Текст книги "Санькино лето"
Автор книги: Юрий Бородкин
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 12 страниц)
– Со дня на день ждали тебя. Мать говорит: «Ты, Андреич, поглядывай сверху-то за дорогой, может, у кузницы машина будет останавливаться». А я и прозевал.
– Мама на работе?
– Сено загребать ушла с моими.
– Всей бригадой, значит, – добавляю я, вспоминая слова матери.
– Бригадой! – весело соглашается Завьялов.
– А Виктор?
– Тоже ждем, обещал еще раньше твоего приехать, да прислал письмо – малость задержится.
Мы садимся в тени берез на бревно, среди сладко пахнущих сосновых щепок. Не надышаться этим пряным воздухом, не наслушаться тихого журчания листвы, не наглядеться на родной дом и улицу, исхоженную босиком.
– Все увлекаешься художеством? – удивленно спросил Завьялов, заметив привязанный к чемодану этюдник.
– Балуюсь, дядя Ваня.
– Как же это ты? Не представляю. Наверно, тот художник, что приезжал к нам, заразил тебя?
– Пожалуй.
В отпуск я приехал не просто отдыхать, буду ходить на этюды, того же Завьялова буду рисовать, и сруб, и, конечно, березы, они так и просятся на полотно.
В свободное время стану косить, плотничать, рыбалить на любимых си ж ах, завтра же пойду по колосовики в грибные дедовы места.
За то, что вернулся, за новый дом хочется сказать спасибо Завьялову. Я смотрю на натруженные руки Завьялова, на редкие волосы, прилипшие к потному лбу; постарел он с лица, только глаза все такие же живые и улыбчивые.
– Порадовал ты меня, дядя Ваня.
– Чем же?
– Новым домом. Весело смотреть на него, как выйдешь из леса, так в глаза и бросается.
– Знамо, весело, – простодушно улыбается Завьялов.
Я не тороплю его с рассказом о жизни в городе. Он сам все поведает при подходящем случае, может быть, сегодня же на сеновале, где мы с ним обязательно будем спать, или у костра на рыбалке. Он не скажет только, что из большого волжского города его позвали сюда три березы.
Валдай
В детстве мне очень хотелось стать охотником. Ружья своего у меня не было: я смастерил поджигалку из длинной трубки, ложе вырезал из доски. Зато посчастливилось мне приобрести гончего щенка, звали его непонятно, но красиво – Валдай. Кличку придумал не я, а художник, что приезжал в Нагорье.
Он и привез щенка из города. Надо ли говорить о моем восторге при виде неуклюже милого, рыжего кутенка, которого художник извлек из-за пазухи.
Еще недавно весь мир умещался для него в материнском соске, полном теплого, волнующего одним своим запахом молока. Он не разбирался в хаосе окружающих звуков, мало тревожащих его, выделяя из них только голос матери. Человек унес его из пыльного городского двора в солнечную бесконечность лугов, пугающую и манящую, в пахучие травы, среди которых порхали похожие на цветы бабочки, стреляли из-под самого носа кузнечики, страшные лягушки, басовито гудели шмели и тонюсенько – комары. Мир оказался беспредельным, богатым, наполненным звуками, красками, запахами. Запахи! Они были всюду, у всех предметов разные, они возбуждали постоянно. Каждый камешек, каждая травинка, каждый опавший листок говорили с Валдаем языком запахов. Первые шаги по земле, первые радости узнавания…
Мать терпеть не могла в доме собак и все грозилась отдать Валдая Фролову, первому охотнику в селе. И однажды, когда щенок забрался в палисад и помял цветущие огурцы, исполнила свою угрозу. Я вернулся откуда-то домой, узнал, что Валдай уже у Фролова, и со слезами бросился к нему. Тот успокоил меня:
– Что ты, как девчонка, разревелся? Заберешь – мать унесет его куда-нибудь подальше, в другую деревню. А у меня – все-таки рядом, на твоих глазах будет расти. Я из него сделаю славного охотничьего пса. У тебя он ей-ей пропадет.
С Фроловым я не мог спорить, как и всех ребят, меня тянуло к нему. Еще бы, во дворе у Фролова – собаки, на повети – рыболовные снасти, в избе на стене – ружье, патронташ, медный рог с тонким плетеным ремешком. И всегда какая-нибудь лесная тварь живет у него: то белка, то еж, то утята плавают в корыте. Даже двух медвежат держал одно время в горнице.
Раз доверил мне Фролов старую одностволку и взял с собой на рябчиков. Я хорошо помню то спокойное утро одного из благодатных осенних дней: выцветшую скромную голубизну неба, усталое, как будто нехотя восходящее солнце, березняк Заполья в наволочи тумана. Туман падал, и купы берез, оторвавшись от земли, плавали в нем, как в парном молоке. С каждым шагом все отчетливей проявлялся лес: выбежавший далеко в поле по обочине дороги можжевельник был сплошь затянут радужной паутиной; вкрапленные в березняк осины уже пылали багряно, точно кистью намалевали по желто-зеленому фону опушки.
Ощущая под рукой ложе фроловской централки, я сознавал свое превосходство перед остальными ребятами, старался быть серьезным, шагал чуточку вразвалку, подражая кривоногому Фролову. Лес был умиротворенно тих. Пожухлый лист, смягченный скупой, росой, слабо шуршал под сапогами. Заброшенная мельничная дорога то открывалась прямой просекой, то вилюжила через овраги, поросшие дудником и крапивой.
Мы выбрали место на берегу оврага, сели на валежину, перехлестнувшую дорогу. Фролов принялся насвистывать в манок, искусно выводя фюи-и-и… фюии-и-и… фи-и-фи-фи-фи… Ему ответили сразу с двух сторон. Послышалось короткое перепархивание приближающегося рябчика, он вышел к нам прямо по дороге. Я буквально застыл, но птица заметила нас и поднялась на дерево.
– Стукни! – шепнул Фролов.
Торопливо, почти навскидку я выстрелил. Рябчик встрепенулся, выровнялся в полете и еще сумел дотянуть до той стороны оврага. Я побежал к раненой птице, она замерла, прижавшись к земле, настороженно следя за мной неподвижной брусничинкой глаза. Во взгляде этом почувствовал я тоскливую обреченность и одновременно – надежду на счастливый исход. Я уже хотел вернуться к Фролову, сказать, что не нашел рябчика, как услышал его голос рядом за спиной:
– Ну, чего ты над ним заворожился?
– Раненый. Жалко его добивать.
Фролов наклонился, клешнятыми пальцами защемил тонкую шейку птицы, поднял ее и резко встряхнул: тушка отлетела в сторону.
– Вот так. Патроны переводить не стоит, – сказал Фролов и швырнул в овраг головку рябчика с прикрытыми пленкой век глазами.
Мы вернулись на прежнее место. У меня сразу пропал всякий интерес к охоте, я больше не мог стрелять в этих красивых, бесхитростных птиц и с удовольствием вернулся бы домой, но терпеливо продолжал сидеть на валежине рядом с Фроловым, боясь потерять его доверие. Он как ни в чем не бывало вдохновенно насвистывал в манок: доверчивые птицы отзывались, летели навстречу выстрелу. Теперь меня раздражал вкрадчиво-лживый голос манка, раздражал сам Фролов, равнодушно отправляющий в мешок очередного рябчика со словами:
– Стало быть, шестой… Славный цыпленок…
Вот когда я понял, что охотник из меня не получится. Теперь, приезжая в отпуск, я всегда захожу к Фролову, не по причине прежней привязанности (ее уже нет), а чтобы увидеться с Валдаем, послушать, что расскажет о нем хозяин. Пес отлично помнит меня, он не бросается навстречу, но со старческой сдержанностью неторопливо подходит ко мне, кладет тяжелую голову на протянутую ладонь и смотрит добрым взглядом, полным удовлетворения и спокойствия.
…Свесив кривые ноги, Фролов сидит на верстаке под навесом. Спутанные волосы, рубаха, штаны – в мелкой стружке. Он рад встрече с приезжим человеком, улыбается мне, иронически прищурив глаз: мол, посмотрим, каков ты явился из Москвы, и ты посмотри, как мы живем.
– Привет городнику! Садись да хвастай. – Фролов стряхивает с себя стружки, кряхтя, пододвигает мне чурбак. – Как она там, Москва?
– Нормально живет, как положено столице.
Загораживаясь ладонью от уходящего солнца, Фролов смотрит на поднявшуюся у леса пыль:
– Кажется, едут. Начальство из района обещалось на рыбалку. На Круглое озеро сведу их. Бредешок у меня метров тридцать новехонек.
За дверью поскреблась собака, я отворил: выскочила Пальма со своим годовалым щенком.
– Видал, какой дуралей растет! – Фролов опрокинул щенка на спину и стал щекотать ему розовый живот.
– А Валдай где? – спросил я.
– Валдая нет. Пристрелил я его прошлой осенью. Ты еще в отпуске был в сентябре, так вскорости после твоего отъезда.
– За что ты его?
– Стар он шибко стал. Какой прок от него? Умница был кобель, ничего не скажешь. Вышел я с ним в лес, он это обрадовался, на след еще встал, правда, сошел скоро, вернулся ко мне. Рука не подымалась стрелять, что поделаешь – не просить же кого-нибудь. Вскинул ружье, а он сразу смекнул и в сторону – шасть! Ранил в бок. Зову – не отзывается. Сходил домой за Пальмой, та нашла его у Сухого болота. Думал добить, чтобы не маялся, а он уже мертвый… Чего молчишь? Обижаешься, поди? Все равно не век бы прожил твой Валдай.
Я не мог понять, как это можно пристрелить пса, который много лет был твоим помощником и другом. «Рука не поднималась!»
Брось, Фролов, говори кому-нибудь другому: я знаю твою руку.
Фролов встал, поскоблил пятерней грудь, заросшую жестким рыжим волосом:
– Надо жене сказать, самовар ставила бы. Хочешь на рыбалку с нами, так заходи утром.
В сумерках я долго сидел у распахнутых ворот на повета, думал о Валдае, смотрел на подпалившую полгоризонта, затухающую зарю, будто пеплом подернутую невесть откуда взявшимися охлопками серых тучек. Наверное, в такие минута лучше всего чувствуешь природу, свою близость к ней, и потому, когда уедешь в город, часто тоскуешь по этим зоревым вечерам.
Летучая мышь мельтешила перед самыми воротами, пока я не пугнул ее; слышно было, как в пруду усердно чмокали лопушник караси; куцыми скачками приближалась стреноженная лошадь и фыркала, отпугивая навязчивую мошкару. Обволакивала, успокаивала землю вечерняя задумчивость, она ощущалась во всем, даже в мятном запахе свежего сена, принесенного сегодня на поветь.
Я, не раздеваясь, лег на постель, устланную на шуршащем, неслежавшемся сене. Не спал, слушал, как сыто вздыхает на дворе корова, как ворочаются на стропильной балке и что-то бормочут во сне куры. Робко подкрался дождь, будто на цыпочках прошелся по драночной крыше – ток… ток… так… – не спеша набрал силу и заговорил ровно и настойчиво, заглушив шумом все слабые ночные звуки.
Мне вспомнилась прошлогодняя дождливая осень, когда я в последний раз видел Валдая. Он целыми днями дремал в углу сарая на рваной фуфайке. Несколько лет он лежал на подстилке, несколько лет хозяин не брал его в лес. Иногда он вялой трусцой бегал по селу, и никто по привычке не обращал внимания на известного когда-то местным охотникам гончего пса.
С тех пор как оказался в сарае, где прошла вся его жизнь, уж не голос матери, а голос хозяина знал и любил Валдай. И не только голос: запах его тела, одежды выбрал бы он из тысячи, понимал всякий его взгляд и жест. В руках хозяина он вырос сильным, толковым псом, хорошо знающим лес и повадки зверя. Высшее счастье гончего – попасть к хозяину-охотнику. Что может сравниться с минутами гона, с заразительной музыкой стозвонного леса, когда пьянит раздражающий запах близкого зверя, когда и охотник и собака одинаково захвачены страстью и в азарте срывают голоса: первый – до хрипоты, вторая – до визга! И сколько доброты во взгляде хозяина, когда общее дело сделано и тушка зверя лежит недвижимо на пожухлой траве.
Настоящая жизнь гончего началась для Валдая именно со знакомства с лесом, с его смолистым, густым духом в зной, с жгучими росами по осени, с снежной свежестью чернотропья, и искушающими запахами зверья. Приближение осени – пору псовой охоты – Валдай ждал и чувствовал нетерпеливо. Только в эту пору слышал он ободряющую песню рога, неслась она далеко, на километры в тихом, посветлевшем лесу.
Валдай понимал, что счастливые дни охоты не вернуть, как не вернуть любовь хозяина. Несколько лет назад он начал терять голос – ценнейшее качество гончего, а потом и чутье – часто скалывался со следа. Тогда и появилась дымчатая гончая Пальма, отнявшая у него любовь хозяина. Валдай сразу же возненавидел свою соперницу, с угрюмой ревностью следил за всяким проявлением внимания к ней. Самым нестерпимым был для него момент, когда хозяин с Пальмой отправлялись в лес. Он жаловался, подвывал, словно плакал, сидя на ненавистной цепи (перед уходом хозяин стал сажать его на цепь, чтобы он не увязался за ним и не испортил охоту). Не было выхода его немой тоске, не было утешения. Он старел, и постепенно притуплялась его обида, он привык к своей второстепенной роли, относился ко всему спокойнее, только неприязнь к Пальме оставалась в нем…
Дождь нудно сеялся на крышу, его шум перешел в убаюкивающе-вкрадчивый шепот. Не спалось. Мне отчетливо виделся последний день моего пса.
Я представил, как Фролов сошел с крыльца и позвал Валдая и как тот сразу напрягся, сбросил дрему, выбежал из сарая и, увидев хозяина в охотничьем снаряжении, кинулся к нему, счастливо повизгивая. И, должно быть, Валдаю по-прежнему казался добрым этот человек, пахнущий табаком и порохом. И, должно быть, Фролов потрепал кобелю уши (любил он это делать), а для Валдая прикосновение его рук могло сравниться только с ласкающим материнским языком.
Они вышли за гумно. Прихваченные инеем, медленно увядали травы. Земля, промокшая и продрогшая, казалась неуютной человеку, и только гонец, предвкушая близость гона и сдерживая порыв, неторопливо бежал впереди хозяина. Лишь вступили в лес, Валдай напал на след. Сорвавшийся на фальцет голос его резанул вязкую тишину, сипло завывая, он пошел за зверем, ожидая ободряющих звуков рога, но не услышал их. Человек пришел не охотиться, он просто решил дать насладиться псу в последний раз гоном, сидел на опушке, курил и ждал возвращения собаки. Лай оборвался: Валдай скололся со следа, пристыженный, вернулся к хозяину, виновато заглядывая ему в глаза, положил голову на колени. И снова хозяин трепал уши. Млея от этой ласки, от избытка любви, Валдай терся о колени хозяина, а тот, как всегда, приговаривал:
– Ну что, дуралей? Что?
А потом поднялся, отошел на несколько шагов, и Валдай увидел его ставшее жестким и холодным лицо с зажмуренным глазом и зияющее чернотой дуло вскинутого ружья. Старый пес внутренним чутьем понял, что человек не шутит, что в черноте направленного ему в глаза дула – смерть, и прянул в сторону. Выстрел догнал его: обожгло бок, но он сгоряча продолжал бежать. Он лег на сырой мох в сосняке и стал лизать горячую рану. Человек искал, звал его. Валдай больше не шел на голос да и не мог идти. Рана продолжала кровоточить, силы оставляли его, он умирал в безмолвном осеннем лесу, который так любил, умирал, унося с собой немую тоску и обиду на человека, изменившего закону дружбы.
Ранние сумерки поднялись вместе с туманной сыростью и холодком из близкой низины. А Валдаю казалась в бреду горячей знобившая его земля. Солнечный зной… дурманные травы… Пальма и ее несмышленыш щенок… руки хозяина, пахнущие махоркой… матерый чалый беляк с темными кончиками ушей… далекая музыка рога – все это бессвязно всплыло в памяти. Тревожный, полный запахов и звуков, большой разнообразный мир уходил от него.
Уже не в бреду, а наяву он услышал лай Пальмы. Она подбежала и принялась обнюхивать его, тоскливо взвизгивая. Валдай почувствовал и приближающиеся шаги хозяина, но не смог увидеть его: остекленевшие глаза пса были неподвижны, когда человек наклонился к нему. В наивной собачьей доброте Валдай был благодарен хозяину за возвращение. Он не знал, что человек отыскал его только затем, чтобы вторым выстрелом прекратить муки.
Диковинки
Иду по берегу Солоницы. Вместо удочек на плече у меня этюдник и рамка с туго натянутым, подготовленным полотном. Каждый шаг по этой тропе, копирующей прихотливые извивы реки, связан с воспоминаниями вроде бы и далекого и близкого детства. Вот в той заводюшке, у лопухов, еще совсем мальчишкой я раз натаскал с десяток окуней и мчался потом домой ошалевший от радости; на Гремячей быстрине однажды ударило о валун наш плот, и все мы, ребята, посыпались в воду; здесь, на луговине, мы любили жечь костер, если оставались на ночевку; у корней сосны, что переплели тропу, будто жилистой пятерней сжали ее, меня укусила гадюка…
Тропа поднялась на крутую песчаную осыпь, а река осталась внизу, и вода в ней как бы застыла, только переливчатый стрежень быстрины выдавал ее движение. И лег под ноги лес, уходящий этажами к скрытому туманным куревом горизонту. Ставь этюдник здесь в разогретом июльским полднем сосняке, ставь ниже у камышовой протоки, ставь у излучины, где перекинуты лавы.
Я остановился у мельничного омута, потому что еще дома решил написать именно его. Самой мельницы давно нет (из воды торчат только позеленевшие сваи), ее унесло как-то весной целым-целехоньку за несколько километров. Еще сохранились остатки шлюза и плотины, коновязь, заросшая крапивой. Овин, где сушили зерно, и избушку мельника увезли на дрова, а на месте их кустился, пылал кострами кипрей. Раньше здесь не умолкал шум падающей с плотины воды, она закипала, и белый пенный след начинал отсюда свой круговой путь по омуту. Теперь омут затих, успокоился, и в его вороненом зеркале видны перевернутые ели, что темными стражами стоят за бывшей мельницей.
Мне хотелось написать вечерний омут с его тихой грустью, рождаемой запустением, с задумчивой потаенностью, когда в черной воде еще четче отразятся пики елей, проявленные на фоне зари.
Я расположился на открытом луговом берегу и сразу же приступил к делу с тем, чтобы к вечеру раскрыть холст, (набросать картину вчерне), а на заре заняться самым главным – ловить цвета, оттенки, оживляющие полотно. В самый разгар моей работы, несмотря на увлеченность, я почувствовал, что за спиной моей кто-то стоит. Обернулся – Паша Вяхирь блаженно и виновато улыбается, опершись на длинное ореховое удилище. Глаза у него голубые, взгляд по-детски бесхитростный.
– Рисуешь? Я тоже рисовал мельницу, когда она стояла, карандашом, правда. Давно приехал?
– С неделю. Как живешь-то, Паша? – поинтересовался я. – Из сторожей не ушел?
– Куда еще с моими ногами? В сторожах мне даже нравится: целые сутки на воле. Ночью как-то все таинственно, выйдешь из лагеря к реке, а по ней молоком течет туман. – Паша застенчиво шмыгает носом и продолжает: – Нынешней весной пара соловьев у нас жила: другой раз от зари до зари сыплет – заслушаешься. А уж на рассвете каждая веточка поет, некоторые птахи не уступят соловью.
Этот монолог откровения, вероятно, был самым длинным в молчаливо-созерцательной Пашиной жизни. Неестественно подогнув под себя ноги, он внимательно наблюдает за тем, как я смешиваю краски и кладу их на полотно, и, похоже, переживает за удачный исход моей работы.
– Я не помешаю тебе? – на всякий случай справляется он.
– Нисколько.
Я знаю, что он никуда не уйдет от меня до конца дня, потому что не с кем ему поговорить, никто его не принимает всерьез.
У Паши Вяхиря с рождения вывернуты внутрь ступни, ходит он трудно, весь дергается, трясет большой кудрявой головой. Это обстоятельство отдалило его от людей, сделало молчаливо-замкнутым, задумчивым до отрешенности. Работает Паша сторожем в пионерлагере, дни у него свободные: сидит около своей избы, вырезает из причудливых сучков и кореньев разные фигурки или выпиливает наличники. В Старове, где живет Паша, нет ни одного дома без наличников, добрая половина из них сделана его руками.
Паша Вяхирь может часами сидеть и молчать с непостижимой сосредоточенностью в неподвижном взгляде, при этом кажется, будто он и прислушивается напряженно к чему-то. И непонятно, что в нем, в этом настороженном выражении лица, в этом взгляде.
Кто-то придумал Паше безобидное, на первый взгляд, но оглупляющее прозвище – Вяхирь.
Отрывая взгляд от полотна, Паша серьезно морщит лоб, присматривается к противоположному берегу, должно быть, устанавливает сходство изображения с натурой.
– Будто конь скачет, – говорит он.
– Какой конь? – спрашиваю.
– Вон, та ива у шлюза на коня похожа.
Я смотрел на иву и не находил коня, а Вяхирь допытывался:
– Видишь?
– Нет, – признался я.
– Ну вот же, чуть ветерок пройдет – словно гриву на нем перебирает. Голова его справа, ближе к столбику.
Наконец я заметил коня, казалось, поднявшегося на дыбы.
– Вижу, – подтвердил я, и Паша обрадовался, он, наверно, боялся, что я посчитаю его пустым фантазером.
Чтобы не отвлекать меня, Паша занялся своим делом: достал из кармана сросток сучков и стал обрабатывать его ножом.
Между тем солнце опустилось, и долгожданная погожая заря разлилась над темной канвой ельника. При полном безветрии вода в омуте стала совсем тихой и гладкой и будто бы углубилась до безмерности упавшего в нее неба. Мне никак не удавалось положить на холст нежность заката, вобравшего в себя все цвета радуги и смягчившего их в совершенно неуловимых для глаза сочетаниях. Еще трудней это было сделать с отражением в воде. Я спешил, потому что заря, вначале разгораясь, а потом затухая, меняла оттенки. Я злился, и Паша, заметив это, с беспокойством посматривал на меня. Этюд я все же закончил, когда уже легкий сумрак завораживал землю, хотя небо стояло высокое и светлое, – на вёдро.
У Паши к этому времени из сучков получилась танцующая пара. Это была фантазия природы, Паша только вырезал некоторые подобия голов и лиц. Но потребовался его глаз, чтобы ожил этот сросток сучков, мимо которого проходили, быть может, сотни «слепых» людей.
– Ты мне подари несколько таких фигур, у тебя ведь их много, – попросил я.
– Пойдем. Возьмешь, какие понравятся.
Осторожно передвигая неустойчивые ступни, Паша спустился за мной к лавам.
Мы перешли через реку и неторопливо стали подниматься к Старову. Тропинка вела молодой рожью. Стоило коснуться ладонью колосьев, как облачком стряхивалась пыльца.
Вот и Старовская улица, которую можно назвать выставкой вяхиревских работ. Наличники, сделанные Пашей, сразу отличишь: в них видна выдумка. Он сам и раскрашивает их, хозяину остается только приколотить к окнам. Я считаю Старово самой красивой деревней, потому что нигде не видел наличников, подобных Пашиным, дома в их наряде, точно сказочные терема.
Мать Паши встретила нас у крыльца:
– Господь милостивый! Уж время на ночь, а ты запропастился. На дежурство пора.
– Начина-ается, – отмахнулся Паша.
Мы вошли в избу. Вяхирь собрал на стол с подоконников и комода свои диковинки:
– Вот выбирай. Сейчас еще принесу из пятистенка.
Видимо забыв меня, Пашина мать спросила:
– Не могу признать, чей ты будешь?
– Из Нагорья.
– А-а, – неопределенно протянула она. – Вот тоже расстройку своим задаешь: уж темка будет, как домой явишься.
Паша принес еще несколько фигурок, вырезанных из кореньев, составленных из мелких прутиков, соломин, еловых и сосновых шишек. Тут были похожее на дракона трехглавое чудище, метатель диска, обезьянка, взбирающаяся на дерево, старичок, сидящий на пне, о котором в сказках сказано: сам с перст, борода – на семь верст. Я отобрал себе несколько диковин.
– Понравились? – с некоторой радостью за неудавшегося по нелепой прихоти природы сына заметила Пашина мать. – Чудные есть безделушки.
Паша молча проводил меня до поворота к пионерскому лагерю и, только когда подал руку, сказал, будто попросил:
– Приходи еще на Солоницу, – и побрел, шаркая по пыльной дороге ботинками, на ночное дежурство.
Я смотрел ему вслед, пока не скрылась в темноте его большая голова.
Я думал о тихой, незаметной, непонятной для других Пашиной жизни и сознавал, что она богаче моей в том смысле, что он живет одной жизнью с природой, глубже меня понимает ее, глаз его видит скрытое от меня. Жаль, что Паша Вяхирь не смог окончить даже семилетку (школа была в пяти километрах от Старова).
Дорога легла через клевера, отчетливо белея в нетемной июльской ночи; обочь, в низинке, скрипуче надсаживался коростель; разрывая сумрак, коротко вспыхивали далекие зарницы. Сухой, перегретый воздух хранил дневное тепло, запахи сена и поспевающих хлебов. Не нарушая глубокую тишину уснувших полей, у околицы нашего села признавалась кому-то в любви гармонь.
Я завидовал Паше Вяхирю: круглый год живет он среди этой почти первозданной природы, а я бываю здесь лишь гостем во время коротких летних отпусков. Я представил, как Паша, сделав обход по лагерю, сидит сейчас по-над рекой, чутко слушает тишину и тоже смотрит на безмолвную ярость приближающихся зарниц, и какие-то отличные от моих ощущения рождают в его замкнутой душе эти безобидные сполохи.
Дома, расставив диковинки на столе, я уже не спеша рассматривал их. Медленно пил прямо из кринки принесенное с ледника молоко и смотрел на эти «чудные безделушки», возникшие передо мной как бы по волшебству. Я не включал свет, чтобы не беспокоить мать.
В комнате был полумрак, слегка рассеянный уличным фонарем. От него ложился на край стола лунно-синий квадрат света. В этом призрачном освещении, в дремотной тишине спящей избы фигурки казались ожившими и в то же время неосязаемо-бесплотными, подобно духам. Я следил за ними с темного края стола, боясь спугнуть их неосторожным движением.
Сидящий на пне старичок вовсе не был тем страшным колдуном, который, опутав бородой богатыря, несет его через моря, через луга. Опершись руками о колени, он задумался глубокой вечерней думой и чем-то напоминал нашего бывшего мельника Якова.
Перед старичком столбиком застыл заяц, уши торчат и немного враскос. По всему видно, заяц этот у старичка на посылках. Стоит он на задних лапках, вытянулся, ждет, когда отойдет от старичка долгая дума.
А это? Это же точно – Дон-Кихот на своем Росинанте! Он рвется в бой, пика нацелена на невидимого врага. Сколько воинственности в его позе, и как смешна эта воинственность длинного и тощего всадника.
Обезьяна, взбирающаяся на дерево, полуобернулась, смотрит на меня настороженно. Глупая мартышка, поди ж ко мне, прыгай на руки: я угощу тебя молоком.
Неуклюжий человечек, похожий на космонавта в скафандре, остановился на лунно-голубом краю стола: непонятный сумрак избы для него – бесконечная вселенная, фонарь за окном – далекое светило.
Этот человек прилунился и смотрит теперь в синюю космическую темноту, постигая мироздание глазами лунянина.
Два сухих, черных старца с восточными жидкими бороденками (Паша приклеил их) чего-то не поделили, дерутся. Один уже вцепился другому в бороду. Как вам не стыдно, почтенные аксакалы, шуметь в такой поздний час! Даже парни и те теперь редко дерутся…
По улице промчался мотоцикл. Свет от фары лизнул по окнам, раздробился, отражаясь: по комнате карусельно побежали белые полосы. Приставленный к печке мой этюд осветился на несколько мгновений.
Каким далеким подобием натуры показался он мне! Разве такими были живой лес и живой закат? Разве такою была живая вода мельничного омута?
Снова я подумал о Паше Вяхире. Мы почти ровесники с ним, но он при всей своей доверчивой наивности намного старше меня, потому что его сутки длиннее моих. Когда я усну, он будет продолжать ночное бдение, а потом встретит утреннюю зарю, ласковый, не изнуряющий жарой луч солнца и первые птичьи голоса. Как точно он сказал о птицах: на рассвете каждая веточка поет.