Текст книги "Черняховского, 4-А"
Автор книги: Юрий Хазанов
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 24 страниц)
А в понедельник произошли два знаменательных события – его начали лечить, а также перевели на освободившееся место в палату: кто-то не то умер, не то выздоровел. Третье событие было более ординарным: в обед санитарка тётя Паша приняла лишку и завалилась на боковую, так что остаток дня обслуживание держалось на нескольких доброхотах типа Шалвы.
– Нэт, – говорил он, подсовывая под кого-нибудь судно или поднимая упавшую грелку, – нэт, это не больница, а гробница, так я скажу… Хотя у нас тоже, я в Гагре как-то лежал, так мы там в коридоре перед туалетом прямо по «феникАлиям» ходили… Клянусь!
(-Это он смешал в одно фекалии с гениталиями, – пояснил мне Лёня, а я с некоторой обидой сказал, что мог бы и не пояснять.)
…Этот Шалва, заговорил опять Лёня, целыми днями долбал в пух и прах всю нашу систему здравоохранения, рассказывал про какую-то чудо-больницу для ответработников, где в палате свой туалет, а ещё телевизор и мебельный набор «Мцыри». И звонки… Все работают! Позвонил один раз – нянька бежит, трезвая; позвонил два – сестра чАпает; три – сам профессор несётся. А четыре – блондинка в одном купальнике: массаж делать. Не верите?.. А кормят… Закачаешься! СацибИли, сациви, чижи-бижи, лобио, суп пити… Клянусь!
Он так и сыпал словечками, которые нам с тобой, Юра, приводили как примеры народной этимологии, когда рассказывали об этой штуке в институте. Помнишь? «Гульвар», «спинжак». А Шалва сказал: «Буду у нас лечиться, вылечусь в трубу». Здорово, а?..
В общем, как выражаются юмористы: несмотря на лечение, больной начал поправляться. То же произошло и с Гошей. Незадолго до выписки его пригласили в кабинет к заведующей отделением. Та, не поглядев на него, сразу вышла, и Гоша остался наедине с незнакомым мужчиной. Профессор, наверно, подумал он с опаской. Даже без халата. Профессору всё можно.
– Здравствуйте, – робко сказал Гоша.
– Фамилия твоя как? – спросил профессор.
Гоша немного удивился: ведь в истории болезни всё написано. Хотя перед профессором никаких бумаг не было. Гоша сказал фамилию.
– Ты нам должен помочь, Горюнов, – произнёс тот.
– Пожалуйста, – сказал Гоша, он уже понял, что никакой это не профессор, а, наверное, завхоз, и нужно тумбочки или чего ещё перетаскать.
– Вот и ладненько, – сказал бывший профессор. – Значит, так. У вас в палате…
– У нас тумбочка совсем поломана, – сказал Гоша. – И ещё сетка на кровати. Старик один всё время проваливается…
– Погоди, – перебил завхоз, – не о том речь. У вас там разговоры…
– Конечно, – сказал Гоша. – А чего ещё делать? Радио нет. Книг не дают.
– Ты что? – нахмурился завхоз. – Юмор показываешь? Я тоже весёлый.
– Честное слово, не дают, – сказал Гоша. – Я сколько раз просил.
Завхоз в упор посмотрел на него.
– Вот что. Слушай сюда. В вашей палате один человек язык распустил. Всё ему у нас нехорошо…
– Да ну, – сказал Кандидов, – а вы разве думаете, у вас всё хорошо?
– Где? – крикнул завхоз.
– В больнице, где ж ещё… Возьмите, к примеру, насчёт лекарств. Или если больной оправиться хочет, а ему…
– Не о том речь, – сказал завхоз уже спокойней. – Этот человек не только про больницу высказывался.
– Разве?
– Значит, понял, о ком я говорю?
– О ком вы говорите?
– Это я тебя спрашиваю!
– О чём?
– Что «о чём»?
– То есть, о ком?
– Слушай, ты перестань!
– А что я?
Завхоз достал из кармана удостоверение, раскрыл, протянул Гоше.
– НА, посмотри! Понятно?
– Что «понятно»?
– Откуда я?
– Откуда вы?
Бывший завхоз выругался:
– Тьфу ты, твою мать!
– Зачем ругаться? – сказал Гоша. – Тут больница… А я, правда, ничего не увидел. Только фото. И то непохоже.
– Ты дурак или притворяешься? – с интересом спросил бывший завхоз.
– Опять ругаетесь?
– Ладно, не буду. А ты отвечай!
– Я не понимаю, чего вы спрашиваете.
– Я спрашиваю: как он говорил?
– Кто?
– Этот… Шалва Гвердц… Не выговоришь!
– Говорил, как все. Немного с акцентом, правда.
– А что говорил?
– Ну… разное. Про больницу, про Грузию, чего там едят… Интересно.
– Осуждал? Ругал?
– Еду не ругал. А, что плохо, ругал… А вы разве…
– Не обо мне речь! Как ругал? Клеветал?
– Ну, не матом, как вы… Если про плохое говорят, что плохо, разве это клевета? Я не понимаю… Вот если про хорошее говорить, что оно плохое, или про красивое, что некрасивое, а про умное, что глупое, тогда…
– Тьфу ты!.. – опять выругался не профессор, не завхоз. – Я конкретно спрашиваю: какими словами этот черно… грузин клеветал на нашу страну?
– Никакими, – сказал Гоша. – Я опять не понимаю: ведь если это правда, то какая же это…
– Ладно! – заорал собеседник Гоши. – Идите отсюда, Горюнов! И помните о неразглашении тайны!
– Какой? – спросил Гоша.
– Такой! О чём мы здесь говорили.
– А о чём мы здесь говорили?
– Идите! – на всю больницу гаркнул бывший профессор.
– До свиданья, – сказал Гоша.
Потом, когда увидел Шалву, он рассказал, как его спрашивали про какие-то разговоры.
– Ко мне тоже цеплялся, – ответил Шалва. – А я ему: ничего не знаю, ничего не помню. Больной был. Может, в бреду чего болтал, за то не отвечаю. А если на меня кто капнул, так они тоже все больные, как есть. С задержкой мочи. Она им в голову ударила, а я отвечай?..
Вот так, Юра. Что скажешь? Думаю, Гоша вполне заслужил звание «Кандида» и предлагаю так и называть его впредь. А телефон у меня есть его домашний, по нему удобней звонить, чем в мастерскую…
3
Несколько раз в летние месяцы мою маму приглашала к себе на дачу Елизавета Григорьевна – немолодая женщина с явными следами незаурядной былой красоты, вдова профессора Фриша, умершего не в тюрьме, где он сидел как враг народа, а нелепой, случайной смертью на операционном столе у своего друга, известного хирурга, когда тот делал ему операцию по поводу аппендицита.
Семья Фришей, а также большая семья Плаксиных, из которой происходила Елизавета Григорьевна, формально могла считаться родственной нам, потому что одна из шести сестёр этого семейства, Анна, была замужем за дядей Володей, братом-близнецом моей мамы. О дяде Володе («Володяна-дяна») я довольно много уже рассказывал в самой первой части моего «воспоминательного сериала» («Знак Вирго»). И о тёте Ане тоже. Она была моей первой, и единственной, учительницей со второго по четвёртый класс. (Со второго потому, что в первом я не учился, так как умел уже читать и писать. И вообще был почти «вундеркиндом» – только куда всё подевалось?..) С семьёй Плаксиных, из которой она родом, я был тесно связан – пропадал у них целыми днями в Москве, два-три лета они брали меня на дачу, когда папу арестовали. Семья эта была, по нашим понятиям, огромная: девять детей – шесть сестёр, три брата. Я помню восьмерых – один из братьев после революции остался в Литве, они о нём ничего не знали и боялись узнавать.
Их квартира в Москве, на Никитском бульваре, до сих пор у меня перед глазами: двухэтажный грязно-жёлтый дом в одном дворе с моей школой, на первом этаже раньше была конюшня, теперь – гараж, в котором рычали, не желая заводиться, сначала парочка грузовиков первого российского автомобильного завода «АМО», а потом – не менее, если не более, строптивые первенцы завода ГАЗ. А на втором этаже, куда вела короткая крутая лестница и звонить в которую надо было, дёргая за деревянную палку, – плаксинское жилище. В нём четыре комнаты с печным отоплением, ванная с испорченными кранами и колонкой, которую нужно разогревать дровами, и небольшая столовая – без окон, но с фонарём, как раньше говорили, если комната освещается через стеклянную раму, выходящую на крышу. Рама не чистилась все послереволюционные годы, а потому свет через неё почти не проникал. В квартире жило одиннадцать человек: четыре сестры (из шести), одна из которых тётя Аня – с мужем, и ещё одна – со взрослым сыном; два брата, у одного из них – жена Тамара, напоминавшая мне её тёзку из лермонтовского «Демона», какой я себе ту княжну представлял, и сын Игорь, мой ровесник; одиннадцатой была беззубая и злая, так мне казалось, Раиса Давыдовна, мать всех этих братьев и сестёр. Жестокий в своём детском неведении, я не делал тогда ни малейших послаблений бедной женщине, родившей на свет целых девять существ и перенёсшей, ко всему ещё, насильственную смену старого режима, который её, наверняка, тоже не слишком баловал.
Постепенно квартира над конюшней-гаражом пустела: «княжна» Тамара сошла с ума и умерла в больнице, её сына Игоря убили на войне с Германией; сын тёти Мани женился, младшая из сестёр вышла замуж и тоже покинула квартиру. А вскоре вообще снесли и грязно-жёлтый дом, и школу, где я начинал учиться, и стали строить там многоэтажную махину для сотрудников Севморпути. Семью Плаксиных переселили на Большую Молчановку в две квартиры, в каждой из которых уже кто-то жил. В общем, не стали нарушать советский принцип житья в «коммуналке». Почему нельзя было поселить их в одной квартире, сказать не берусь. Наверное, чтобы не «зажировали» и не начали чувствовать себя людьми.
В этих двух квартирах я тоже бывал, но значительно реже, чем в доме на Никитском бульваре, по поводу чего до сих пор испытываю запоздалые угрызения совести. В семье Плаксиных меня считали своим, любили, и моё невнимание их глубоко обижало. Хотя жизнь повернулась так, что лет восемь я вообще не мог их видеть: после школы учился в Ленинграде, потом война. А когда вернулся – да, было не до них, грешен… А они болели, старились, умирали…
Елизавета Григорьевна, у кого на даче жила сейчас моя мама, да не одна, а с Капом, которого взяла по моей просьбе и с разрешения хозяев, была единственной из сестёр Плаксиных, к кому я обращался на «вы». Почему – я тогда не анализировал и сейчас тоже не пойму. В их доме в Гранатном переулке, у её сыновей Вити и Юры, я тоже бывал нередко, но всегда ощущал себя стеснённо. Хотя меня там не били, не унижали, даже кормили обедом и расспрашивали о здоровье родителей. Однако стиль дома был какой-то не тот: не те голоса, интонации, даже сервировка стола. Впрочем, если вы подумали о каком-то налёте аристократизма, о голубой крови и белой кости, то какое там! Её муж работал с утра до вечера, он был крупным специалистом по газовым установкам, а жили они в очень красивом когда-то особняке, превращённом в жуткую коммунальную трущобу. (Сейчас ему вернули былую красоту, и там кейфуют какие-то иностранцы.) В этой трущобе у них было две огромных смежных комнаты, вдали от которых находилась кухня и большая, вся в изразцах, ванная, она же уборная. О том, что творилось там по утрам, когда люди торопились на работу, я никогда представить не мог. Хотя у нас на Малой Бронной было не намного лучше, если не считать того, что удобства были раздельными и путь до них значительно короче.
На даче в Клязьме народа было тоже хоть отбавляй, но зато все свои: сыновья Елизаветы Григорьевны с жёнами и детьми. Однако дом большой, места всем хватало.
С младшим сыном Елизаветы Григорьевны, Витей, мы когда-то учились в восьмом и девятом классах школы, что напротив московского зоопарка, и очень сдружились. А до этого были в разных школах: он – в знаменитой 110-й, у знаменитого чуть ли на всю Москву директора Ивана Кузьмича, я – в скромной 20-й школе в Хлебном переулке. Потом нас обоих перевели, а честно говоря, выгнали из наших школ, поскольку мы поднадоели учителям и дирекции, и это сближало нас. Но не только это, а также отсутствие должного интереса к занятиям, критическое отношение к «учебному процессу», чрезмерная тяга к дружбе (в том числе, с девочками). Из чего видно, что были мы совершенно такими, как почти все наши соученики (и соученицы). С Витей мы оставались близкими друзьями вплоть до того момента, когда я, будучи уже в десятом классе, в середине учебного года бросил школу и уехал (можно сказать – удрал, сбежал) в Сибирь, в город Тобольск, где находилась рыбстанция, куда устроился на работу – чтобы потом, ближе к лету, уехать оттуда с экспедицией в Обскую губу. Зачем? Почему? Явной причиной была обида на школу, на директора «Федьку» Рощина, кто в наказание за плохую (с его точки зрения) дисциплину перевёл меня из десятого «Б» в десятый «В», представляете? Разлучили с самыми закадычными друзьями – Витей, Андрюшкой Макаровым, Колькой Ухватовым, а также с Лёшкой Карнауховым, Сонькой Ковнер и даже с дикой занудой Розой Альперович. О Нине Копыловой уж не говорю: я сам её бросил. Потому что, сколько можно? Чувства ведь для того и существуют, чтобы цвести, а потом увядать. Разве нет?.. Так я себя тогда утешал.
Если же серьёзней, то такая, как сказали бы сейчас, неадекватная моя реакция была, видимо, подготовлена определённым состоянием души, а перевод в другой класс просто послужил толчком. Всё это можно по-умному назвать следствием кризиса переходного возраста, а болезненными его точками посчитать многое: и случившийся до этого арест отца, и жизнь в скученной общей квартире с непрекращающимся шумом и частыми ссорами на кухне и в коридоре; и то, что почти никогда я не был один в комнате – ни днём, ни ночью. А ведь я так любил тогда читать в тишине или, хотя бы, в сравнительном безмолвии, а тут… Ворчливая, вечно раздражённая бабушка, чужие голоса, чужое радио. Я не мог позвать друзей – нам негде было поговорить по душам, и я совсем не был уверен, что бабушка предложит им поесть или хотя бы выпить чая. Я стал с трудом засыпать: ворочался, ожидая, когда войдёт бабушка – она спала на диване в той же комнате, где мы с братом, – и вытащит, наконец, с противным шарканьем из-под моей кровати жёлтую картонку со своим чёртовым постельным бельём. Это шарканье превращалось в грохот, если бабушка бывала мной недовольна – что случалось почти каждый день, ибо я заслуживал этого… Словом, причин, чтобы, сломя голову, бежать из дома, куда глаза глядят, хоть отбавляй! Не говоря уж о необходимости каждый день ходить в школу, что было невмоготу и скрашивалось только мыслью о том, что опять увижу близких друзей. А теперь меня и этого лишили!
После возвращения из Тобольска (о моём пребывании в этом городе можно узнать из первой книги повествования) наша дружба с Витей сама собой сошла на нет: он поступал в институт, я с осени продолжил учёбу в десятом классе, где появились новые друзья и подруги, об одной из которых я много уже писал и рассказывал и с кем вижусь и дружу до сих пор, хотя мы давным-давно живём в разных странах.
После школы я уехал учиться в Ленинград, потом – война; и, когда снова оказался в Москве и увиделся с Виктором, я понял, что ни интереса, ни симпатии у нас друг к другу нет. Что ещё печальней, с его стороны я ощутил удивившую меня враждебность, особенно проявившуюся немного позднее – в тот момент, когда я расстался с Марьяной, моей первой женой. Он её почти не знал – видел раза два, но отчего-то решил выступить в её защиту, заявив мне, когда случайно встретились на улице Горького, что «после всего мне руки подавать не следует». Помню, меня не столько обидело, сколько удивило это гневное заявление, я не мог понять причины, даже связал с тем, что произошло лет десять назад, в самом начале войны. Тогда я недолгое время служил в Автодорожном Управлении Генштаба, был желторотым лейтенантом, отправленным туда с третьего курса Ленинградской военно-транспортной академии, и вот однажды к нам в дом, на Малую Бронную, пришёл очень обеспокоенный отец Вити. Это был чуть ли не первый раз, когда профессор Фриш посетил нас. А причина была серьёзная: Витю, его младшего сына, должны были вот-вот взять в армию. (Старший сын, Юрий, уже находился в армии, и, кстати, прошёл всю войну и вернулся с немалым грузом орденов и медалей). Зачем пришёл их отец? Профессор наивно полагал, что я могу каким-то образом помочь его младшему сыну избавиться от призыва в армию.
Не говоря о том, что я ни сном, ни духом не мог способствовать этому, сам я тогда, как и многие другие, стремился на фронт, и потому просьба профессора показалась мне, мягко говоря, неуместной. Я вежливо, как мне казалось, объяснил ему, что от меня в этом деле абсолютно ничего не зависит и посоветовать тоже ничего не могу, но в голосе, каким все эти истины я выкладывал, несомненно, сквозило то, что я тогда ощущал: осуждение – как в такие дни, когда все, как один, стремятся защищать страну, он… ну, и так далее. Ей-Богу, я был совершенно искренен и только много позднее испытал неловкость за тон, каким, наверное, говорил с пожилым человеком, один из сыновей которого уже на войне, и кто пытался спасти от неё второго.
Впрочем, никто и никогда из их семьи не напоминал мне об этом разговоре, и, скорее всего, я рефлексирую на пустом месте. А Витю так и не взяли в армию, он закончил институт, стал хорошим инженером, женился на Ире Каменец, нашей с ним соученице, и прожил с ней многие годы в мире и согласии, нажив детей и внуков и гордясь своей верностью супружескому долгу… Но вот меня отчего-то невзлюбил. Хотя, вполне возможно, я напридумывал себе всю эту неприязнь, и просто у него с возрастом появилась подобная манера общения – немного в своего отца, – небрежная, слегка надменная. У его матери и брата я такого не замечал.
А ещё пришла мне в голову полубредовая мысль, что Витя, быть может, обижался на меня – всё время, с самого моего возвращения после войны, за то, что я отдалился от Плаксиных, которых он искренне любил, с кем поддерживал самые тесные родственные отношения, которыми я так явно пренебрегал…
Что же касается его брата, Юры, тот после войны решил заняться литературой и сначала приналёг на драматургию, втянув в соавторы своего тёзку – меня. Мы сотворили с ним две пьесы – одну на тему из школьной жизни, вторую – просто бытовую, но они на сцену не попали. Та же участь постигла и наш киносценарий. Сочинял Юра и без меня, но с тем же успехом. И вовсе не хочу сказать, что у него не было способностей. (О себе, вообще, молчу.) Не было другого, не менее, если не более, важного – удачи. И ещё один недочёт (если считать таковым и отсутствие удачи) был ему свойствен: многоречивость. Он любил поговорить – не о пустяках, нет: больше всего о событиях общественной и политической жизни, а также о людях, участвующих в них. И без труда находил единомышленников – таких же заядлых охотников до жареных (и варёных) фактов из бытия стран и отдельных личностей, и все они (охотники) были под завязку напичканы всесторонней информацией, которая требовала обдумывания, осмысления и затем обсуждения в не очень широком кругу слушателей. Всё это занимало уйму времени.
А как же с заработком на хлеб насущный? И насчёт реальной угрозы, что тебя обвинят в тунеядстве? От времени до времени он что-то писал по договору с редакциями некоторых газет и журналов; хлебом насущным питался в родительском доме, пристрастья к «сладкой жизни» не имел и обострённого честолюбия, называемого амбицией, – тоже. Свой статус безработного и безденежного нёс спокойно и никакой униженности от своего безделья на фоне ежедневно отправлявшегося на работу брата не испытывал. Брат же ни в чём его, насколько знаю, не упрекал. Правда, мать огорчалась. Особенно после того, как умер их отец. Но тогда Юра сумел устроиться на работу в редакцию журнала, где его не столько жаловали, сколько жалели, и продержался там довольно долго. Что же касается успехов в литературе, то одна его очень неплохая повесть была напечатана в зарубежном русскоязычном журнале и передана по радио «Свобода», уже когда особыми санкциями это не грозило. К моему удивлению, он не проявил по этому поводу заметной радости, это не подтолкнуло его к тому, чтобы писать ещё и ещё и делать новые попытки печататься. Но вскоре мешать ему стала уже не страсть к постижению и обсуждению происходящих на земном шаре, и особенно в нашей стране, событий, а нечто куда более серьёзное и печальное.
У него обнаружилась злокачественная опухоль на руке, и руку пришлось ампутировать. Однако и до операции, и после он куда меньше говорил о своём несчастье, чем о расстреле рабочей демонстрации в Новочеркасске, преследовании инакомыслящих или о разгроме бульдозерами выставки художников-модернистов. Особое восхищение и удивление его мужеством я испытал, помню, когда, приехав к нему в больницу на третий или четвёртый день после операции, увидел его вполне бодрым и не услышал ни единого слова о болезни, ни одной жалобы вообще, если не считать «жалоб», а точнее, сетований на нашу родную партию и не менее родное правительство. Если бы меня не коробила известная строчка одного нашего поэта, я воскликнул бы вместе с ним: «Гвозди бы делать из этих людей!..»
Что меня немного отталкивало от Юры, помимо его неуёмной тяги к длительным (с паузами и жеванием губами) пустопорожним разговорам, это его не слишком добропорядочное поведение в делах наследственных. Впрочем, это сильно сказано: с делами подобного рода я, к сожалению, ещё столкнусь впрямую лет через пятьдесят, а тогда речь шла о мелочах, однако довольно характерных. В те годы один за другим умерли Нёня-Соня и её супруг Ляля-Саша, старые друзья нашей семьи и соседи по дому на Бронной. (Они жили над нами.) Вообще-то они были – Софья Григорьевна и Александр Ильич, но с детства я присвоил им эти прозвища, которые прижились, и среди своих родственников они утвердились как Нёня и Ляля. (А Ляля был, кстати, грузным седым мужчиной с усами, которые я когда-то любил, с его разрешения, гладить. И вообще я его очень любил, и, смею надеяться, он отвечал мне тем же.)
Нёня была одной из сестёр Плаксиных, и потому всем, что осталось у них в комнате – это были, в основном, книги, ноты, а также рояль и репродукции картин, – всем этим распоряжалась вся семья в лице тёти Ани. Я попросил на память, когда меня об этом спросили, одну из репродукций (кажется, с картины Веласкеса: женщина в ярко-красном одеянии на фоне мрачного серого неба), и тётя Аня обещала. А ещё у меня был подаренный Нёней старый, довольно скудный словарь синонимов (другого тогда в стране не было); он лежал на письменном столе и временами помогал мне сочинять проникновенные эквиритмические тексты песен для Музгиза. Так вот, все картины и репродукции, в числе прочих вещей, вывез Юра, а что касается словаря, то он таинственно исчез с моего стола, и я до сих пор грешу на Юру же, который бывал в те дни у нас дома…
Ох, да ладно, пускай он покоится с миром после всех своих болезней!.. А словарей синонимов у меня сейчас пруд пруди, и все намного лучше и полнее того, пропавшего, только стихи мои заметно лучше не становятся…
Однако вернёмся ненадолго к лету на Клязьме, когда мама жила на даче у Елизаветы Григорьевны и её сыновей, и мой славный Кап махал своим хвостиком там же.
Я изредка приезжал туда, к маме, и в один из приездов узнал жуткую весть: совсем недавно Кап пропал!.. Правда, через два дня, к счастью, нашёлся. Его обнаружил и привёл обратно наш с Витей бывший соученик Костя Садовский, ныне преуспевающий адвокат, снимавший дачу на одной улице с Фришами. Естественно, я тут же помчался к Косте выяснять подробности, и тот рассказах их хорошо подвешенным адвокатским языком.
Пёс куда-то убежал, и Надежда Александровна, моя мама, очень разволновалась, ходила по всему посёлку, искала, повесила несколько объявлений на столбах: что «пропал спаниель, чёрно-пегий, кличка Кап, нашедшему вознаграждение». Но никто за вознаграждением не спешил. И вот позавчера идёт он, Костя, со станции Мамонтовка, оттуда немного ближе, чем от Клязьмы, прошёл по улице Ленточка, через так называемый «Шанхай»… ты ведь, Юра, хорошо должен помнить эти места… вышел на Полевую, и там возле одного дома случайно увидел собаку… Ну, Кап в точности… только с красным бантом на шее. Который, кстати, был очень ему к лицу, то есть к морде… Костя позвал его по имени, и Кап сразу подбежал. А вместе с ним подбежали дети, которым Костя постарался объяснить, что эту собаку зовут Кап, и она пропала с одной дачи в Клязьме. Дети сказали, очень жалко, они уже привыкли к нему и назвали тоже на букву «К» – «Купер». А Костя ответил, что имя очень красивое, такая же была фамилия у одного известного американского писателя, автора исторических романов о Кожаном Чулке и о морских путешествиях… В общем, Костя провёл познавательную беседу с ребятами, а потом подозвал Капа, снял с него бант, отдал им и попрощался. И ребята, такие молодцы, не стали спорить, даже не позвали кого-нибудь из взрослых, которые виднелись на террасе, а вежливо попрощались с бывшим Купером и с дядей Костей и побежали по своим делам.
Мне понравилась манера изложения Костей этих событий, я вспомнил, что он и у нас в школе считался остроумцем и шутником, что не помешало ему ещё в девятом классе не по-шуточному сойтись с высокой и красивой Олей, похожей на тургеневскую героиню. Но женился он потом не на ней, а на Лене Азаровой, тоже однокласснице, которая хорошо играла в волейбол, и сейчас, я знал, у них два сына. Ещё я вспомнил, когда Костя описывал свой путь со станции, что до войны мы тоже жили здесь, в Мамонтовке, в посёлке Сосновка, и как я бессчётное число раз ходил по улице Ленточка, где за такими мальчишками, как я, гонялся – просто так, чтобы самому потешиться и нас напугать – сын поэта Демьяна Бедного, Свет, и какая непросыхающая грязища была почти всегда в овраге, где стояло несколько бараков, которые почему-то назывались «Шанхаем»; вспомнил и поле, на котором уже тогда начали строить дачи, и оно превратилось в Полевую улицу, а та переходила (и переходит сейчас) в Мичуринскую, которая ведёт на Пушкинскую, где стояла наша бревенчатая дачка (и стоит сейчас, только она уже давным-давно не наша).
А с женой Кости, Леной Азаровой, я начал учиться ещё в школе на Хлебном, с пятого класса. Внешне Лена мне тогда нравилась, а так – нет: чересчур задавалась. С двумя девчонками придумала какое-то тайное общество, у него был даже свой герб – лежащая на боку восьмёрка, обозначающая бесконечность, которая, видимо, должна была стать им подвластна. На меня же Лена не обращала должного внимания, а отдавала предпочтение Кольке Горлову, который был намного выше меня ростом, но я, честное слово, раз в сто красивей, и я решил однажды дать ей понять, кто я такой, и сочинил целую пьесу из испанской жизни в трёх действиях и семи картинах, в стихах и с предисловием. В предисловии было сказано, что «эта пьеса написана под впечатлением от школьной жизни, и в ней автор осмеял плохие стороны некоторых индивидуалов. Как-то: наивность, глупость, излишняя самоуверенность, преждевременные увле-ния…» (Слово «увлечения» автор постеснялся даже написать полностью – вот какая душевная чистота была у него в шестом классе! А вы каковы сейчас, надменные потомки-шестиклассники? Лишь о «траханье» говорите и думаете!..)
За предисловием следовал короткий пролог в виде песенки:
У донны Лауры характер беспечный
И домик в Гранаде, с балконом, конечно,
И вот под балкон, хоть его и не звали,
Явился с гитарою дон Паскуале
И, взявши аккорд за отсутствием дел,
О розах и грёзах и слёзах запел.
УэрерА, ТуэрерА,
Ассамблея драматерА,
ЭстремадА, баррикадА,
Серенада под Эспань.
Честно скажу: и стишок, а абракадабра припева сочинены не мной – их я услышал, не помню, от кого, и оттуда же взял имена некоторых действующих лиц: капризной красавицы Лауры, которая не понимает и не ценит достоинств благородного красавца, умницы и смельчака дона Педро и безрассудно склоняет свои симпатии на сторону нелепого простака дона Паскуале (Кольки Горлова!). Но, клянусь, всё дальнейшее в пьесе вышло из-под моего собственного пера, и если вы могли бы полностью прочитать написанное, то, ручаюсь, согласились бы со мной, что оно являет чистейший пример классицизма в литературе, то есть стиля, опирающегося на представление о разумной закономерности мира, о возвышенных нравственных идеалах, которые мы с вами находили и находим в сочинениях Корнеля, Расина, Вольтера, Мольера, а позднее у Гёте и Шиллера… А соцреализмом, скажу как на духу, от этого талантливого произведения и не пахло: потому как не соблюдался в нём основной метод этого направления, который «требует от художника исторически конкретного изображения действительности в её революционном развитии, сочетающейся с задачей воспитания трудящихся в духе социализма». (Эта абракадабра почище той, что в припеве к песенке-прологу, цитируется по «Уставу Союза советских писателей», принятому в 1934 году.)
Пьесу я дал тогда почитать Лене, но, к сожалению, произведения в духе классицизма на неё впечатления не производили, и тогда я сочинил рассказ, полностью отвечавший требованиям Устава советских писателей: о борьбе за свободу и справедливость в средневековой Франции. На него я получил от Лены краткую, написанную красными чернилами и красивым крупным почерком, рецензию, в которой она строго, но справедливо указывала, что «этот рассказ идИологически не выдержан. У тебя, Юра, не показана классовая борьба, и Жак Марион только из-за личной ненависти к графу примкнул к восстанию…» (Кстати, отец Лены, известный когда-то коммунистический деятель, тоже примкнул, в своё время, «к восстанию» и был, ещё до того, как мы с его дочерью окончили школу, арестован и расстрелян.)
Однако, что это я снова углубился в далёкие времена, о которых уже писал раньше? Вернусь в более поздние годы…
4
Ан нет, не получается: не даёт покоя прошлое. И толчком стала недавняя встреча с Кирой, кого не видел уже лет десять – с тех пор, как окончил институт и расстался с Марьяной (Марой), что случилось вскоре после той злополучной поездки с Кирой в Молдавию; а до этого расстался и с Кирой – после ещё более злополучной тройственной встречи, которую, сдуру, сам устроил: ничего умнее придумать не мог!
Представляете? Признался Марьяне, что обманул её: что ездил на юг вовсе не с группой студентов, а только с одной студенткой. И, чтобы до конца быть честным, сказал я ей тогда, предлагаю теперь встретиться втроём – ты, Кира и я – и решить, как всем нам быть дальше: мы же умные, интеллигентные люди – неужели не сможем спокойно обсудить проблему и найти правильное решение?.. Ну, не кретин? Не зашёл у меня умишко за разум? Такое ведь ни в одной книжке не прочтёшь!..
Решения мы, конечно, не нашли, спокойного обсуждения не получилось. За окном разбушевалась августовская гроза, бедная Марьяна кинула в меня чайник, а потом пыталась отравиться (или инсценировала отравление – я так и не знаю). Обо всём этом я тоже подробно писал в III части моего «сериала», а сейчас просто вспоминаются дела давно минувших дней.
Пять лет я прожил у Мары в её комнате в Южинском переулке, и это было, честно скажу, хорошее для меня время. А для неё, думаю, не очень. Она много работала – операционной сестрой в онкологической больнице, после работы зачастую подрабатывала – ездила делать уколы, но больше сил и нервов отнимало ежедневное стояние в очередях, без которых ничего купить, кроме, пожалуй, спичек, было невозможно. И, тем не менее, всегда была доброжелательной, энергичной, щедрой, готовой помочь близким и дальним. У неё был живой ум, она быстро сходилась с незнакомыми людьми, вызывала симпатию. Уж если моя мама, человек по природе весьма застенчивый и неконтактный, сравнительно быстро освоилась с Марой – чего больше? Мне, повторюсь, было хорошо с ней, но вот ей со мною – вряд ли. Я в ту пору много пил – не так много, как часто; пропадал у старых и новых друзей, куда, по большей части, ходил без неё – потому, главным образом, что она приходила домой поздно, усталая. Однако никаких претензий, никакого недовольства не было. Во всяком случае, она их не проявляла: понимала, умница, что я, вольно или невольно, навёрстываю упущенное за годы пребывания на военной службе – в академии, на войне.








