Текст книги "Черняховского, 4-А"
Автор книги: Юрий Хазанов
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 24 страниц)
Как вдруг совсем рядом, за одной из копён, послышались мужские голоса. Резкие, грубые, которые кантиленой никак не назовёшь, они совсем не вписывались в ландшафт, оскорбляя его, травмируя барабанные перепонки не меньше, чем атоническая музыка – да простят меня её уважаемый изобретатель и его последователи. (Упомянул об этой музыке не только для того, чтобы лишний раз продемонстрировать эрудицию, а и потому, что моё непонимание и неприятие её и вообще так называемой музыки-модерн давно меня беспокоит и даже угнетает. Считаю это изъяном и испытываю неловкость перед самим собой. Но что поделаешь, если могу не один раз, к примеру, с удовольствием выслушать все 104 симфонии Гайдна или около 50-ти Моцарта, но даже одна из 15-ти Шостаковича для меня тяжкий труд, и, главное, – неинтересно. Впрочем, если честно, то неинтересно и многое из того, что считается классикой.)
Конечно, я погорячился, проводя параллель между голосами из-за копны и любой музыкой: то, что раздавалось оттуда, ни описать, ни слушать невозможно – то была крепко настоянная смесь полупьяного гогота и бессмысленной ругани с отдельными словами, имеющими какой-то хоть смысл, но совершенно теряющими его в образующейся жиже. Не скажу, что все эти звуки были так уж необычны для ушей, но по контрасту с нашим благостным настроением и с «рыжим апельсином солнца, лежащим на тарелке ближней рощи», казались невыносимо оскорбительными.
Прошло немного времени, и мои интеллигентские мысли об отсутствии в мире гармонии сменились более естественным ощущением – страхом. Обыкновенным опасением, что эти сотрясатели воздуха – а, судя по всему, их там немало – допьют то, что у них осталось (если ещё осталось), тронутся с места и сразу наткнутся на нас. Страшно думать, чтС может тогда произойти. Мне уже представлялось (видел в кинофильмах, читал), какую беспомощность мы с Леной ощутим, оказавшись целиком в их власти, в полной зависимости…
– Пойдём отсюда, – прошептала Лена.
Я не знал, как поступить: ночь была светлая – они сразу нас увидят. Бежать в сторону посёлка глупо: они успеют двадцать раз нас догнать, ведь дорога нам незнакома, можем оступиться, упасть в яму, поломать ноги. Помощи ждать неоткуда: жителей нигде не видно, да и кто сказал, что они придут на помощь? Очень мы им нужны. А эти парни для них свои.
– Подождём чуть-чуть, – ответил я. – Может, уйдут.
– А если нет? Если увидят нас? Они же пьяные… – Испуг завладел ею целиком.
Я чувствовал себя не намного лучше. Да, совсем не герой ты, Юрочка, никакой воли к сопротивлению – одно только смятение, а точнее, страх. Ведь даже в войну, вспомнилось вдруг, недалеко от Старой Руссы, когда ночью шагал по какому-то непонятному, ничейному кусочку земли, не зная, куда забреду… даже тогда не было у меня такого отчаяния, такого ощущения безнадёжности… Правда, тогда я в подпитии был. И Лены не было рядом, которая может сделаться лёгкой добычей этих… Тьфу, ты! Книжные слова не вовремя лезут в башку!..
Но с чего, собственно, я решил, что крюковские парни такие уж кровожадные? Грубые голоса, мат через слово, гогот… Но разве это значит, что они готовы совершить что-то… непотребное… даже не хотелось представлять, что именно… А сам я разве всегда любезен, как вдовствующая герцогиня? Никогда не орал, не сквернословил? Даже когда машины застревали в грязи? Или когда водитель моей роты Шариков – это было уже после войны – напился и разбил грузовой «Форд»? Помнится, что не только материл его, но и отбил себе руку об его железную скулу. (На что он, надо сказать, нисколько не обиделся – такой миляга!..)
Остановись!.. Нашёл время пускаться в воспоминания! Определённо, на нервной почве… Но почему вдруг такая тишина?.. Нет, снова запели – как всегда, нестройно, неслаженно, хоть уши зажимай! Однако голоса затихают… отдаляются! Неужели уходят? Молодцы, ребята! Правильно – давайте в магазин, а то закроют!.. Или на танцы!.. Леночка, пусть свободен!..
В скромную квартиру младшего научного сотрудника мы вернулись, как в обетованный рай. Теперь необходимо как следует подкрепиться и расслабиться! Я сделал и то, и другое. Лена – только первое. А затем, с той же стеснённостью, с какой первый раз вошла сюда, и с обречённым видом жертвы, идущей на заклание, стала готовиться ко сну, для чего застелила широченную тахту пледом и вынула из своей сумки простыни. (Ай да Лена, смущение не помешало сообразить, чего нужно взять с собой!)
Я забыл потушить свет (может, не хотел), Лена тоже не сделала этого – отнюдь не подозреваю её в какой-то любовной извращённости, до этого ей, как до Марса, – и я хорошо видел её красивое лицо, на котором не заметил ни тени возбуждения, а ту же неловкость, смущение, стылость. Однако всё пошло своим чередом, и тут я, во второй раз за этот вечер, здорово перепугался: потому что она вдруг приподнялась на подушке и закричала. В широко открытых глазах было что-то, похожее на безумие. Только этого не хватало!..
Вижу циничную усмешку бывалых селадОнов и сразу, со всей серьёзностью, заявляю: ничего устрашающего в моём мужском арсенале нет и в помине – ни в смысле органики, ни в смысле владения десятью тысячами способами любви по древнеиндийской методе… И, тем не менее, Лена кричала.
– Что с тобой? – беспомощно пробормотал я. – Что-то болит?
Выражение на её лице сменилось: стало вполне осмысленным, более спокойным. Она повернулась набок, спрятала голову в подушку.
– Да что такое? – уже с раздражением спросил я.
– Ничего… извини. Просто у меня давно этого не было, – прозвучал глухой ответ.
Вот тебе и стылость! Прости, Лена, что я так думал о твоём темпераменте, мысленно проговорил я, посчитав возможным окончательно перейти на ты.
Что вскорости было закреплено.
* * *
Почти уже без стеснения, вновь обретя присущее ей чувство юмора, Лена сказала перед тем, как мы погрузились в сон:
– Знаешь, у меня сегодня дважды произошло то, чего, по их собственному признанию, не было и нет у советских женщин. Первый раз ещё там, под копной…
– Ну, это уж не моя заслуга, – с некоторой долей ревности констатировал я, – а тех славных парней…
ГЛАВА 9. Виолетта, но не поёт. Напасти психоанализа. Ингмар Бергман – моё второе (или третье) «я». Володя и Регина. Развожу демагогию… «Строки судеб»
1
В то время я продолжал ещё тесно общаться с Костей Червиным, и однажды он потащил нас с Риммой к одной своей знакомой по имени Виолетта в какой-то из арбатских переулков. С этим именем я сталкивался в книгах, знал по известной опере, но Виолетт во плоти не встречал. У этой женщины плоть была такая же обильная, как у солистки Большого театра Фирсовой, прекрасно исполнявшей колоратурную партию Виолетты в опере Верди, которую я слушал много лет назад в филиале, носившем тогда название «Экспериментальный». Виолетта с Арбата была тоже приятна лицом, но два кардинальных отличия от оперной у неё имелись: она совсем не пела и, как вскоре выяснилось, обратила на меня своё благосклонное внимание. (О нет, пожалуйста, не надо ассоциаций с глубинным смыслом слова «Травиата»: наша радушная хозяйка производила впечатление вполне самостоятельной, сильной и здоровой женщины, и никакие Альфреды и чахотки… Хотя…)
Уже на следующее утро к нам на Лубянку раздался телефонный звонок. Аппарат висел в коридоре – в квартире жило и разговаривало по нему восемь семей, кто-то из соседей, как обычно, постучал в нашу дверь. Римма вышла, но тут же вернулась и удивлённо сказала:
– Это вчерашняя Виолетта, просит тебя. Ты договаривался с ней о чём-нибудь?
Я в мыслях не имел – что ей нужно? Будит спозаранку, да ещё в выходной!
– Вы уже отдали свой голос? – услышал я игривый вопрос в трубке.
Тьфу ты чёрт! Я и забыл совсем: сегодня какие-то выборы – придётся ехать на Малую Бронную, по месту прописки, где живут мама и брат.
– Спасибо, что напомнили, – сказал я. – Наверно, вы активистка на избирательном участке?
– Нет, я активистка на другом участке, – так же игриво продолжала она. – Когда отдадите голос, приезжайте закусить, ладно? Угощенье ещё осталось. Я часов до трёх буду здесь, потом поеду к мужу на Ленинский.
Так она замужем, оказывается? Вчера об этом разговора не было. Но, судя по всему, мыслит она вполне свободными категориями и в желаниях себя не слишком стесняет… Только нужно ли мне это? Как говорят гадалки, раскладывая карты: большие хлопоты.
– Нет, спасибо, – ответил я. – Сегодня никак не смогу. Как-нибудь в другой раз…
– В другой раз закуски не будет, – весело сказала она. – До свиданья…
Бульдозер, а не женщина! Что ж мне Костя не сказал? Предупреждать надо. Наверное, сам уже пострадал, ищет собрата по несчастью. Противный!.. А что я из себя, собственно, строю? В другое время бы…
И другое время не заставило себя долго ждать.
Снова нас позвали Червины куда-то в гости. («Там будет один совершенно гениальный мужик! – кричал сверхэмоциональный Костя. – Какие пишет рассказы – Хемингуэй отдыхает!»)
Это меня немного насторожило: если, воспользовавшись отдыхом Хемингуэя, очередной и, как обычно, скоротечный, Костин гений будет долго читать, то ни поговорить, ни выпить толком не удастся. Тем не менее, я любил и люблю не слишком людные сборища: они попадают, как и отдельные женщины (и мужчины), в сферу моих, как мне хочется думать, психологических интересов, а, кажется, даже Чернышевский хвалил Толстого за склонность к психоанализу… (Не говоря о том, что просто выпить и поболтать, разве не хочется?) И я, конечно, пошёл, а Римма не захотела: ей эти изыски ни к чему.
Осложнений с самого начала было в избытке. Во-первых, искомая квартира находилась на двенадцатом этаже, а лифт – на ремонте. Однако эту трудность мы всё же преодолели. (Может быть, именно с той поры я пристрастился к пешему восхождению по лестницам, что делаю с переменным успехом до сего дня и о чём написал совсем недавно хвастливые строчки:
Возраст мой обалденный,
Беспримерная дата:
Был я штатский, военный,
Был ребёнком когда-то…
До сих пор, невзирая на жизненный стаж,
Я взбираюсь пешком на девятый этаж.)
Второе осложнение заключалось в том, что народа собралось очень много – и какие уж тут задушевные разговоры и психоанализ! Ну, и в-третьих, закуска в сопоставлении с выпивкой оказалась слабовата. Но, как зачастую с нами бывает, я повёл себя совершенно против логики – приналёг на водку и так преуспел в этом, что к концу вечера ощутил явное затруднение при попытке поступательного прямолинейного движения. Некоторым утешением было, что не оказался в одиночестве: Костя Червин, смертельно огорчённый, что ни сопернику Хемингуэя, ни ему самому не дали возможности почитать свои творения, тоже основательно приложился и теперь испытывал те же ощущения, что и я. Даже, возможно, с бСльшей амплитудой.
Да, не сказал главного: среди гостей была Виолетта! Они с мужем, оказывается, живут в этом же доме и в этом подъезде, только на два этажа ниже. Последнее было очень кстати, потому что, как выяснилось, мы с Костей передвигаться почти не можем и наверх даже на одну ступеньку не поднялись бы. А о том, чтобы ехать по домам, и речи быть не могло. Виолетта, спасибо ей, сказала, что может нас устроить на ночлег у себя, на супружеском ложе – всё равно, мужа нет в Москве. Не без труда уяснив её любезное предложение, я чуть было не спросил, существует ли он вообще, в природе, или Виолетта уже благополучно прикончила его. Помешала это выяснить жена Кости, которая принялась ругать нас, пьянчуг, и благодарить Виолетту, а потом сразу же позвонила Римме, сообщила о моём состоянии и что я остаюсь ночевать под её присмотром.
Нас с Костей успешно дотащили до ночлега и уложили, как обещала хозяйка, на спаренную супружескую постель. Больше я ничего не помню…
Не помню до того момента, когда, открыв глаза уже на рассвете, не сразу сообразил, где я и кто рядом со мной. Но быстро разобрался: слева посапывает супруга Кости, за ней виднеется он сам, а справа от меня кто-то совсем посторонний, но женщина – голову даю на отсечение!.. Да это же Виолетта! Чёрт! Не мытьём, так катаньем!
– Проснулся? – сказала она. – Ну, иди сюда, босяк…
Мы встречались с ней ещё раза два-три в чужих квартирах, близилось лето, и она предложила мне, с присущей для неё решительностью, совершить в июле семейную автомобильную поездку на юг: она с мужем (значит, оставила его, всё-таки, в живых) и мы с Риммой. Будет пикантно, сказала она, и мне стало неприятно: я совсем не собирался устраивать игры из подобных отношений и, в отличие от неё, пикантными их не считал…
О, разумеется, вы в полном праве, читая эти злополучные признания, пренебрежительно скривиться и сказать что-нибудь вроде того, что нечего автору строить из себя какое-то подобие совестливого, знающего стыд человека, потому что он самый обычный безнравственный тип, и его потуги придать себе видимость чего-то духовного смешны и нелепы. Да ещё этот налёт усталой иронии, которую он себе позволяет!..
Возможно, вы будете совершенно правы. Но и я буду немного прав, если, стараясь не очень усложнять наш диалог и отнюдь не отвергая своей греховности, запросто, по-свойски, окрещу вас максималистом и моралистом, позабывшим, или не желающим признавать, что все люди (за исключением «святых», которые уже не совсем люди) по природе очень и очень неоднозначны, то есть, по крайней мере, двойственны (не путать с двуликими и двурушниками), а также тройственны, пятиричны и так далее; и что необходимо, наверное, прежде чем пригвождать их к позорному столбу, хотя бы немного поразмыслить и что-то с чем-то сравнить, сопоставить…
Легко и быстро судили и осуждали в своё время многие – в том числе различные церковные и революционные трибуналы, «тройки», «двойки» и «единицы», но ничего справедливого и правосудного не получалось. Так, может быть, лучше, если чаще станем не осуждать и «подвергать», а спокойно и осмысленно устанавливать существо происходящего – ну, хотя бы, как Михаил Пришвин, написавший однажды о Льве Толстом, что тот «как моралист проповедовал вегетарианство, а как охотник бил зайцев до старости». При этом, заметьте, Пришвин не подвергает Толстого анафеме (это сделали другие и за другое) – он просто, как теперь выражаются, поставил проблему.
А ещё, говоря о морали, можно вспомнить секретных физиков, кто многие годы проводили и проводят за работой в секретных лабораториях, в секретных посёлках, где они жили и живут, судя по тому, что нам откровенно показывают и рассказывают сейчас по телевидению, в полном комфорте, безбедно и очень весело – капустники, кукольные представления, танцы. Там никогда не различали людей по крови (имею в виду не группу крови, а, извините, национальность), и так происходило и в те годы, когда эти различия стали играть чересчур большую роль вне секретных поселений; и когда немалое число других учёных – врачей, генетиков, искусствоведов, физиков (а также и не очень учёных – писателей, актёров, режиссёров и прочих) на всю страну обвинялись во всех смертных грехах – шпионаже, предательстве, убийствах, а главное – в низкопоклонстве перед заграницей. Их сажали в тюрьмы и лагеря, пытали, расстреливали, а одну из «групп крови» вообще готовили к массовому выселению. (Что до них испытали некоторые кавказские и другие «группы».)
Так вот, спрашивается, господа: морально ли, зная о том, чтС происходит с людьми вообще и с твоими коллегами-учёными в частности и чуть ли не слыша их стоны, морально ли, наивно повторю я, продолжать беззаветно служить власти, виновной во всём этом, и с помощью удивительного серого вещества своих мозгов укреплять её владычество, создавая для неё оружие невероятной мощи?..
Ответа не ожидаю. Я просто попробовал сейчас односторонне осмыслить одну из примет нашего с вами недавнего прошлого… Ну, и как вам понравилась моя демагогия? Не правда ли, могучее оружие? Особенно, в куда более искусных руках коммунистической партии.
* * *
Хочу закончить недолгий рассказ о Виолетте. Лет через двадцать после описанных событий, когда я находился в писательском доме «Переделкино», где тогда часто бывал, меня остановила там возле столовой неимоверно худая, измождённая женщина, которой я никогда раньше не видел.
– Не узнаёшь меня, конечно? – спросила она.
Я не стал отрицать.
– Я Виолетта, – сказала она. – Помнишь? Знаю, узнать невозможно. Сама не привыкну. Не спрашивай и не выражай сочувствия. От него устала… Много болела. Осталась одна: мама умерла, муж ушёл… Инвалидность. Пенсия. Начинаю немного подрабатывать. Как прежде, медицинские журналы… Как ты?..
Хотя совсем было не до смеха, её почти телеграфный язык напомнил мне стиль одного из персонажей «Пиквикского клуба», чью роль изумительно исполнял Ролан Быков. И, пожалуй, это лишний раз подтверждает мои навязчивые и совсем не оригинальные речи о том, что и мы сами, и наши ощущения и поступки от рождения неоднозначны и потому, чтобы нас понять, ухватить, раскусить, совершенно недостаточно анкет, характеристик, даже доносов, а нужен – не пугайтесь – психоанализ. Не по доктору Фрейду, а хотя бы самый, что ни на есть, примитивный, который по силам любому, кто пожелает, пускай совсем немного, задуматься над тем, чтС представляет из себя другой человек, и попробует, быть может, хотя бы на мгновенье, поставить себя на его место – а значит, подумает о нём. Как и многие, называющие себя литераторами, пытаюсь это делать – во всяком случае, в своих писаниях.
Однако иные делали и делают это намного успешнее, чем я, и среди них шведский кинорежиссёр и писатель Ингмар Бергман, один из фильмов которого мне удалось увидеть на экране ещё в те времена, когда подобные просмотры бывали только в закрытых клубах. И всё благодаря Калерии, жене Лёни Летятника, которая несколько раз водила нас в такой именно клуб при учреждении, называемом КГБ, где она работала – нет, не при дыбе, как мы натужно шутили, а переводчиком с немецкого.
Надо сказать, что поначалу Римма наотрез отказалась от предложения Кали – сказала, что дала зарок: ноги её не будет в подобных местах, если только не приведут туда в наручниках. Это не были пустые слова. Римма, действительно, почти ещё в детском возрасте поклялась самой себе не вступать в комсомол и никогда не бывать в Кремле, даже на экскурсии. Не говоря о мавзолее. И слово держала.
А решила она так, потому что в её семье четверо были арестованы, и двое из них – расстреляны. Не за грабёж и не за терроризм, нет, а просто что-то ляпнули про советскую власть, и это было услышано или на них донесли. Расстреляны были мужья её родных сестёр – оба заводские инженеры. Один из них, правда, в Первую мировую побывал в немецком плену, откуда его отпустили живым, второй вообще нигде не был, кроме своего завода. А судьба двух её родных братьев такая: старшего – он был на фронте Второй мировой – арестовали и отправили в штрафной батальон за то, что в письмах к жене он в ответ на её жалобы выражал возмущение тем, как власти относятся к ней и к их ребёнку. В штрафбате выжил, но остался без обеих ног. Его младший брат был арестован ещё перед войной, когда служил в армии срочную: на него капнул со зла взводный – что он чего-то там не одобрял и в чём-то сомневался. В общем – в тайгу, на Колыму, где пробыл в лагере и на поселении до сорока двух лет, после чего умер…
И вот теперь пришлось уговаривать Римму не лишать себя из-за «шалостей» советской власти возможности увидеть кинофильмы, которые, наверняка, никогда не появятся у нас на экране для всех. В конце концов, она сделала себе поблажку.
Мы видели в том клубе и несколько французских картин с Брижит Бардо и Симоной Синьоре, но я хочу говорить о фильме Бергмана «Земляничная поляна». Он меня не то чтобы потряс, но основательно затронул тогда, в смысле заинтересовал – в кино я такого раньше не видел. И я сразу понял, что он и обо мне – как тот хрестоматийный звон колокола у поэта Джона Донна. И о том, что каждый из нас – конгломерат противоречий: красив и безобразен, семи пядей во лбу и без царя в голове, простак и шельма… Ну, и что? Подумаешь, открыл Америку! Но Бергман показал это всего за восемьдесят минут, показал интересно, умно, подчас жестоко. И беспристрастно, непредубеждённо; его авторский перст ни в кого не тычет, авторское суждение никого не клеймит. Позднее, увидев другие его фильмы, прочитав то, что он написал о себе (и повзрослев), я пришёл к немыслимо смелому выводу: мы с Бергманом смотрим на мир почти одинаково, стараясь прикладывать к нему схожее лекало и страдая зачастую от одних и тех же «демонов»; так называет он то, чего боится и не любит, чем тяготится – в себе и вне себя, и к чему относит немало качеств и свойств, перечисленных в собственноручно составленном списке. Там мы находим:
«…раздражительность (О!)
вспыльчивость (О! О!)
скепсис (трижды О!)
педантизм
катастрофичность сознания
различные страхи (больше в отношении близких людей)».
А ещё: склонность к одиночеству, осознание собственной вины и общее ощущение античеловечности человеческих отношений… (Голову даю на отрез, он ни за что не согласился бы с утверждением советских энциклопедических словарей, что такие отношения характерны только для буржуазного общества.)
Из всего этого делаю заключение, что Бергман – это я. Только старше, известней, талантливей. (И уже, к сожалению, не живой.)
А ещё сообщаю, что оказал себе честь, включив и его в число своих «alter ego».
2
После того, как мы тесно пообщались с Володей Чалкиным прошедшей зимой в Шереметьеве, наши отношения укрепились. Мы стали чаще встречаться, я познакомился с его женой, с его собакой и стал, как мне казалось, лучше разбираться в нём самом. Ну, что с того, в конце концов, если он сам признаёт, что да, амбициозен, но не в смысле высокомерия, а в своём всегдашнем стремлении выделиться – в школе, в университете, и сейчас, на работе. Да, грешен: был председателем совета пионерского отряда, был комсоргом – в далёком прошлом; был даже парторгом – уже совсем недавно, у себя в научном институте. Но знайте вы, жестокие сердцем, что и среди парторгов бывают приличные люди… И я вспомнил, что даже лично знал трёх таких. Одного ещё на войне, у нас в батальоне. Он ни к кому не лез с замечаниями или с политинформацией и занимался, в основном, какой-то своей таинственной болезнью, которую подхватил по пути, в населённом пункте; второго я знал хорошо и дружил с ним – это был Иван Иванович, учитель истории, славный, честный мужик, бывший военный моряк, мы работали с ним в одной школе. Я не понимал, как и что может он говорить на партсобраниях, да ещё под бдительным оком нашей пропитанной партийными штампами директрисы – неужели то же, что и она? Но ни слышать, ни видеть этого я не мог, не будучи допущен туда по причине моей беспартийности. С третьим хорошим человеком, тоже бывшим парторгом, я познакомился совсем недавно – это уже упоминавшийся Муля Миримский, кто должен вот-вот стать редактором моей первой книги в детском издательстве… Из всего вышесказанного уж не следует ли обнадёживающий вывод: что на любом месте и в любом чине – неужели даже на престоле или в должности генерального секретаря? – человек может оставаться порядочным и приемлемым для общения.
Возвращаясь к Володе Чалкину, могу сказать, что его тоже не слишком испортило пребывание на псевдо-выборных должностях, которые тот сподобился занимать. Что же касается одной маленькой книжечки, которую он вскоре после нашего знакомства подарил мне с трогательной дарственной надписью и которая называлась «Эстетический идеал в советской литературе», то лучше бы он её не сочинял. Хотя, понимаю, это был как бы его отчёт о работе в должности научного сотрудника института. Не хочу выглядеть неблагодарным и потому вынужден признаться, что вообще противник всяческих идеалов (не говоря о «культах») и, вследствие этого, а не почему либо ещё, не прочитал его произведение. (Не сделал бы этого, будь оно даже об эстетическом идеале в литературе буржуазной, феодальной или первобытной.)
Однако кое-чем из того, что Володя пишет о литературе русской XIX века, которой, в основном, занимается, я поинтересовался и убедился, что письменным стилем он вполне владеет. И устным тоже, о чём можно судить хотя бы по тем трём-четырём историям про Кандида-Гошу, которыми он меня уже развлекал и обещал делать это впредь. А ещё грозил представить на мой суд свой первый, серьёзный, как он выразился, рассказ. В общем, хотелось думать, что остроумец, фразёр и любитель красного словца Володя, тот, кого, наверняка, немалое число людей без особой симпатии называли общественником, активистом, службистом, если не хуже, был под этим внешним покровом – и не так уж глубоко под ним – достаточно ранимым существом, кого мучает и оскорбляет действительность, в которой мы все пребываем и каковой, так или иначе, служим, и он пробует вырваться из неё, уйти куда-то – пускай всего лишь за угол. А если и задерживается на углу, пытаясь повернуть обратно, ему мешает это сделать элементарная совесть… И его сын Митя.
Не удивительно поэтому, что я услышал от Володи стихи мученицы-арестантки Анны Барковой и несчастной, потерявшей веру школьницы, а позднее он с некоторой таинственностью сообщил мне, что в последнее время, помимо эстетики литературы социализма и даже Салтыкова-Щедрина, занимается – исключительно для себя – стихами политзаключённых – погибших в тюрьмах и лагерях и тех, кто вышел на волю после недавней реабилитации.
Это такой пласт, говорил он мне, такие судьбы – диву даёшься! Всё внутри переворачивается! Мы с тобой, Юра, видели сами, слышали, читали про последнюю войну, про жертвы, убийства, концлагеря. Но ведь это была война. А тут… На мирных, так сказать, пажитях, у родных очагов – и такое! Миллионы расстрелянных, замученных, униженных… А как они пишут об этом! Вот уж где истинная, вожделенная правдивость, искренность! Нам такую искать днём с огнём и не найти в наших писаниях на свободе. Правда, очень условной…
(Ох, бедный многоликий Володя! Бедные мы все…)
В доме Володи я познакомился ещё с двумя членами его семьи, которых раньше не знал: с его женой Региной и молодым слюнявым боксёром Брюсом. Ну, о Брюсе что говорить? Собака – этим всё сказано, по крайней мере для меня, и относится к тем существам, о коих не нами безжалостно написано в Книге на все времена, что они «бессловесные, водимые природой, рождённые на уловление и истребление». Впрочем, почти то же самое, прямо и косвенно, можно отнести и к нам, человекам. (И словосочетание «человечья жизнь» в смысловом значении ничем не отличается от «жизни собачьей».)
С Региной у нас довольно быстро установились дружеские отношения, весьма доверительные. Настолько, что поначалу это меня даже несколько удивляло, хотя, благодаря давней дружбе с Милей, с Полиной, Соней, я был к такому достаточно привычен. Ей явно не доставало сейчас близкой подруги, на чьё место я и был поставлен, и поговорить с этой подругой было о ком, на кого пожаловаться. Если оставить в покое власть, то, конечно, на Володю. На обе эти субстанции жалобы были прямые, резкие, вещи, при этом, назывались своими именами, которые звучали весьма сочно и выразительно. Регина за словом в карман не лезла.
Выступать адвокатом власти я никакого желания не имел, Володю же защитить пытался, и не только потому, что мужская спайка, единство и всё такое, нет… Мне претил неизменный обвинительный уклон Регины: ну, прямо ничто не могло оправдать Володю – он был виноват решительно во всём, даже в плохой сводке погоды на завтра. Никаких скидок ему не предоставлялось.
Хотя жалко Регину было ужасно. Она воистину мучилась денно и нощно, без выходных, отдавая этому занятию мысли, силы, даже красоту, которой природа её не обделила. (Кончилось это достаточно плохо для обоих, но пока ещё до финала было далеко.)
А между тем, Володя – сужу, естественно, со своей колокольни – был неплохим семьянином, если иметь в виду заботу о семье и поведение дома. Мне и не снились такие терпение и спокойствие – то есть характер у него был достаточно мягкий и уживчивый. Так что же терзало Регину? Ревность. Самая обычная… Нет, не обычная. Потому что вырастала не просто из сомнений в его любви и преданности или из подозрений в привязанности к кому-то другому. Я даже начинал предполагать, что как раз именно в этом ни сомнений, ни подозрений у Регины не было, а было всепоглощающее чувство собственности и такое же опасение, даже безумный страх, что оно, это чувство, ежедневно, ежечасно подвергается надругательству, осквернению.
Иными словами, она не страшилась, что он уйдёт из семьи, предпочтёт кого-то другого – на этот счёт она была сравнительно спокойна. Боялась же иного: того, что он перестанет быть тем, кто создан исключительно для неё и предназначен только ей. (Собственно, как и предписывает брачный религиозный обряд.) При этом она не была ни верующей, ни собственницей в полном смысле слова – требовательной, властной, жадной, капризной. Ничуть. Её чувство владения, как я понимал, носило отнюдь не практический характер, а было исключительно внутренним, душевным, как бы теперь сказали, виртуальным. С ним, с этим ощущением, ей было хорошо, спокойно, а без него – одиноко и страшно. Брак, видимо, был её верой, её религией.
И своя правда у неё, безусловно, была. Со своих максималистских позиций. Но в том-то и дело (о чём долдоню с настырностью, достойной лучшего применения), что с этих позиций подходить не следует. Почему? Потому что никто из нас им не соответствует. Никто. За исключением всё тех же святых (если они бывают) и сумасшедших. (Они-то бывают…)
Все эти благоглупости я совершенно искренне начал излагать Регине, когда почувствовал, что наши отношения могут это позволить, и она слушала, не соглашаясь ни с одним моим словом и довольно резко возражая. Но я не отступал. Мне казалось, я не столько пытался защитить Володю, сколько хотя бы немного оградить саму Регину от тех накатов и надолб, которые она для себя возвела…
Подобным образом я кудревато витийствовал – хорошо поевши, так как Регина была отменной хозяйкой, и понимая всю тщету усилий: ведь по сути она права в своих требованиях и желаниях, и трагедия в том, что они так же невыполнимы, как истошные призывы к всеобщему равенству и братству и к такой же справедливости.
Что касается Володи, он, конечно, изнывал от её ревности, жаловался, что она замкнулась в себе, стала скупа на ласки; что у неё, по существу, нет подруг – возможно, именно оттого, что сразу же начинает их ревновать… Но мать она прекрасная, хозяйка тоже, ничего не скажешь. И очень неглупый, тонко чувствующий человек… Последнее я и сам уже понял…