355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Герман » Аттестат » Текст книги (страница 4)
Аттестат
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 02:33

Текст книги "Аттестат"


Автор книги: Юрий Герман



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 6 страниц)

Я промолчал.

Что я мог сказать Леве?

Попил у него воды и пошел на мостик.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Шлюпки за группой Родионова мы отправили, и темная ночь с бусом – так поморы зовут мелкий дождь – и туман нам много помогли. Сняли мы народ хорошо, спокойно, ловко, никакого переполоха не произведя. Но людей оказалось куда меньше, чем мы предполагали, очень многие погибли, Это ведь ужасно трудная – военная работа, даже, пожалуй, грудное, чем работа подводников. Сам капитан Родионов был был изрядно плох, даже соображал неважно, издергались они до последнего продела, который только можно себе представить. И раны их очень мучили. Лекпом с ними был, так его в бою убили. Ну, а свои ми средствами много ли налечишься? Да все лето комары, покоя никакого, ни единой секунды, совершенно жили, как звери, и, естественно, облик человеческий потеряли. Да к тому же немцы охотились за ними, как за зверями, охотились с собаками, выслеживали и обкладывали, точно медведя или лося. А они мало того что отбивались, они в ранах, больные, порою в сорокаградусном жару свое дело делали, работали ежедневно, всегда. Это особые люди. И потому мы их на корабле особенным образом приняли. Для них душ был, и одежда чистая, новая, и папиросы хорошие, и коньяк, и прочая роскошь. Но когда мы их встретили, то поняли, что они сами уже даже и вымыться толком не могут, до того они были изглоданы своей жизнью, а нервная анергии, на которой они держались, их покинула теперь, потому что они были у нас хоть и не в безопасности, ни уже сами за себя не отвечали, а могли только повиноваться, ни проявляя никакой инициативы, которая, по их словам, им совершенно опротивела.

Но они нам были нужны.

Мы теперь их поджидали, для того чтобы они нам подтвердили данные, полученные нами от пленного немца. Они, эта родионовская группа, должны были знать, врет фриц или не врет.

Фриц не врал. И сам Родионов, и бородатый его помощник, и другие в один голос говорили, что им известно – немцы свой кулак держат в секрете, узел их огня до сих пор не вел, а вела вот эта часть, но там понастроено всякого, и туда боезанас возят, и в свое время тяжелую артиллерию провезли.

Так. Это-то нам и нужно.

Родионова и его людей мы отправили мыться и потом к Леве, который уже разворачивался со свои ми помощниками, а я с командиром и другими офицерами пошли на ходовой мостик. Перед гостями нашими мы извинились, что будет сейчас несколько шумно, да ничего не поделаешь.

Ну, и ударили.

Представляете, как современный корабль бьет из главных своих калибров?

В общем, это вещь серьезная, не шуточная. Достаточно сказать, что в это время на всем корабле нет того места, где бы можно было говорить мало-мальски прилично, то есть не крича во пело глотку. Грохот стоит адский, в каютах сами собою отрываются стенные полки, валятся книги, лопаются электрические лампочки…

Мы ударили.

Я думаю, что фрицы были чрезвычайно поражены таким обстоятельством. Во всяком случае, они настолько растерялись, что даже не использовали для нашего поиска свои береговые прожекторные установки, а как идиоты стали прожекторами щупать небо, предполагая, что в такую абсолютно нелетную погоду их бомбят с воздуха.

А мы били и били, и снаряды наши с воем ложились туда, куда им и следовало ложиться, это мы знали от Татырбека, который все-таки, видимо, забрался туда, откуда было повиднее, то есть на скалу, которую мы обозначали буквой «П». С этой скалы он и корректировал наш огонь в духе наших новых установок, разумеется, ему известных. Так шло время.

От оранжевых вспышек выстрелов, а потом от той тьмы, которая смыкалась вслед за следующим пламенем, мы ничего не видели теперь и передвигались на мостике ощупью. После перестрелки начал бить весь дивизион кораблей, а береговые батареи все еще чухались и не отвечали. Я не люблю, когда противник не стреляет: все ждешь подвоха, потому что трудно себе представить, будто это так и может кончиться. И когда в таких случаях противник начинает стрелять, испытываешь чувство, сходное с облегчением. Хоть и противно, когда над тобой, как поросенок, визжит снаряд, а все же лучше, чем ждать, что он может полететь.

Наконец немцы пришли в себя и начали нас обстреливать. Помню, я посмотрел на часы. Светящиеся стрелки показывали две минуты второго. Потом приказал:

– Передайте корректировщикам, чтобы шли назад.

Меня не расслышали. Я прокричал свое приказание и плюнул, отвратительный вкус пороховой гари осел на губах.

В час десять мне доложили, что связь с корректировщиками прервана.

Наши орудия и орудия соединения по-прежнему били. Я почти ничего не слышал и не понял, что произошло, а когда понял – приказал во что бы то ни стало связаться с Татырбеком.

– Есть! – прокричали мне из тьмы.

В это время на полубаке разорвался снаряд и сразу же начался пожар. Береговая артиллерия любит, когда на кораблях пожары, это облегчает ночью наводку и вообще дает больше преимущества. Нас видят, а мы ничего не видим…

Надо было уходить. То есть можно было и не уходить, но тогда следовало потушить пожар. Это нам не очень удавалось, а терять корабль я не имел права. Тем более что второй снаряд тотчас же разорвался по левому борту. Спокойный тенорок Гаврилова прокричал мне по телефону:

– Все в порядке, комдив. Разрешите командира?

Разорвался третий снаряд, и четвертый. Пожар на палубе ликвидировали, с постов командиру докладывали, что особых повреждений не произошло. Мы сманеврировали, и немцы нас потеряли.

Но все-таки надо было уходить.

Задание мы выполнили, немцам, по всей вероятности, досталось, И я скрепя сердцем, дал приказание уходить.

Говорю – скрепя сердцем, потому что мы уходили без двух наших очень хороших людей. Мы их оставили во вражеском окружении, может быть, живых. Они… ну, да что об этом говорить. Об этом и говорить даже и то тяжело, но то что переживать. Никому не пожелаю быть командиром в такой ситуации.

Когда точно выяснились размеры всех повреждений у нас, и когда мы обсудили все меры к их устранению, я отправился в кают-компанию, где орудовал Лева в своей белой, вроде у повара, шапочке.

У нас было порядочно раненых, которые нуждались в срочной помощи, были контуженые и ушибленные. Особенно запомнился мне почему-то наш маленький кок Пиушкин, который очень сердился на то, что его правую руку уложили в лубок и забинтовали. Топким, брюзжащим голосом он говорил, что с его рукою ничего решительно не случилось, чтобы ее только намазали почему-то мазью, и тогда, дескать, «оно» перестанет ломить, Говорил он быстро, много, частил, сыпал слова и, заметив меня, скороговоркой спросил:

– Товарищ капитан второю ранга, разрешите обратиться? – И заговорил печально, быстро, в одну ноту: – У меня на камбузе, капитан второго ранга, шляпа и потеряха, у меня греча матросам на кашу для завтрашнего обеда жарится, он мне гречу, Забелин, спалит, я его знаю…

– Сидите тихо, Пиушкин, – приказал я.

– Есть! – крикнул Пиушкин, забормотал какой-то вздор и забылся.

Ранен был и наш Витечка, молодой штурман, Он лежал на узких корабельных носилках, смотрел в потолок, а Лева копался каким-то блестящим, длинным предметом у него в боку и советовал:

– Ты, Виктор, охай, легче будет. Я же знаю, что тебе больно. Я вижу, что ты молодец, что ты терпеливый ж стойко переносишь боль…

– Это не боль! Это вздор! – сказал Виктор.

– Не вздор. Совсем не вздор. Ты поохай или постони, тебе легче будет.

– Если все начнут кричать или охать, то тут с ума сойдешь, – неестественно веселым, напряженным голосом сказал Виктор. – Верно, товарищ комдив?

Я присел возле носилок и немного поговорил с Виктором. Он мне чем-то не понравился – как-то он странно глотал воздух, но я не обратил на это внимания, такой он был веселый и ясный, наш Виктор.

Кают-компания была полна ходячими, сидячими, лежачими ранеными. При ярком, режущем свете электрических лампочек было странно видеть привычные, всегда прежде румяные, загорелые, лица внезапно побледневшими, с заострившимися чертами, с глазами, полными страдания и боли. Но эти люди, которые не властны были над своим поведением, непрерывно, наперебой, до того что это было даже несколько утомительно, силились острить и шутить. Тут никто не смеялся шуткам, но шутки и остроты помогали людям, как помогают обезболивающие – морфий или пантопон, при посредстве шуток и острот люди и тяжелых страданиях оставались людьми, не потерявшими облика веселого мужества…

Несколько раз называли меня по имени и отчеству Павлом Петровичем, и, хоть это не положено, я не возражал, потому что бывают секунды совершенно особой близости командира с подчиненными, близости удивительной, когда старший начальник знает, что матрос или старшина сделал в бою все, что мог, и больше того, что мог, а подчиненный знает, что начальнику это обстоятельство известно. Только что бой кончился, совсем недавно отгремели последние разрывы, и вот встретились начальник с подчиненным, оба друг другом довольные, оба друг другу доверяющие и оба только что это доверие проверившие делом, боем, огнем. Встретились, и надо что-то поговорить, как-то выразить то, что содержится в сердце, а выразить трудно, потому что не принято у нас говорить красивые и приятные слова. Ну и произойдет такой не примечательный для стороннего разговор, а для нас он окажется очень существенным.

– Ну как, Павел Петрович? – спросит какой-нибудь раненый. – Ничего, не поцарапало нас?

– Все нормально, Горбаченко.

– Ну и хорошо, что нормально, товарищ комдив. Извиняюсь, что побеспокоил.

– Поправляйтесь, Горбаченко. Спирту-то вам дали?

– Порядок, Павел Петрович.

Вот так один окликнет, другой. Таким, манером окликнул меня командор Григориев, и мы с ним покурили. У него все лицо было перевязано, а вместо рта было только отверстие, куда он вставлял свернутую мной для него папиросу. Мы покурили немного молча, а потом он сказал:

– Старшего лейтенанта нашего нету. Вот горе.

Я промолчал. Он выпустил из своего бинта много дыму и повторил:

– Горе. Очень его матросы жалеют. Женка молодая осталась, ребенок будет. Я вот все, товарищ комдив, думаю. Может, с ВВС договорилось бы начальство, парашютистов туда сбросить, поискать. Наши бы матросы все добровольно охотниками пошли.

Он смотрел на мепя одним глазом, выжидая.

Хотелось пить, я опять попил воды в кают-компании и вышел на мостик.

Корабли шли в чернильной тьме, моросил дождь, шумело холодное море.

Помощник, навалившись грудью на обвес, всматривался во тьму, снизу из своей рубки посвистывал в трубу штурман, командир ходил, сложив руки за спиною, – два шага вперед, два назад.

И казалось, тут же, во тьме, на ходовом мостике стоит Татырбек и сейчас скажет:

– Ничего не вижу. Совсем, абсолютно ничего не вижу. Может быть, я слепой?

К рассвету мы вышли в свои воды. Ни спать, ни есть мне не хотелось, но я потерял табак, и пришлось искать его по каютам. Каюты офицеров были пусты, я заглянул в одну, потом в другую, ни самих офицеров, ни моей коробочки не было.

В каюте Татырбека на его койке лежал помощник Родионова, а в каюте Гаврилова курил сам Родионов.

Я вошел к нему.

Лицо у него горело, точно обожженное, он сидел в кресле, против письменного стола, в нижнем белье и разглядывал фотографию гавриловской семьи.

– Дети, – сказал он мне.

– Да, – ответил я. – Это инженер-капитаны Гаврилова ребята.

– Отвык, – сказал Родионов.

Он говорил короткими, отдельными слонами, нимало не заботясь о целой фразе.

– Забыл, – мучительно морщась, опять сказал он. Я молчал. Папиросы лежали на столе, я взял одну и закурил. Он обернулся на звук чиркнувшей спички, коротко задышал и заговорил отдельными словами;

– Пока в норе жили, я ничего этого не хотел помнить и не помнил и забыл. А сейчас отмок. Помылен. Тепло. Я сижу, смотрю.

Он заплакал, морщась, как маленький, и вдруг стало видно, что он еще молод.

– Ничего, – сказал он, – ничего, все пройдет. Усталость. Я спать не могу. Хочу спать. А уснуть не могу. Думаю. У меня тоже были. Все было. Брат. Сестра. Старуха. Ничего нет. – Родионов сделал в воздухе крест. – Вот. Дети – двое. Мальчик и девочка. Жена. Даже фотографии нет. Ничего.

Обильные слезы струились по его лицу, он не вытирал их, а только все почесывал шею и вздрагивал и говорил отдельными словами, точно командуя или приказывая. Фотографию он держал перед собою и говорил без конца, а я понимал, что ему обязательно надо выговориться, и не уходил, слушал. Выговорившись, он стал спрашивать, почему столько детей, кто у Гаврилова жена и как у них живется чужим детям.

Я отвечал подробно, а он все вздыхал и почесывался.

– Хороший человек, – проговорил он вдруг.

– Кто?

– Эта. Гаврилова.

– Да. Очень.

– Все должны, – сказал Родионов.

– Что должны?

– Вот так.

И он постучал ногтем по фотографии.

– Как так?

– Вот так. Все.

Лицо его вновь перекосилось.

– Потому что ведь я… я не могу. Мне сказано – Родионов, иди. Я иду. Мне сказано – Родионов, не возвращайся. Я не возвращаюсь… Беда в дом пришла. Мы должны, мы обязаны. Кто за нас будет? А? Все должны. Должны или не должны, подполковник?

– Должны, – сказал я, смутно понимая, о чем он говорит.

Родионов прикурил папиросу о свой собственный окурок, вытер ладонью лицо и посмотрел на меня своими стальными главами.

– Мои дети тоже должны быть, – сказал он звонко, – Должны. Я приду и спрошу: где? Так?

– Так, – сказал я.

– Где спрошу? У каждой матери спрошу. У нее спрошу. Где мои? Почему своих уберегла, а моих нет? Я же твоих уберег? Уберег? Я немца отбил? Я ему мосты взрывал? Я ему… я…

Судорога свела его лицо. Он попил из стакана воды с коньяком, которую поставил ему Лева, раскурил свою папиросу и близко взглянул мне в глаза.

– Я знаю, подполковник, – сказал он, – знаю, что вы думаете. Вы думаете – детдом? Очень хорошо. Великолепно. Детдом – это должно, это обязательно, да. Но я ведь не обязательно туда пошел. Нет. Я инвалид второй группы. Меня совсем прочь, на пенсию. Я сказал – нет. Мы не формой Отечество отбили. Не тем, что обязательно. Сердцем. Все шли. Сами шли. Детдом – это обязательно. Это как мобилизации. Но ведь мы все… у нас старик один безногий, это что? А ваш моряк, который с палочкой? Это что? Это как? А? И ведь я спрошу, У этой ничего не спрошу. Этой поклонюсь. Спасибо. А у другой спрошу. Ты что делала? Ты кто? Почему так, а?

За моей спиной в каюту кто-то вошел, я оглянулся. У дверного косяка стоял Лева, халат его был в крови, глаза смотрели устало.

– Товарищ комдив, – сказал он, – понимаете, какая штука, Виктор наш скончался. Внезапное кровоизлияние…

Мы вошли в кают-компанию.

Уже совсем рассвело, иллюминаторы были отдраены, все легкораненые разбрелись. Только один Пиушкин спал в углу на диванчике.

Посредине на носилках лежал Виктор.

Утренний ветер, врываясь в иллюминатор, бродил по кают-компании и шевелил пшеничные волосы нашего молодого штурмана. Его лицо еще хранило следы ушедшей жизни, не то усмешка, не то боль чуть топорщила его губы. И мертвые, уже подернутые смертной пеленой глаза смотрели на меня.

Я встал перед ним на колени, сложил ему руки, закрыл глаза и поцеловал юношу в светлые пушистые волосы. Было странно думать, что он мертв. Еще звучали в моих ушах его слова, сказанные неестественно веселым голосом:

– Если все будут кричать, то можно, пожалуй, с ума сойти.

– Он был слишком терпелив, – сказал Лева, – понимаете? Ему делалось все хуже и хуже, а он говорил, что это вздор. Понимаете, товарищ комдив?

Я все понимал. Но от этого было нисколько не легче.

Когда мы возвращались на базу, был солнечный, прозрачный, тихий день позднего бабьего лета. Коричневые сопки, отраженные в воде, казались багровыми. Чайки, точно повиснув, плыли и воздухе. На пирсе играла музыка, и девушки танцевали с краснофлотцами.

Что ж! Это и была война. Два дня назад мы тоже танцевали на пирсе, и, кто знает, может быть, сегодня мои матросы опять будут танцевать. Конечно, не сейчас, а немного позже, к вечеру… И не с того корабля, на котором погиб Виктор.

А может быть, и с того.

Жизнь вечно продолжается, и ничем нельзя ее остановить.

Мы с командиром и со штурманом сходили в госпиталь, в мертвецкую, я посмотрели там еще на Виктора. Он лежал на цинковом столе, и осеннее солнце освещало его чистое, юное лицо, чуть сморщенные губы, восковой лоб. Командир открыл окно. Далекая музыка вместе с прохладным предвечерним ветерком ворвалась в помещение, и нам всем показалось, что так лучше, Ветер еще шевельнул волосы покойного, Светлые, легкие, пушистые волосы.

Спи, милый мальчик! Ты хорошо умер, пытаясь шутить над болью, пытаясь шутить над страхом смерти, над самой смертью. Спи, милый мальчик, спи, моряк, спи, воин!

– Внимание, – произнес репродуктор в госпитальном садике, – внимание! Воздушная тревога! Воздушная тревога! Воздушная тревога!

Скрипнула дверь, вошел го своей палочкой Гаврилов. До сих пор он был занят и не успел на корабле попрощаться с Виктором.

С визгом и воем прошли над базой истребители – навстречу самолетам врага. На сопках ударили зенитки. Они били недолго, но очень часто и сухо, а потом все затихло так же внезапно, как и началось. Гаврилов поцеловал Виктора в лоб, и мы вышли. Опять играла музыка, и наши машины низко промчались над нами, над базой, над госпиталем.

Ведущий покачал крыльями, и мне подумалось, что летчик тоже прощается с нашим Виктором.

Я не был на похоронах Виктора: мы опять пошли на обстрел берега. Эта операция была еще труднее первой, потому что ночь стояла ясная и нам мешала вражеская авиация. Немцы бросили на нас порядочное соединение бомбардировщиков, и нам приходилось вести огонь по вражескому узлу сопротивления и одновременно с этим отбиваться от фашистских самолетов. Наша авиация тоже была в воздухе и тоже била немцев, но они все-таки лезли к нам и сбрасывали эти свои лампионы на парашютиках, которые освещали все вокруг и очень помогали вражеским береговым батареям.

Было нам трудно, люди вымотались, никто ничего после этого похода не слышал, в ушах долгое время стоял звон. А когда мы возвратились, Виктора уже похоронили на маленьком кладбище в ущелье, из которого всегда видно море. И если оно шумит, то на кладбище слышен шум валов и слышно, как пронзительно свистит ветер над морем. И все идущие но заливу корабли тоже видны отсюда.

Я знаю, что мертвому ничего этого не нужно, ему незачем, чтобы стояли над его могилой, но мне хотелось пойти и постоять над могилой Виктора, и, когда я стоял, мне сделалось грустно, что я так мало знал этого юношу. Но когда у вас несколько сот человек народу, то почти невозможно знать всех очень хорошо.

И все-таки нужно было знать его ближе.

Он не совершил ничего особо героического, он погиб на своем посту, на корабле, от раны, полученной в бою, погиб весело и просто, как моряк, а я его мало знал, мало, очень мало. Я думал, что он проще, чем он был на самом деле. Я думал, что если ему будет страшно, то я замечу это, а если ему будет больно, то это заметят все.

И оказалось, что страшно ему не было, а когда ему было очень больно, то этого не заметил даже доктор.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Мы встретились у ворот кладбища, выходя.

– А, подполковник! – сказал он.

– Капитан второго ранга, – сказал я, – вы меня уже давно называете подполковником.

– Да? – спросил Родионов.

Потом начал говорить отдельными словами, по своему обыкновению.

– Хорошо тут, немцев нет.

– Да, ничего.

– В яме не надо спать. Часовых не надо ставить. Постель.

– Постель, – согласился я.

– Чистая. Вшей никаких.

– Никаких.

Он взглянул на меня стальными глазами.

– Думаете – сумасшедший? Нисколько. Устал. Ужасная усталость. Хотите посидим на камне? Мы сели на камне.

– Нету немцев, – сказал Родионов. – Странно. И я весь, как голый. Без автомата. Без гранат. Удивительно. Что смотрите? Я ведь не моряк, я лингвист.

– А зачем вы были на кладбище? – спросил я.

– У меня там знакомые моряки. Попрощаться ходил. Уезжаю.

– Куда?

– К ребенку.

– К какому ребенку? Разве нашелся?

На щеках Родионова проступил румянец, он быстро достал из кармана гимнастерки конверт и протянул мне.

Помните, я говорил о жене моряка, погибшего в начале войны? Помните, которая взяла в Свердловске сиротку? И Гаврилов – наш инженер туда перевел денежный аттестат? Помните? Вот так сходятся и перекрещиваются судьбы людей на войне. Ребенок был сын Родионова, Сирота этот. Та женщина, которой Гаврилов перевел аттестат, долгое время запрашивала обо всех Родионовых и, наконец, нашла. Письмо с фотографией мальчика пролежало теперь тут более месяца.

Я прочитал письмо, посмотрел фотографию, – фотография была мутная, я разглядел только челку и глаза мальчика.

– Вот, – сказал Родионов, – она. Женщина Антропова, А?

Я молчал. Страшное волнение капитана передалось и мне.

– Деньги кто-то пересылал, – говорил Родионов. – Она пишет. До сих нор посылает, Аттестат. Кто?

Руки его дрожали, когда он тряс передо мною письмом. Он был вне себя, и мне много стоило его успокоить. Да и самому мне было трудновато.

– Дочки нет, – говорил Родионов, – не нашел. Везде писал. Нету, Она маленькая. Но теперь я думаю. Еще Антропова. Одна. Женщина. Еще одна такая. Ведь может же быть? И тогда… Я сейчас могу опять туда в яму. Падаль жрать. Мосты, как раньше. Вши пусть. Она мне…

Он не мог говорить, заикался.

– Перестаньте, – сказал я, – не надо вам так, капитан. Будет.

– Оставьте. Ничего не будет. Хорошо. Не в этом дело. Я отдохну. Я…

На обратном пути ему стало легче. Он шел легкой, упругой походкой, заикаться перестал, и глаза его блестели молодым, радостным светом. И слова он больше не отрывал по одному, а говорил пространно, не очень ровно, но хорошо, как говорят мечтатели, добрые люди. Так мы дошли до пирса. На корабле я его оставил у себя в салоне, а сам спустился и сказал вестовому, чтобы к ужину было накрыто на гостя. И попросил старпома поставить на стол водку, причитающуюся за боевой поход.

Когда все сели, я сказал так:

– Товарищи, – сказал я. – Вот какая штука. У нас гость нынче, капитан Родионов, Вы его знаете. И вы хорошо знаете офицера Гаврилова. В Свердловске капитан Родионов отыскал своего сына. А больше я говорить не буду ничего. Нет, впрочем, это неверно больше ничего не сказать. Наш артиллерист, которого сейчас, к сожалению, с нами нет… Наш штурман, который недавно погиб… И наш доктор, который здесь, среди нас.

Ужасно я тогда взволновался, так взволновался, что трудно мне было буквально два слова связать. Но все поняли. На ужином было тихо, говорили мало.

После чаю мы остались в кают-компании втроем: Родионов, Гаврилов да я. Родионов спросил:

– Как я могу? Майор…

– Инженер-капитан третьего ранга, – сказал я, – Неважно, Гаврилов. Я вам, как я могу…

Он вновь начал рвать слова. Гаврилов смотрел не понимая.

– Что вы можете?

– Я говорю… я вам очень обязан… у вас у самого…

– Вздор, – сказал Гаврилов с резкостью, которой я в нем не ожидал.

– Что – вздор?

– Все вздор. Все решительно вздор. Пустяковый вздор. Чепуха.

Родионов моргал, опираясь ладонями на стол.

– Это не вздор, – сказал он, – вы помогали много времени. Да.

– И мне помогали.

– Кто помогал?

– Все.

– Вранье, – оторвал Родионов.

– Нет, правда! – сказал я. – Чистая правда.

Родионов молчал. Он смотрел то на меня, то на Гаврилова. Гаврилов водил концом своей трости по ковру.

– Что же делать? – спросил капитан. – Так ведь нельзя.

Гаврилов поднял голову. Маленькие глаза его смотрели упорно и ясно.

– А что же делать? – спросил он. – Что же делать, когда война? Если я вас из-под обстрела вытащу, вы мне заплатите? Странно даже. Антроповой чем можно заплатить? Чем?

– Не знаю, – сказал Родионом.

Мы молчали.

Внезапно Родионов сделал шаг вперед и остановился посредине кают-компании.

– Знаю, – сказал он, – знаю, да. Я поправлюсь и уйду. Назад. Я там все тропочки знаю. Я язык знаю. Меня там нельзя заменить. Вот что. Подполковник? А?

– По-моему, вы свое дело сделали, сказал я. – Вы отвоевались. Вас вряд ли пустят. Но мне вам хочется сказать одну штуку: не ожесточайтесь, капитан. Никогда не ожесточайтесь. Тогда, ночью, вы что-то не то говорили. Что вы с кого-то спросите. Кому-то скажете. Не надо…

– Не надо, – повторил Родионов.

Подбородок у него задрожал, он махнул рукою и вышел из каюты.

Вечером того же дня, часов в десять, я узнал, что наши войска на том участке, который мы давеча взламывали огнем наших главных калибров, перешли в наступление и прорвали инженерные сооружения и основной узел обороны немцев. Операция развивалась нормально, как принято у нас говорить, если дела идут хорошо.

Всю ночь над нами с деловитым гудением своих мощных, басовых моторов проходили бомбардировщики на бомбометание и, освободившись от груза, возвращались назад. Охраняя тяжелые машины, шли с ними истребители, потом низко над сопками и водою промчались штурмовики.

Ночь была темная, звездная, такие ночи бывают перед заморозками. В холодной ночной тишине резко, почти как выстрелы, звучали выхлопы моторов ботишек, уходивших в район боев, командные слова, свистки на разворачивающемся охотнике, грустная украинская песня, которую пели десантники на пирсе, – все разносилось далеко, ясно.

Я вышел на стенку, прошелся по доскам возле темнеющегося силуэта корабля, докурил у обреза с какими-то молчаливыми подводниками и уже дошел до трапа, чтобы, вернувшись на корабль, почитать «Дуврский патруль» Бэкона, который за последними операциям никак не мог кончить, как вдруг возле корабля столкнулся с Левой.

– Я вас ищу, – сказал он мне, – пойдемте скорее!

– Куда, доктор?

– Скорее. Татырбека привезли.

Сердце у меня точно упало:

– Мертвый?

– Нет, живой. Но… плох он…

– Выживет?

– Я не знаю. Вас хочет видеть.

– Что же с ним?

– Он весь изранен гранатой. И обморожен. Пойдемте скорее. Вот сюда. Не видите? Ну, давайте руну, вот тут камень…

Лева вел меня кратчайшим путем – по камням, по мосткам, по длинному деревянному трапу и, торопясь, едва отвечал на мои вопросы. Насколько я понял из отрывочных слов Левы, с Желдаковым и Татырбеком произошло примерно следующее: некоторое время они корректировали нашу стрельбу и настолько увлеклись свои м делом, что не заметили, как зашевелились на берегу немецкие патрули. Немцы заметили наших артиллеристов и решили захватить их живыми, что, по первому взгляду особых трудностей не составляло. Для этого надо было только отрезать им все пути отступления.

Два десятка фашистов, которым был знаком каждый камень на той скале, где засели наши, стали их обкладывать, как обкладывают зверя. Наверх они послали «загонщиков». Полдюжины немцев с автоматами поднялись повыше и оттуда стали строчить по Татырбеку и Желдакову, с тем чтобы «русы», выбивая свой боезапас, отступали по тропинке, на которой разместились две засады. Одна повыше, другая пониже. Охотники из засад ничем не должны были обнаружить себя до решающего мгновения. А в решающее мгновение они должны были навалиться скопом на русских по такому принципу, по какому африканцы наваливаются скопом на израненного стрелами и копьями слона. Помнится, есть такая картинка в географии.

Так и было сделано.

Татырбек и Желдаков, отстреливаясь, отступали вниз и, наконец, доотстреливались до того, что остались без патронов. Но у них были гранаты, по четыре штуки на брата. Бросать гранаты вверх было предприятием бессмысленным. И они от этой затеи отказались, решив пробиваться к воде, где стоял их тузик (но которому, кстати, гитлеровцы и обнаружили артиллеристов), а если, решили они, по пути к воде окажутся еще немцы, то они будут отбиваться от них гранатами. Если же это не выйдет, то по одной гранате они оставят для себя и в последний момент подорвут себя, прихватив с собою побольше немцев.

Через первую засаду они прорвались при помощи гранат и прорвались, собственно, даже через вторую, накрошив очень много народу, но случилось так, что немцы вытребовали себе еще подкрепление. Это подкрепление и навалилось на Желдакова и Татырбека уже тогда, когда они были почти что у тузика.

Тут пришла очередь последним гранатам.

Желдаков ударил гранату под себя на камни несколько раньше Татырбека, и осколки этой гранаты поранили Татырбека тогда, когда он еще не швырнул свою гранату. И потому он ее швырнул не туда, куда собирался. Она, разумеется, взорвалась, но он не умер от взрыва и через некоторое время не без удивления обнаружил, что жив.

Глазам его представилась следующая картина: неподалеку от него лежал Желдаков, или то, что от него осталось. От Желдакова же осталась верхняя часть туловища. Ближе лежали немцы и изуродованные части их тел. Неподалеку, на шоссе, стояла санитарная машина, и немецкие санитары носили в эту машину все то, что осталось от их солдат…

Само собой понятно, что тела убитых русских немцам не были нужны. Один из санитаров на всякий случай сдернул с Татырбека его болотные сапоги, а другой отрезал у бушлата Желдакова его пуговицы. Потом они сволокли Желдакова к воде и отпихнули его тело шестом. То же самое они сделали с Татырбеком.

Затем санитарная машина уехала.

А Татырбек понял, что мысль его о том, будто он жив, – пустяки и вздор, так как теперь ему стало ясно, что остаться живым при той ситуации, в которую он попал, уже невозможно. В глубоком вражеском тылу, без всяких документов (документы остались на корабле), без оружия, весь израненный двумя гранатами – одной своей, а другой Желдакова, да еще двумя немецкими пулями – на что он мог рассчитывать?

Силы же его падали с каждой минутой.

Для того чтобы не умереть, он ничего решительно не предпринимал. Но смерть его не брала. На него находило забытье – он забывался, потом вновь к нему возвращалось сознание, он смотрел из-под камня, который его приютил, на унылое, серое море и ни о чем не думал. Он не мог ни о чем думать, он умирал.

И знал, что умирает, а самой смерти не было и не было. Но приходила. Он все еще продолжал видеть, слышать, осязать.

И внезапно понял, что хочет жить.

Тогда он подумал: «А может быть, я не умираю?»

Облизал сырой от дождя камень и вновь забылся, но к сумеркам пришел в себя, И решил твердо: «Я не умираю. Я буду еще жить, А для того чтобы жить, должен двигаться».

И он пополз.

Основная его мысль была такова: «Вряд ли я буду жить долго. Вряд ли и понравлюсь совсем. Вряд ли я доберусь до своих. По уж если доберусь, то доберусь недаром, не только для того, чтобы сказать – вот я пришел умирать. Нет, я собой, всем, что есть во мне живого, последнего живого, разведаю, как била наша артиллерия, и что сделали летчики, и действительно ли мы долбили подлинный узел сопротивления, Если меня убьют там, то убьют не потому, что я волок самого себя помирать, а потому что я шел как разведчик, а раненый или нераненый – это уж мое дело. Во всяком случае, я принесу не только свое естество, истекающее кровью, но хотя бы в небольшой мере возвращу то, что дали они мне, делая из пастуха такого человека, который если бы жил долго, то мог бы стать адмиралом, И по всей вероятности, потому я еще жив и еще что-то должен сделать, я чего-то не доделал, мне умирать нельзя. Мне ни за что нельзя умирать просто так. Я обязан умереть человеком, не таким, каким я был там, в горах, и которого каждый мог ударить, а таким, каким я стал теперь, – офицером Военно-Морского Флота, гордым человеком, которому были бы никакие пути не заказаны, если бы не эта чепуха, из-за которой и умру. Но смерть-вздор, Если я выполню то, что я должен выполнять, то мне не будет умирать так грустно, как если бы я умер сейчас. И поэтому я не умру сейчас, а сделаю то, что обязан сделать. Ведь я честный человек. А честный человек обязательно отдает свои долги. Я не могу отдать свой долг полностью, потому что это вообще нельзя отдать, но не бояться ничего я обязан. Для меня, для того, чтобы меня не били, многие люди, прекрасные люди, люди гораздо лучше, чем ч, отдали свою жизнь не на войне, когда это должен делать каждый честный человек, а отдали в мирное время, сами выбирая себе такую, а не иную дорогу. Для того чтобы я прожил свою жизнь как человек и чтобы мой род не знал жалкой жизни, то есть, разумеется, он про меня не думал, но обязательно думал про других таких, как я. Ленин ничего не боялся: ни ссылки, ни каторги, ни даже самой смерти. Так разве я могу бояться? А он тогда был молод, и ему тоже, наверное, не хотелось умирать, так разве я имею право не отдать хотя бы немного долга, если я тоже могу что-то сделать для других, для своих товарищей, для своих людей? А я могу, если я нисколько не буду бояться за ту маленькую жизнь, которая еще есть во мне…»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю