Текст книги "Аттестат"
Автор книги: Юрий Герман
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 6 страниц)
Это все мне говорил сам Татырбек, но только его отрывочные фразы я привел в некую систему, сложил и приладил так, чтобы стало понятно то, что говорил он.
Я не знаю, где он шел, а где он полз, а где он отлеживался. Факт тот, что он дополз туда, куда хотел. Надо думать, что для человеческой воли, для мужества и смелости нет в мире решительно никаких преград. Некоторые вещи путем рациональным абсолютно невозможно объяснить, но они существуют, они происходят, они являются в мире человеческом, и это, пожалуй, даже совершенно естественно, что обыватель и мещанин обязательно требуют, чтобы ему подробно объяснили, как это было, иначе, дескать, он но поверит вовсе.
Ну и шут с тобой, не верь!
А это происходит, и объяснить это невозможно. Вот факт. Смотри на него, думай. Повертывай так и сяк. Факт остается фактом. А объяснить его можно только тогда, когда у тебя самого в груди сердце бьется человеческое, понятливое, а коли ты таким сердцем не наделен, то ничего тебе никогда в этом не понять. Помню, в детстве моем был у нас во дворе поганый мальчишка, совершеннейший прохвост, но нам иногда для наших ребячьих игр не хватало народу и его приходилось звать. Так он обычно отвечал:
– А что я с этого буду иметь?
Вот какой был ребеночек. И, разумеется, поскольку характеры развиваются закономерно, вышел из него потом прохвост, да еще какой. Он с этого имел, вот в чем загвоздка.
Очень трудно, почти невозможно путно, с подробностями объяснить, как боролся Татырбек со страшной своей слабостью, что он пил, когда его терзала жажда, как его не поймали, пока он добирался до того места, которое он сам себе назначил. По-моему, он и сам все это не совсем понимал. Но он добрался. Он полз между проволочными заграждениями. Пробирался меж надолб. Терял сознание в бомбовых воронках и подолгу там лежал. И, в конце концов, убедился, что основной узел сопротивления мы взяли под обстрел правильно, а только его не додолбили до конца.
Это были сумерки того самого вечера, после которого в ночь мы пришли бить второй раз и прилетела авиация.
Ну так вот, всю ту ночь Татырбек провел в воронке. Вокруг него рвались снаряды наших главных калибров, взлетали к небу немецкие хитрые сооружения, с неба летели вниз тонные и полутонные бомбы, а Татырбек лежал в воде, на дне воронки, скорчившись, почти совсем оглохший, пил воду, которая была под ним, и, когда хоть немного затихало, вылезал наверх и осматривался – как? Много ли разворочено еще?
Потом Татырбек пополз. Было предрассветное время, и везде двигались какие-то тени, были слышны слова, и окрики, и стоны, сзади – там, где был боезапас, – еще рвались снаряды, но уже никто никого не замечал и никто ни на кого не обращал ни малейшего внимания, а если и обращал, то только, в том смысле, чтобы не увидеть, потому что увидеть ползущего человека, раненного, – это значило ему помочь, а помогать никто никому ничем не хотел.
Это была деморализация – страшное слово на войне.
И Татырбек понял, что он был свидетелем деморализации.
Он знал, что они еще очухаются и что все не так просто, но он также знал степень разрушений в узле обороны, и он еще заметил, чти правый фланг, правое крыло узла пострадало меньше и, следовательно, наступающим частям это следовало учесть.
С ближней сопки, на которую ему удалось взобраться, из мелкого кустарника, мокрого и колкого, он разглядел, как в сторону правого крыла ползли маленькие фигуры немцев, как, буксуя в едва подмерзшей грязи, тянулись туда грузовые машины, санитарки, тяжелые «круппы» и офицерские «бенцы» и «оппели», со своей сопки Татырбек разглядел и орудия, которые тягачи волокли из разбитых бомбами и снарядами укреплений туда, где немцы надеялись их еще использовать.
К середине дня пошел снег с дождем. Татырбек все еще лежал неподвижно, леденея на ветру, едва живой. Но глаза его жадно впитывали все то, что было перед ним. Глаза запоминали, мозг военного, артиллериста, офицера, моряка фиксировал каждую сопочку, в которой были пушки, каждый холм, в который входили и из которого выходили люди, мозг фиксировал ходы сообщения, которые ремонтировались солдатами, прибывшими на грузовиках, дорогу меж скал, которую обязательно следовало разбить, потому что это была единственная дорога к правому крылу укрепленного района…
Мозг фиксировал приметы, видимые и летчиками с воздуха; вот группа деревьев, вот крутой обрыв. Между обрывом и деревьями должны поработать пикировщики…
А вот радиостанция. Она прячется за рыжей скалой, между двумя скалами, там, где течет что-то вроде речушки. Туда тоже нужно побросать. Рыжая скала и другая поменьше. Другая круглая. Между ними вода.
Иногда снег шел гуще, и Татырбеку делалось ничего не видно. Тогда он закрывал глаза и отдыхал. Он уже не чувствовал холода. Ему только все время хотелось пить, и он лизал снег…
С наступлением сумерек он пополз. Потом нашел старую, ржавую лопату и, опираясь на нее, пошел. Это был мучительный путь, но он шел. Все сделалось совершенно как во сне. Для того чтобы не забыть и не спутаться, он посматривал на небо. Мерцающие, холодные, враждебные звезды не хотели показывать ему дорогу. Он плохо соображал. Все путалось, перемешивалось в его мозгу: Желдаков, корабль, дзоты, взрывы, граната. Иногда он падал на острые камни. Его босые ноги превратились в куски мяса, но он не чувствовал боли; впрочем, если бы он чувствовал, что могло бы измениться? Разве бы он не шел?
Потом над ним в небе с воем прошли самолеты. Потом пролетели снаряды. Потом он услышал треск пулеметных очередей, винтовочные выстрелы, звон рвущихся мин. Тут, в скалах, шло сражение…
А перед рассветом на него напоролись четверо наших саперов.
Он сказал им:
– Относите меня к командиру.
Саперы отнесли.
Старшему сержанту он сказал:
– Где у вас командир отделения? Доставьте меня туда немедленно.
Санитар сделал ему перевязки. Ему в горло влили чайную ложку водки. Но его тотчас же вытошнило. Воля его еще жила, помимо всего остального. А все остальное уже умирало.
Часа через два, когда взошло солнце, носилки, на которых он лежал, поставили перед полковником.
– Я такой то и такой-то, – сказал Татырбек, гляди на полковника своими агатового блеска глазами, – Я оттуда-то и оттуда-то. Я все видел, как у них. Я провел там сутки. Позовите сюда врача, чтобы он сделал так…
Врач пришел. Татырбек задыхался. С величайшим трудом он сказал:
– Надо, чтобы я мог говорить. Полчаса. Двадцать минут… Это важно… Это чрезвычайно важно…
Утреннее солнце, светило ему прямо в лицо. Неподалеку била артиллерия, в воздухе дрались самолеты, сражение разворачивалось, делалось все яростнее, все напряженнее.
Пришел второй врач. Принесли кислородные подушки, сделали несколько впрыскиваний. Татырбек заговорил. Перед ним расстелили карту, санитар поддерживал Татырбека под плечи, один из врачей держал его локоть. Татырбек водил карандашом по карте, говорил негромко, берег силы, чтобы досказать все.
– Спрашивайте, – сказал он, кончив говорить.
Полковник задал несколько вопросов. На все вопросы Татырбек ответил точно, ясно, олень толково. Потом закрыл глаза.
– Устали? – спросил полковник.
– Да. Спать теперь буду.
И казалось, уснул.
Но когда полковник сказал врачам, что надо сделать все для того, чтобы моряк поправился, Татырбек вдруг открыл глаза и произнес:
– Пусть меня не трогают, полковник. Я устал очень. И только даром хлопоты будут, я знаю. Это я верно вам говорю.
Закрыл глаза и вздохнул.
Он сказал правду. Насколько раньше он верил в то, что доживет и выполнит задачу, которую поставил себе, настолько теперь, выполнив свою задачу, он поверил тому, что все кончилось. У него больше не было никаких сил, для того чтобы жить, и те дни и часы, которые он еще жил, надо всецело отнести не за счет его собственной жизненной энергии, а за счет того, что делали врачи своими впрыскиваниями и вливаниями.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Когда мы с Левой вошли в маленькую палату и я, увидев Татырбека, понял, что мне нужно что-то ему сказать, то внезапно оказалось, что я не могу произнести ни единого слова. Глотка у меня сжалась, и если бы я попытался говорить, то, вероятно, получилось бы что-нибудь совсем глупое и неприличное не только для взрослого военного моряка, но даже для уважающего себя мальчика. Татырбек встретил меня просто и даже улыбнулся, насколько в нем хватило сил, и даже всунул мне в руку свои едва теплые костяшки – все, что осталось от его сильных пальцев. И глухим голосом сказал:
– Дай, Левочка, дорогой, комдиву стул. Посидим немного.
Лева принес мне стул. Я сел и вытянул ноги.
Татырбек улыбался, глядя на меня, и не столько он сам улыбался, сколько улыбались его прекрасные глаза. Прекрасные, всегда горячие и уже потухающие глаза…
– Ну что, Татырбек, – наконец сказал я, – как самочувствие?
Голос у меня был рыхлый, поганый – очень трудно видеть человека, о котором думал как о сильном, статном, плечистом, в таком ни на что не похожем состоянии. У него теперь сделалось маленькое лицо, и в груди его все время хрипело, булькало и переливалось, щеки ввалились, а нос, подбородок стали острыми, не похожими на прежние. Это был другой человек, не тот, которого я знал раньше, только глаза у него остались прежние, и если пламень их был слабее, то твердость взгляда еще как бы укрепилась, это теперь были глаза совершенно беспощадные по прямоте и честности.
Вот эти-то прямые и честные глаза я видел близко от себя, и в них я как бы прочитал:
«Зачем об этом спрашивать? Ты же знаешь сам, комдив! Не будем лучше толковать об этом».
Так мне сказали глаза Татырбека. А голос между тем спросил:
– Какие новости в дивизионе, комдив?
Я, кашлянул, рассказал. Когда я начал говорить, мне показалось, что ему будет неинтересно, но он слушал внимательно, и, когда я рассказал что-то смешное, тихо улыбнулся.
Потом вдруг спросил:
– А тогда много народу пострадало?
Было страшно огорчать его, и я сказал, что были раненные. А про погибших не упомянул.
– Все живыми остались, – спрашивал он, – убитых никого нет?
– Виктор у нас погиб, – сказал за меня Лева.
Татырбек на секунду закрыл глаза. Потом сказал негромко:
– Такой молодой. Совсем молодой мальчик. Боялся умирать?
– Нет, – ответил Лева, – хорошо умер.
– Трудно не бояться! – сказал Татырбек.
Это были его единственные слова о смерти. Больше он не сказал ни слова до самого конца. Ни единого звука, ни прямо, ни намеком. Он ни разу не пожаловался и ни разу не произнес ничего похожего на недовольство. Даже возня с ним врачей при ночной его убежденности в том, что никакого толку от этой возни не будет, даже эта возня его не заставила пожаловаться. А ему причинялись изрядные мучении.
Вскоре после нас пришли командир и старший помощник. В маленькой палате сделалось тесно, и мы с Левой вышли, чтобы немного поговорить с подполковником медицинской службы, который уже осматривал Татырбека и имел по поводу его состояния свое мнение. С Левой подполковник говорил по-латыни, причем указательным пальцем тыкал то в грудь Леве, то под мышку, то в плечо. А когда кончил тыкать, то повернулся ко мне и сказал:
– Плохо, товарищ комдив. Один, два дня.
– Безнадежно?
– Совершенно.
– И ничего нельзя сделать?
– Ровно ничего.
– Но может быть, какая-либо… очень рискованная операция?
Подполковник посмотрел на меня с брезгливым сожалением. Так, наверное, смотрю я, когда мой собеседник, толкуя со мной о море, называет эсминец пароходом. Посмотрел и спросил:
– Что же именно вы предполагаете возможным оперировать?
Я ответил то, что обычно отвечают в таких случаях:
– Я, к сожалению, не врач.
Они опять заговорили с Левой, употребляя непонятные для меня термины и тыкая друг в друга пальцем… Эти тыкания изображали те места, куда был ранен Татырбек.
– Скажите, товарищ подполковник, – спросил я, – это ничего, что мы вот к нему пришли, несколько человек сразу? Может быть, не стоит?
Подполковник отвернулся от Левы и поглядел на меня.
– Стоит, – сказал он, – ему от вашего присутствия легче. А на исход ничего повлиять не может.
– Он давеча курить у меня просил, – произнес Лева.
– Дайте. Глупо при таких страданиях лишать человека папироски. Но много не давайте. А вообще, чем больше будет вокруг него всяких проявлений жизни, тем лучше.
Мы пошли по коридору. Навстречу с палочкой, озираясь на номера палат, прихрамывал наш Гаврилов. И как всегда, на нем был его рабочий промасленный китель: он не успел переодеться.
– Почему же без шинели? – спросил я.
– Где-то оставил, – сказал Гаврилов.
Это была у него вечная история. Инженеры других кораблей приглашали его к себе на всякие консультации, и он никогда не знал толком, на каком корабле у него шинель или реглан…
– Не успел переодеться? – спросил у него Татырбек, когда мы вошли.
– Не успел.
– И синий весь. Шинель потерял?
– Потерял, – сознался Гаврилов, моргая по своей привычке.
Татырбек молча смотрел на Гаврилова, и по выражению его глаз было видно, что все в Гаврилове мило и дорого Татырбеку.
– Вот видишь, – сказал он, – отстал я от нашего корабля. Пешком пришлось догонять…
Мы все стояли; в палате был только один стул, и никто, разумеется, на него не садился. Татырбек закинул голову, огляделся, чтобы поискать, нет ли еще стульев, и внезапно бледное его лицо совсем посерело. Он попытался что-то сказать, но не смог, едва только беззвучно пошевелил губами. Лева взял его руку, надавил пуговку звонка, махнул нам рукою, чтобы мы вышли. Стараясь ступать на носки, гуськом мы пошли к двери…
– Совсем слаб, – сказал Сергей Никандрович, когда мы вышли в коридор, – я как вошел, то думал, – ничего, хотя и переменился он ужасно, улыбается, говорит, а теперь увидел…
Гаврилов молчал. Мы курили возле урны, тихонько переговариваясь. С пашей позиции было видно, как подполковник в незавязанном сзади халате и еще какой-то врач в очках быстро отворили дверь в Татырбекову палату, Потом оттуда вышел Лева и сказал нам, чтобы мы не ждали, потому что сегодня он туда никого не пустит. Он проводил нас до вешалки, где мы отдали халаты, и сказал командиру, что просит разрешения остаться на ночь у Татырбека.
– Ну вот, – несколько даже обиделся Сергей Никандрович, – кажется, и так ясно…
Утром за чаем Лена сказал, что Татырбеку лучше и что он приглашает к себе в гости своих артиллеристов.
– Что, поправляется? – спросил командир.
– Нет, просто лучше.
– Так, может быть, поправится?
– Нет, понравиться он не может.
– Каких же ему артиллеристов надо? – спросил я.
Лева назвал фамилии. Это были лучшие комендоры корабля.
– Попрощаться, что ли, хочет?
– Наверное. Но надо это так сделать, чтобы они шли как бы навестить его. Впрочем, я там буду и прослежу…
Я видел, как начищенные, наглаженные и выбритые отправились комендоры в госпиталь. Мне хотелось пойти с ними, но я понимал, что мое присутствие могло стеснить Татырбека. Вернулись артиллеристы довольно скоро, не более как через час. Я зазвал к себе одного из старшин и спросил у него, что было в госпитале.
– Попрощались, – сказал старшина и задвигал бровями.
– Как попрощались? Так просто попрощались?
– Нет, так, чтобы это слово сказать, такого не было, товарищ капитан второго ранга. Просто побеседовали, как держать себя надо в бою. Насчет Желдакова старший лейтенант нам рассказал, как Желдаков геройски погиб. И рассказал нам, как мы тогда стреляли, – он же сам лично видел из воронки, наблюдения вел.
– Что ж, хорошо стреляли?
– Ничего, подходяще…
Старшина опять задвигал бровями и чуть-чуть от меня отворотился. В четыре часа ночи под воскресенье Лева прибежал за мною на корабль и сказал, что Татырбек просит меня зайти к нему.
– Плохо? – спросил я.
– До утра не доживет, – ответил Лева.
Я побежал, едва одевшись. Татырбек полулежал в постели, сестра держала перед его полуоткрытым ртом воронку кислородной подушки. Татырбек дышал мелко, неглубоко, часто, но, увидев меня, как бы оттолкнулся от подушки с кислородом и сказал:
– Все равно. Ничего. Комдив.
Голос у него сделался тонкий, хриплый. Сестра еще подсунула ему воронку, он опять задышал и опять оттолкнулся. Я наклонился к нему, было видно, что он хочет мне что-то сказать. Губы его двигались, глаза смотрели по-прежнему твердо, он в последний раз сопротивлялся смерти, которая стояла здесь, рядом, над ним.
– Комдив, – наконец сказал он внезапно крепнущим, почти резким голосом, – комдив, когда противник будет уничтожен… и война кончится… и все будет позади, дорогой… Когда это будет даже ненужно… Пусть наши матросы придут к моей жене… И вскопают маленькую грядку картофеля. Как Зое… Васильевне. Комдив, дорогой. Не забудь, что говорю. Совсем небольшую грядку… Понимаешь, да?
– Не забуду, – сказал я.
Сестра опять подсунула к его побелевшим сухим губам эбонитовую черную воронку. Он еще глотнул кислорода.
– Не забуду, – повторил я, – не забуду, друг мой…
Он держал мою руку свои ми холодеющими костяшками, и я видел, как из его глаз уходит твердая воля, уходит, уходит, и ничего нельзя сделать, но он еще говорил какие-то слова, только позже я понял, что в них был смысл.
– Теперь ничего, – говорил он, – теперь хорошо. Хорошо, Все…
И перешел на свой родной язык.
Я плохо соображал и не заметил, как Лева положил руку Татырбека, точно она была вещью.
– Что? – шепотом спросил я.
– Все, – ответил Лева, отвернулся к окну и заплакал.
Сестра прикрыла Татырбека простыней, собрала кислородные подушки, шприц, какие-то склянки. Ее работа была кончена.
…Был проливной дождь, когда мы хоронили его, и перед тем, как опустить гроб в могилу, Лева сказал несколько слов. Вот примерно что он сказал:
– Гвардии старший лейтенант погиб. Но я хочу сказать не об этом. Я хочу сказать другое. Прекрасный человек, которого мы хороним сегодня, наш друг и товарищ, офицер, получивший хорошее военно-морское образование и мечтавший об академии, в детстве своем был пастухом, неграмотным, всегда полуголодным, ему довелось перенести много тяжелого. И вот русские рабочие, русские крестьяне, русский народ помог ему сделаться человеком, получить образование, помог ему стать гражданином, знающим, что такое подлинное человеческое достоинство. На далеком студеном море гвардии старший лейтенант мужественно, как подобает офицеру, до последней капли крови выполнил свой воинский долг. Немцы хотели, чтобы мы сделались рабами. Мы с ними бьемся и будем биться, мы победим их, и никогда мы не будем ни у кого рабами. Никогда не вернется то время, которое пережил ты, Татырбек, мальчиком. Над твоим ребенком никто не поднимет кнута. В этом мы тебе клянемся, наш дорогой товарищ, мы клянемся тебе в том, что ты недаром отдал свою жизнь, недаром погиб молодым за великое дело свободы и независимости нашей Родины. Наше государство будет могучим, великим, свободным, и ребенок твой вырастет в нем, не зная рабства и несчастий. Прощай, дорогой, милый наш товарищ. Прощай, друг. Прощай, герой!
Ничего особенного Лева не сказал. Теперь уже все знали, как был изранен Татырбек, все понимали, за что он отдал свою жизнь, теперь стало широко известно, что наш удар, тот самый прорыв, о котором я вам давеча докладывал, развивался успешно и с очень небольшими потерями еще и потому, что Татырбек доставил замечательные данные.
В общем, сильно мы переживали тогда.
Да и по сей день, как взглянешь на его портрет в нашей кают-компании, так тебя всего и перевернет.
Ну что ж, похоронили, возвратились на корабль, и опять пошло все по-прежнему. Походы, да обстрелы, да авиация противника, да конвоирование. День за днем, день за днем…
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Весною попали мы в Архангельск. Вошли и Длину белой ночью и как-то невольно, стоя на ходовом мостике, вспомнили мы с Сергеем Никандровичем Татырбека. Что вот бы и он теперь с нами шел. И нынешней же ночью побежал бы к жене и к сыну. Завтра бы мы тоже навестили его семейство.
– Что? – сказал Сергей Никандрович. – Мы и гак, товарищ комдив, зайдем, и без него. Ежели завтра найдется времечко, мы и отправимся. Как вы на это смотрите?
Так и решили, и назавтра, выспавшись после длинного и тяжелого конвоирования, после штормов и другой волынки с подводной лодкой противника, которую мы никак не могли ущучить и которая удрала от нас, чего мы не могли простить друг другу и чем до сих пор шпыняли офицеры вахтенного, в общем не очень виноватого, – после этого вечерком отправились мы к Зое, чтобы узнать, где живет нынче вдова Татырбека с его маленьким сыном.
Вечер был прохладный, прозрачный. Где-то играла музыка, город ремонтировался, у нескольких зданий на главной улице стояли леса, многие дома уже были заново оштукатурены и покрашены. Только что пришел караван судов союзников, и потому на улицах разгуливали то негры, то метисы, то американские матросы в своих белых шапочках и в длинных узких форменках. А в городском саду, под едва распустившейся березой, на лавочке сидели французы, деголлевские моряки в широких беретах, и учили наших мальчишек петь «Марсельезу».
Чистильщики сапог, со щетками в руках и с ящиками на тряпочных ремнях, истово и серьезно выводили не понятные им слова, а долговязый француз – черный, с большим носом, дирижировал и плакал обильными, не очень трезвыми слезами.
Потом мы повстречали какого-то совсем странного человека. Низенький, с бачками, закрученными свои ми остриями к самым губам, с большой серьгой в ухе, повязанный ярко-розовым шарфом так, что концы его развевались далеко за плечами, странный этот чудак медленно выступал но тихой северной улице, по дощатому тротуару и наигрывал на гитаре, которая висела у него на широкой ленте.
А сзади, по доскам, неумело ставя ноги на лакированных копытцах и вытягивая вперед глупую сонную морду, шел теленок и порою грустно и тоненько-тоненько мычал.
– Пираты какие-то ходят, – сказал Сергей Никандрович, – или это, может быть, работник цирка. Тут где-то цирк шапито неподалеку…
Зою Васильевну и самою Гаврилова мы застали сидящими у флигеля на крыльце. Он щелкал комаров ладонью, а она сидела, накутавшись в его старенькую шинель, и щурилась на нас лукаво и весело.
Мы тоже присели на крылечко, тоже принялись щелкать комаров. Потом я спросил, не знает ли Зоя, где живет жена Татырбека.
– Знаю, – сказала Зоя.
И засмеялась.
– Не дури, старушка! – сказал Гаврилов. – Тебя люди серьезно спрашивают.
– Я серьезно и отвечаю.
– Далеко, что ли? – спросил Сергей Никандрович.
– Далеко, – сказала Зоя.
– Вот дурит, – вздохнул Гаврилов. – Она дурит, вы ее не слушайте, Сергей Никандрович.
– Недалеко?
– Не то чтобы уж и очень далеко, – сказала Зоя, – но не так и близко.
Гаврилов помотал головой с отчаянным видом. Мы еще немного посидели, покурили.
– Пожалуй, надо идти, – сказал Сергей Никандрович.
– Куда?
– Да хотим навестить…
– Вам для этого никуда ходить не надо, – сказала Зоя, – мы теперь вместе живем.
– Шесть детей? – спросил командир.
Гаврилов, улыбаясь, смотрел на свою жену.
– А после трех уже все равно, – сказала она, – после трех, сколько бы ни было, разница небольшая. Знаете, как после миллиарда. Один миллиард два миллиона или один миллиард и три миллиона – совершенно все равно. Важно только то, что много…
– Вот она у меня какая, – сказал Гаврилов, – она у меня в математике всегда была сильна.
Зоя встала и потянулась. Закрыла глаза, зевнула, засмеялась и, бросив шинель на голову Гаврилову, пошла домой.
– Вот дурит, – сказал Гаврилов глухо, потому что был под шинелью и запутался в ней, – она сегодня дурит и дурит…
Зоя обернулась в темных сенях, и было слышно, что она смеется.
– А он меня боится, – заговорила она, смеясь, – знаете, что он устроил?
– Брось, Зоя, – тоже засмеявшись, сказал Гаврилов, – ну, брось, честное слово…
– Он очень меня боится, – продолжала Зоя, – он сегодня когда пришел, то тросточку свою, костылек, с которым он ходит, в сенях оставил, чтобы я его попилила. И соврал, что он теперь никогда с палкой не ходит, и что ему электричество все вылечило. А Петр пошел в сени и нашел палку. Вот, говорит, какая у меня палка. А я отвечаю: хорошая у тебя палка, Петрушка. Как она похожа на ту, что у твоего отца была…
– Ну, брось, – сказал Гаврилов, – ну, охота тебе…
В сенях Зон нас остановила. Голос у нее теперь был серьезный и негромкий, а круглые глаза блестели в сумерках.
– Я вот только что хотела вам сказать, – произнесла Зоя, – давайте так условимся. Панихиду разводить не надо. Вы не сердитесь на меня, что я вам это говорю, но уж такой у нас порядок. Не надо говорить – похож, не похож, и вздыхать не надо. Она свое отплакала, и теперь ей легче, а так что же это получится, если всё панихиду разводить. У нас в доме всегда весело и будет весело, и, может быть, она потому у меня живет. Вы на меня только, пожалуйста, не сердитесь…
В сумерках она взяла меня за рукав кителя и немножко потянула, как бы прося этим жестом не сердиться, а Гаврилов в это время сказал:
– Знаете, что она тут делает? Вы даже не можете себе представить…
– Подумаешь…
– Она тут…
Но Зоя не дала мужу договорить. Она толкнула дверь из сеней в коридорчик, и мы вошли сначала в темный коридорчик, а потом в знакомую нам, низкую, большую комнату.
Леля – так звали жену нашего Татырбека – что-то шила на швейной машине у самого окна, все дети спали, и по полу скакал наш старый Пампушка, очень жирный и какой-то обрюзгший. Ныло чисто, тихо и пахло глаженым бельем и березовыми листьями. На столе, стоял букет из березовых веточек.
– Вы знакомы? – спросила Зоя.
Леля подошла к нам, мы поздоровались. Она похудела немножко и повзрослела и теперь не казалась такой маленькой, как раньше. И прическа у нее была какая-то другая – проще и красивее…
Мы сели кто где. Разговор не очень клеился, особенно после Зонного предисловия насчет «панихиды». Было неловко говорить слишком веселое, и было невозможно говорить грустное. Но инициативу взяла Зоя, и все наладилось. Поговорили немного про Пампушку, потом про огород, что до сих пор они еще едят свою картошку, потом Зоя стала трунить над Гавриловым, как оп, еще когда был Зоиным женихом, начистил себе белые брюки зубным порошком, размешанным в воде, и что из этой чистки вышло. Потом поспел самовар и вспыхнуло вдруг электричество, которое почему-то в Архангельске загорается в самое неопределенное время – то ночью, то днем, то вовсе не загорается, При ярком электрическом свете я хорошо рассмотрел Лелю. Она теперь очень повзрослела, все детское куда-то убралось из ее облика, и, смеясь, она сейчас не закрывала рот ладошкой, как делала это раньше. В Зоиной комнате она держалась не гостьей, а такой же хозяйкой, как сама Зоя, и было приятно смотреть на двух молодых женщин, которые одинаково полновластно царствовали в этом государстве ребят.
Мы пили чай и ели картофельные пироги с капустной начинкой, и разговаривать было просто и легко, а потом проснулся мальчик, и мы пошли его смотреть. Мать приподняла марлю, которой была покрыта маленькая кроватка, и я едва сдержался, чтобы не произнести чего-либо такого, что не следовало громко говорить при Леле.
Никогда еще, так показалось мне, север и юг не производили, слившись в единое целое, ничего более гармонического, чем то маленькое существо, которое сердито кряхтело сейчас перед нами в белой и чистой постельке. Черные, агатового блеска зрачки Татырбека, его точно и крепко вырезанный рот и совершенно золотые, вьющиеся волосы, но, вьющиеся немного, чуть-чуть, мелкими, нежными завитушками у висков и шеи, точно бы перетянутой ниточкой. Длинные, прямые, темные ресницы и точно наведенные, совсем темные прямые, отцовские брови. А возле вздернутого, смешного носа веснушки, как у Лели, и такой же румянец, как у нее, и такие же маленькие розовые раковины ушей.
– Интересно, – сказал Сергей Никандрович.
– Красивый мальчик, правда? – спросила Зоя.
– Еще ничего не говорит? – поинтересовался командир.
– Он уже завтра идет в школу, – сказала Зоя, – прямо во второй класс.
Командир сконфузился и немного отошел от кроватки.
– Вот, Ванька, – сказала Зоя и наклонилась к мальчику, – вот чего от тебя захотели. Чтоб ты разговаривал. Ну, поговори-ка!
Я спросил, как назвали ребенка. Почему-то имя Иван мне показалось странным.
– Иваном назвали, – сказала Леля, – это он так хотел, он мне и в письме написал: если мальчик, то пусть будет Иваном, а девочка – Марией. Он мне написал еще, что теперь очень много развелось Юрочек и еще разные имена красивые пошли, которые даже выговорить невозможно. А Иван, написал, – это самое главное имя.
– Почему? – спросил я.
Леля потупилась. Мы все еще стояли возле мальчика.
– Потому, – ответила она, – потому что Иван это русское имя. Он мне еще раньше говорил, что, не было бы России, и его бы самого, наверное, не было. Он ведь очень хорошо знал, кто революцию сделал, и сделал так, что он сам человеком стал. И он это всегда помнил, каждую минуту. Знаете, мне даже иногда скучно делалось, столько он об этом говорил…
– Может быть, ты его все-таки покормишь? – спросила Зоя.
Леля отвернулась и взяла мальчика на руки. А мы вновь сели к столу и выпили еще по стакану чаю. Провожать нас пошли Зоя с Гавриловым. Она опять завернулась в его старенькую, без погон шинель, а он взял палку, без которой ему было трудно ходить.
В переулочке мы встретили нашего Достопамятного и Лизу Евсееву, Прохор Эрастович был при ордене, в красивом пиджаке и в фуражке, какие носят моряки речного флота, а Лиза была в пальто и выглядела помолодевшей и даже хорошенькой. Увидев нас, Достопамятнов вытянулся и порозовел от смущения.
– Ну как, старшина? – спросил я.
– Из театра идем, товарищ капитан второго ранга, – ответил бывший наш старшина, постановочку одну смотрели, вот супруга, так сказать, выразила желание культурно провести вечерок…
И он усмехнулся так, что было непонятно, доволен он или недоволен и театром, и супругой, и тем, что женат.
Лиза протянула мне руку и сказала:
– Очень приятно. Достопамятнова Елизавета.
От смущения на щеках ее выступили пятна, Достопамятнов с Лизой тоже пошли нас провожать, и старшина негромко мне рассказывал, как он служит на речном флоте, что у него за пароход «Зверь» и как его «Зверь» получил премию. Он старался говорить так, чтобы я думал, будто ему безразлично, получил он премию или не получил, но ему не было это безразлично, а я слушал его спокойный сипловатый голос и понимал, что жизнь нашего старшины налаживается и что он доволен своей судьбой. Потом Достопамятнов сказал:
– Семьей обзавелся по глупости. Сосватала меня Зоя Васильевна. Помаленьку живу.
И засмеялся.
Зоя окликнула нас сзади. Я обернулся. Мы еще постояли у городского сада под высокими березами. Супруги Достопамятновы попрощались с нами здесь, а Гавриловы пошли нас провожать к Воскресенской пристани. Я взял Зою под руку и спросил: