Текст книги "Сокровища Аба-Туры"
Автор книги: Юрий Могутин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 20 страниц)
К вечеру ров был отрыт. Остафий обозрел самолично и остался доволен. Правда, крепостная стена, спускавшаяся к Тоому, показалась Остафию нескладно ставленной, и он велел сработать новую, векового леса лиственничного. От его догляду не ушли в тот день ни казацкие избы, ни зелейный погреб, ни иные строения. Даже било – железная балясина, подвешенная к укрепе, и та не избежала его придирчивого глаза: Остафий зачем-то постучал по железке ногтем и тихо слушал ее певучий звон, думая о чем-то отдаленном.
– По всяку снасть сам идет, все дозират самолично, – с восхищением и опаской косились в его сторону казаки.
И каждый старался вовсю, чтобы – опаси бог – не упасть в глазах Остафия. Воевода любил порядок во всем и требовал: «Чтоб метлы, лопаты и всякий запас и порядня по двору бы не валялась, все бы было прибрано и припрятано; сена бы класти в ясли, как лошадям съесть – чтоб ногами не рыли, а соломку под лошадей стлати да подгребати и каждодень перетряхивать. А допрежь того, как избу али мыльню топить, – наперед того вода припасена была бы пожарные притчи ради…»
Эх, и чертовское у него было самолюбие!
Однажды балагур Омелька Кудреватых осмелел и ляпнул:
– А что, Остафий Харламыч, чаю я, вскорости в боярах тебе ходить?
– Дура!.. – раздумчиво уставился на Омельку Харламов. – Рази в этом счастье? Счастье, брат, не в службе, а в людской дружбе. Чтоб человеком, значится, тебя считали и кланялись тебе не за высокую горлатную шапку, а за высокий ум твой. Вот теперь я – боярский сын. Для тебя сей чин – рукой не достать, да мне-то он в тягость. Потому как боярских детей по уездам – с голодухи на все готовых – премного. Только я не готов на все – понятие у меня, мужик, Об себе есть. Уразумел? Одна задумка засела в мой разум: чаю я казака на коня посадить, о золотой поре думаю, когда Кузнецкие дикие землицы взрежет крестьянская соха, заколосится тут пашеница и безбедно и сытно заживет самый распоследний казачонка. Не о наградах пекусь я, Омелька, не о шубах собольих забочусь, сбирая в казну соболя, – а как живу быть, думаю.
Позднее один томский боярский сын, приехав в Москву, написал: «В Кузнецком и Красноярском острогах людишки нужные[46]46
«…людишки нужные…» Нужные – живущие в нужде.
[Закрыть] и бедные, по два и по три на одной лошади, а иной пеш всегда бродит, и запас на себе таскают нартами, оголодают и от того голоду всегда ратные люди от киргиз погибают. А недругу – в посмех, что государевы ратные люди голодны в их землю приходят и, отходя, погибают на дороге без хлебных запасов».
Так жили покорители богатейшего Кузнецкого края, давшие царской казне сотни соболей в первые же годы.
По ночам Харламову блазнилось: будто течет на острог река. И в реке той не волны, а соболи – сотни, тысячи, много соболей. Мягкая рухлядь мчит на острог, перехлестывает стены и несет на волнах своих пищали, коней и людей, как щепу в половодье. Вот уж волна настигает его, Остафия. В отчаянии бросается он к конюшне, вскакивает на Гнедка, а вослед ему гонится хищная волна – вся из коготков, глазок и хвостов собольих.
Как ошпаренный, просыпался Остафий и сидел, вздрагивая под верблюжьими одеялами. На душе у него было сумеречно, как в татарской юрте. Мягкими шагами входила полонянка – красивая калмычка с грустным лицом: заприметив опасную дрожь, приносила двойного крепкого вина. Остафий сидел неподвижно, облапив ручищами голову, будто хотел вырвать ее с корнем. Очнувшись, выпивал чарку-другую, начинал, хмелея, бахвалиться: «Я ли не воевода соболиного края?» А трезвея, с похмельным гулом в голове, думал сумрачно: «Ратники! Худяки! Мужички косопузые, раздери вас пополам! С такой-то инвалидской командой татар не объясачишь… Сойдешь тут с вами с круга, ума решишься!»
– Микишка! – кликал Остафий слугу. – Принеси-ка, друже, похмелье[47]47
Похмелье – острое кушанье из кислой капусты, соленых огурцов и прочих острых овощей и приправ.
[Закрыть]! Голова, язви ее, быдто чугун гудет.
– Нетути похмельица, Евстафий Харламыч… – виновато разводил руками слуга. – Мы ить не в Томском. Откеда тут овощу быть!
– Бр-рр! – тряс головой Остафий. – И то правда. В этой дыре ни зелья доброго, ни закуски стоящей.
Некогда щеголеватый и статный, Остафий перестал фабрить усы, и они сразу поседели. Кузнец Недоля, которого Остафий призывал в тягостные, тоскливые часы, садился на столец подле воеводы, говорил глуховатым своим басом:
– Отчего душа твоя мятется, будто ветка на ветру? От нетвердой земли под тобой. Справедливый ты человек, а вокруг неправды много. С неправдой живем, неправде служим, неправде молимся. Пришли мы сюды и учали татар понуждать кресты класть да Христу поклоны бить. Табун-траву[48]48
Табун-трава – табак. Торговля табаком жестоко преследовалась. Позднее, по Уложению 1649 года, виновных в этом надлежало пытать и бить кнутом, а уличенных в торговле табаком многократно – бить кнутом, урезать им носы и ссылать в отдаленные районы.
[Закрыть] с собой привезли, сивухой их спаиваем. А оне, татарове, ровно младени, и хорошее, и дурное от нас берут. Ровно воск – душа кузнеца, что хошь из нее лепи. На казаков наших глядя, им сподобляются.
– Так ить чем богаты, тем и рады, – пробовал пошутить Остафий, унимая похмельный гуд в голове. – А не приди мы сюды, колмаки да кыргызцы вовсе б кузнецов на нет перевели. Три шкуры степняки с кыштымов дерут и называют сие алман. Это тебе, паря, не ясак на государя, это хужей любой напасти. Выгребают оне у татар пушнину и кузнь – железо разное. А опричь татар юртовщикам ни оружья, ни доспеха добыть негде. Вот и получается, что, покудова кузнецы юртовщиков железом снабжают, – быть тут кроволитью. А прибрать бы нам Кузнецкие землицы – все одно, что у кыргызцев да колмаков оружье отнять.
У татар же мы не токмо ясаки имаем, ан и им-то премногое даем. В Томском мы их пахоте обучили? Обучили. Избы им заместо копченых юрт ставили. Бабы ихни халат себе сшить до нашего приходу не умели. Да что там говорить… Баниться они по сю пору не приучены. А мы их приучим. В Томском возьми…
– То другой разговор, – покрутил головой Недоля, – всякому доброе дело зачтется. И мы от них многому наущены. Возьми хучь рудознатство. Лутче кузнецкого татарина никто тяжел камень да железну землю и проведыват. Звериный нюх у них на железо-то. Тяжел камень отыщут, и оный камень на дровах раскалят да учнут молотами разбивать намелко и, раздробив, сеют решетом, а просеяв, сыплют понемногу в горн, и в том сливается железо. Все, вроде бы, как у нас, ан железо-то кузнецкое лутче нашего получается. Не в сем суть. Я об неправде речь веду. Ясаки вот, к примеру…
– А что ясаки? – уставился на коваля Остафий. – Ты думаешь, казна в государстве сама прибудет? Ты вот сам бусил: жалованья не шлют, зелье да припас кончаются. А откуль ему взяться, ежели не от ясаку?
– Да не об том я! Про неправду боярскую, про посулы речь веду.
– Ну, и я вот боярский сын, так что теперя?
– Ты – особ разговор. Ты купно с нами стужу и нужду терпел, в одной упряжке нарты тянул. Далеко ли ты ушел от меня, ссыльного?
Остафий хотел изобразить гнев, но кроме равнодушного «ишь ты куды загнул!» не нашел что сказать.
* * *
…В конце весны Остафия Харламова отозвали в Томский город.
Казаки столпились у крыльца съезжей. Остафий вышел, снял шапку, с каждым простился в охапочку:
– Прощевайте, робяты. В чем не уноровил да не вашим обычаем справил, и на том простите. Наперед блюдите дружбу милую, любовь заединую… Службу цареву правьте… – голос Остафия осекся, ком подступил к горлу.
– Прости и ты нас, Остафий Харламыч, – загалдели казаки, – не поминай худа.
Все посмурнели, засморкались, замолчали – всякое слово казалось теперь неуместным и ненужным.
Остафий набычил голову и, не говоря уже ни слова, страдая и все же не находя этих самых последних живых слов, зашагал к подводе, переставляя ноги с тем вниманием, когда готовят и помнят каждый свой шаг, опустошенно и грузно плюхнулся в телегу. Микита шевельнул вожжами, зачмокал губами – ляжки лошадей взбугрились мускулами, и лошади выдернули возок из хлябкой весенней грязи, повезли воеводу и нехитрый скарб его к Томи, к стругу. Казаки молчаливой толпой шли за возком до самой реки.
* * *
В роду Харламовых принято было долго жить, и боярский сын Остафий Харламов Михалевский жил долго. Ходил на приискание новых землиц для государя. Открыл в приобских степях соляное озеро, склонив калмыцкого тайшу Мангута к шерти России. В то время прекратился подвоз соли из Тобольска в Томский город и томские воеводы по достоинству оценили открытие Харламова. Однако заметных перемен в судьбе Остафия не произошло. Все так же ходил он замирять немирных калмыков, посылал из дальних улусов отписки, подписываясь уничижительно «Осташко Харламов».
Беспокойная и трудная служба швыряла Остафия из одного края Сибири в другой: то он оказывался под Тюменью, то в краю якутов.
Весна 1629 года застает его в должности прикащика Нижней Ницынской слободы – чине сколь малом, столь и обременительном. Как и в Кузнецке, неустанно хлопочет Остафий об укреплении этого казачьего городка, окруженного «ордами многими колмацких воинских людей».
Если бы досужий ум чей-то задался целью выдумать судьбу беспокойную и подверженную постоянным опасностям, то он должен был бы признать, что жизнь Остафия Харламова удивительней, опасней и беспокойнее любой придуманной судьбы.
В свитках 1631 года писано, что боярский сын Остафий Харламов с отрядом служилых людей послан на выручку Якова Тухачевского против чатского мурзы Тарлава. Харламов с товарищами «настигли Тарлава и убили его на побеге».
Последнее упоминание о нем встречается в якутских столбцах. Из них явствует, что в феврале 1642 года отряды русских ясачных сборщиков Воина Шахова, Алексея Гнутого, Осипа Галкина, Остафия Харламова и Григория Летнева были уничтожены восставшими ясачными якутами. Погиб ли славный землепроходец вместе со своим отрядом или судьба и на этот раз даровала ему спасение – неизвестно.
На этом обрываются сведения о славной жизни первого воеводы Кузнецка.
На место Остафия в Кузнецк прислали того же татарского голову Осипа Кокорева да боярского сына Бажена Карташова. Прислали не одного, а двух воевод, решив, что ум хорошо, а два – лучше. Однако Кузнецк более нуждался в военной силе, чем в лишнем воеводе. А с воеводами пришли всего восемь пешцев, да и те – годовщики.
Недолго смогли продержаться Кокорев с Карташовым на трудном Кузнецком воеводстве.
Пурга над МундыбашемВедь есть, право, этакие люди, у которых на роду написано, что с ними должны случаться разные необыкновенные вещи.
М. Ю. Лермонтов
И дернул же Деку черт напроситься в неближний путь! Зимой. Аж в Сарачерский улус!
Вот всегда так. Едва воевода заведет речь о каком-нито рисковом деле – Деку будто за язык потянут. Тотчас напросится. Так и в сей раз случилось.
Завел Бажен Карташов об Сарачерском улусе речь:
– Супротив станков да заимок наших воровством сарачерцы промышляют. Связчиком кыргызцев мню я их. Надо бы об том все доподлинно да вборзе вызнать, да кого туды сейчас пошлешь? Снеги эвон какие! Разве что самому туды сходить?
– Да хоть и я схожу, – вырвалось у Деки. – В Сарачеры сходить – самая пустяковина. Это я мигом обернусь, это я вборзе.
У воеводы даже челюсть отвисла: это в Сарачеры-то «пустяковина»? Зимой, по бестропью, волоча на ногах снегоступы с пудовыми комьями налипшего снега? Да он шутит, что ль, этот Дека?
Однако воевода тут же поборол изумление и с видом самой дружелюбной и внимательной заинтересованности возразил Федору:
– Ай забыл, что сарачерцы Ишейке прямят? Иттить туды зимним целиком тяжело, вернуться же оттуда во сто крат трудней: голову там легко сложить. Лонесь там трое наших полегло. Так-то.
– Да слыхал я об том! – загорячился Федор. – И об дороге и об кознях паштыка ихнего Кызги ведаю. Токмо сам ты, Бажен, баишь, проведать надо, как там у них и что. Чтоб дурна какого не замыслили… Ты бы мне шубенку дал. Моя-то, вишь, дыра на дыре…
– Мил ты друг, Дека! – растрогался воевода. – Да я те не токмо шубейку, а и харчишек, и зелейный припас, ну и все такое протчее, что, значит, для похода требуется. Коня вот никак не могу дать, сам знаешь: все мы тута пешцы. Да он тебе и без надобности – не пройти туды на коне.
* * *
Из острога Дека выходил – было безветренно, спокойно; легкий мороз пощипывал щеки, и ничто не предвещало непогоды. Но стоило Федору спуститься в распадок, как ударили тугие волны ветра, затрясли чубами кедры, снег повалил густющий, и через час плотная пелена крутящегося снега обступила Федора со всех сторон. Здесь, у слияния Кондомы и Томи, в гигантском распадке, зарождались разгульные снежные ураганы, чтобы раскатиться буранами по долинам таежных речек.
Первою мыслью Федора было вернуться, пока еще не поздно, в острог, в манящее избяное тепло, и переждать непогоду. Однако перед глазами тут же встало улыбчивое, участливое лицо воеводы, вспомнился растроганный голос Бажена: «Федьша, мил друг! Да я те не токмо шубейку – душу не пожалею!» – и Федор решительно тронулся дальше, поплотнее запахнув шубу – подарок воеводы.
«Ох, и умеет же Бажен наш в душу влезть!» – умилился Дека.
…Он шел бесконечно долго, и с каждой верстой, да что там верстой – с каждой саженью! – все тяжелее становились снегоступы; теперь они казались пудовыми гирями, отрывать их от земли приходилось ценой мучительных усилий.
Ветер бесновался, вздымал верхушки сугробов кверху, закручивая снег столбами, и трудно было определить направление, откуда он дул: со всех сторон хлестала Федора по щекам колючая ледяная крупа. Он бы, верно, давно уже сбился с пути, если бы не русло замерзшей Кондомы, которое – Федор это знал точно – приведет его к Мундыбашу, а уж там-то он найдет аил сарачерского паштыка Кызги. Забрался же, холера, в тартарары!
Конечно, за четверо суток до Сарачер Федор вряд ли доберется. При такой погоде ему туда хотя бы за неделю дотопать. Как бы там ни было, а наказ воеводы Дека исполнит. Даже если ему придется месяц мерить сугробы, ночевать в снегу и обмораживать ноги. Постепенно он стал казаться себе не человеком, а неким снежным зверем с куском льда вместо сердца.
Руки, нос, губы Федора закоченели, и самое нутро застыло так, что он ощущал его, как нечто чужое, но на костер нынче надеяться не приходилось: в такой ветер костер разжечь – дело невозможное. Чертова падера! С ног валит.
Несколько раз Федор все же останавливался и принимался негнущимися пальцами шарить по карманам в поисках трута и огнива, но у него ничего не получалось, и он оставил мысль о костре совершенно.
Однако и в этом своем бедственном положении Дека находил выгодную сторону: непогода загнала все живое в укрытия, в тепло, и можно было не опасаться встречи с кыргызами. Встреча была неизбежна лишь с горцами – тау-телеутами, ибо в двух местах Федору предстояло волей-неволей пересекать их аилы: другой дороги в горах нет. Но до тау-телеутов было еще добрых пять днищ пути, и Федор старался пока не думать о возможных черных последствиях встреч с этим диким племенем.
Сейчас он старался вспоминать о чем-нибудь другом, приятном, – так было легче продираться сквозь снежную колючую кашу. Он вызвал в памяти последний свой разговор с Баженом Карташовым, его лицо со шрамом от сабельного удара отчетливо представил, и ему подумалось, что Бажен поступил бы точно так же, как он, – беспременно до смутьянщика-князца дошел бы и все, что там требуется, учинил. И он, Дека, это сделает. И коли надобно будет, самого паштыка Кызгу в закладчики в Кузнецк доставит.
Конечно, это, может, и безрассудство – идти вот так, одному, сквозь непогодь, да еще к такому, как Кызга, живорезу. Всякое может случиться; можно оттуда и не вернуться. Но Федор все-таки надеялся на лучшее; где-то на середине пути, в аиле шамана Сандры, рассчитывал он на обогрев и помощь: кто-то из толя[49]49
Толь – семья.
[Закрыть] Сандры, чуть ли не сам он, понимал по-русски и в переговорах с Кызгой мог принять на себя роль толмача. О старом шамане Федору поведал один купец, торговец в отъезжую, не единожды у Сандры бывавший и вызвавший у Деки интерес к старому колдуну. Теперь Федор собирался непременно к Сандре заглянуть.
Сейчас он старался не думать о смутьяне Кызге, о предстоящей встрече с ним; перехватывавший дыхание ветер залеплял лицо снегом, идти становилось все труднее, и скоро он почувствовал, что силы вот-вот покинут его, и он свалится в какую-нибудь снежную яму.
Перед глазами Федора плыли желтые и лиловые пятна. Затем откуда-то, из плотного снежного тумана, из кутерьмы, выплыло улыбающееся, довольное лицо воеводы.
– Дойду я до Сарачер… Дойду… – беззвучно прошелестели деревянные, стылые губы Деки.
Обостренное, больное его воображение вдруг подменило образ воеводы ликом главного человека Степи – князя Ишея. Отблески кровавых зарев мерцали в зрачках степного владыки.
– Ты мой ясырь! – рычал князь по-волчьи. – Ты больше не казак, Дека, ты – баран из моей отары!..
Кровавые зарева в зрачках князя выросли до размеров таежного жаркого пала, полыхнули в полнебосвода, объяв и тайгу, и снега, и отроги гор, захватили Деку в свои жаркие объятия, вырвав из студеного мучительного плена. Исчезли причудливые видения, леденящий душу ветер. Ни стужи, ни вихрящихся бесконечных сугробов…
То не ветер стонет-воет, то гудит пламя в русской сугревной печи, посреди казачьей уютной избы. От того пламени Деке вдруг стало тепло и покойно. Полузанесенный снегом, лежал он в ложбине, вырастал над ним сугроб.
Прежде чем сознанию погаснуть, в засыпающем мозгу проблеснуло: «Замерзаю… замер… за…» Сомкнулся над человеком сугроб…
* * *
В долине Мундыбаша, ниже устья Тельбеса, в урочище с мрачным именем Волчья пасть, приютился аил рода Калар: несколько одагов и юрт, наполовину вросших в землю. В одагах жили бедняки. Нехитрые эти сооружения из коротких толстых жердей, сложенных в виде конических шалашей, на зиму обкладывали дерном. Обильные снега засыпали аил настолько, что от одагов оставались одни деревянные трубы – дымницы. Витые столбы дыма, поднимаясь из сугробов, ввинчивались в низкое небо. Огонь, разводимый посреди одага прямо на земле, плохо согревал обитателей этого примитивнейшего из всех жилищ на земле. Лишь одно жилье возвышалось над белым однообразием снегов – большая деревянная юрта, с жарким очагом, с окнами, затянутыми бычьим пузырем, и многочисленными пристройками, подведенными под одну плоскую крышу. Юрта принадлежала старейшине рода – улуг-кижи, шаману Сандре. Сеок Калар состоял из двух фамилий: Ошкычаковых и Топаковых.
Никто, кроме самого улуг-кижи, не помнил, откуда в аиле Ошкычаковых появилась другая фамилия – Топаковы. Сам улуг-кижи, старый кам-шаман Сандра, узнал эту историю от своего отца Ошкычака, тоже шамана, отошедшего к верхним людям еще в молодые годы Сандры. Старик Сандра уже несколько лет не покидал юрты, тихо доживая остаток своей долгой жизни.
Трое суток бушевала пурга над аилом, запасшись огромным напряжением где-то в отрогах Алатау. Юрты скрипели и кряхтели всеми своими сочленениями. Пурга ревела и металась как раненый зверь. Собаки, свернувшись в клубки, прятали морды под брюхо. Эти звероподобные существа были равнодушны и к стонам ветра, и к голоду, который неминуемо приходил в аил каждую зиму.
На четвертые сутки собака Ошкычаковых подняла вверх морду – раздался вой, протяжный и тоскливый, ему откликнулся второй – такой же долгий и такой же печальный. И когда собаки взвыли в каждой юрте, старый Сандра Ошкычаков взял в руки большой бубен. Гулко и призывно зарокотал, заговорил, забубнил бубен. Медленно раскачиваясь в такт ему, сначала бессвязно и тихо, потом все громче забормотал шаман, запел, обращаясь к вьюге и к тезям, пославшим на землю плохую погоду. В юрте притихли даже дети.
Старый Сандра разговаривал с тезями:
Люди сеока Калар
Много дней не выходят из юрт…
Вьюги принесли на своих белых хвостах
Горе маленькому аилу…
Люди доели последний талкан…
Вьюга, утихни…
Ветер, умчись!
Просит кам, старый Сандра…
«Бум-бум, ба-ба-ба!» – рокотал бубен.
«Бух-бам! Бух-ба-ба!» – отбивали костлявые пальцы Сандры.
Старик уже не пел, а хрипло выталкивал из себя слова и звуки, и страшная тень его металась по стенам юрты, а коричневые скрюченные пальцы напоминали когти орла. Домашние с немым восторгом и ужасом наблюдали за ним, ловили каждое его движение и слово. Вот он растопырил руки и, разметавшись на полу, забился в конвульсиях. На губах вспузырилась пена, взгляд помутнел, как у покойника. Обессилела наговорившаяся с тезями душа Сандры.
Камлание закончилось, снохи подхватили старика под руки и положили на старую, полную блох и пыли, медвежью шкуру.
На пятые сутки вьюга утихла, тишина опустилась на аил. Навоевавшаяся природа отдыхала. Люди стали откапываться из-под сугробов.
Кичиг-кырлаш[50]50
Названия месяцев у шорцев связаны с явлениями природы и хозяйственной жизнью: январь – кичиг-кырлаш – морозный месяц, февраль – вьюжный, март – перевальный (в мартовское новолуние глухари переходят из одной речной долины в другую, переваливая горные хребты), апрель – месяц бурундука (зверек выходит из нор, начинает добывать пищу), май – месяц кандыка, или месяц абыла (мотыги), июнь – месяц прополки, июль – месяц сенокоса, август – месяц молний, сентябрь – месяц вырывания посевов, октябрь – месяц молотьбы, ноябрь – месяц охоты, декабрь – старший месяц. О числах месяца шорцы не имели понятия. Счет велся по фазам луны. (Названия месяцев, кроме мая, даны по С. Торбокову.)
[Закрыть] – морозный месяц, голодный месяц. Голод выгонял аильчан из занесенных одагов и юрт. Собаки с ума сходили от радости, нетерпеливо повизгивали и скулили, печатая следы лап на снегу. Они знали: люди станут на лыжи и пойдут на охоту в тайгу. И будет мясо. Люди подобреют. Кое-что перепадет и им, собакам, – нужно лишь взять след зверя.
Серебрились пышные, в морозных брызгах, сугробы. Голодная собачья слюна застывала на лету и волочилась за собаками стеклянными нитями. Люди говорили мало, и то придуманным разговором, стараясь не поминать об охоте. А когда кто-нибудь все же задевал охоту в речи, то называл все другим словом, чтобы не спугнуть удачу. Для белки имелось много названий: «сарбак» – палец, «агаш курту» – лесной червяк, лесная мышь; лося звали «узун азак ак ти-зек» – длинноногий, с белыми коленями; соболя – «албага», то есть доход; медведя– «аба» – прадед, «улдам» – дядя по отцу, почтенный; горностая – «кара-кузрук», чернохвостый.
В полдень две артели охотников вышли на лыжах вверх по Мундыбашу. В каждой артели было четверо мужчин. В аиле остались женщины с детьми да старики.
Женщины уже предвкушали веселый сак – вечер встречи охотников. Может, это будет медвежий праздник, с кусками мяса и жирным хлебовом, с плясками после сытой еды вкруг пустого казана, с песней, заискивающей перед убитым медведем:
«Не мы подстрелили тебя, улдам, не мы – луки тугие. А кто изогнул их из кедровых корней, кто сплел волосяную тетиву – не ведаем.
Не мы убивали тебя, не мы – поющие стрелы. А кто оперил их орлиным пером, кто вострил их – не знаем.
Не мы обдирали тебя, улдам, не мы – быстрый нож. А кто отковал, кто точил его – не ведаем.
И ели тебя не мы, улдам, не наш аил – вороны-воровки».
«А может, в петли попадут несколько зайцев? – думали женщины. – Кто знает. Заяц хотя и не медведь, конечно, но все же мясо. Все же ребятишкам по кусочку достанется…»
Когда последний охотник скрылся за поворотом Мундыбаша, к юрте улуг-кижи потянулись старики: послушать одну из сказок Сандры.
– Эзен. Табыш?[51]51
Здравствуй. Новости есть?
[Закрыть] – здоровались входившие, с кряхтеньем усаживаясь на полу.
– Эзен. Табыш дьок, – ответствовал Сандра и в свою очередь спрашивал «табыш» у гостей, и те тоже отвечали «новостей нет». Обменявшись приветствием, старики умолкли: так полагалось. Каждый считал неприличным первым нарушить молчание. Они сидели, невозмутимые, как горы, и темные ногти их лежали на жидких бородах, и тонкие губы сухо шелестели.
Сюда же сбежалась любопытная чумазая детвора.
Старый Сандра пил взвар из сухих малиновых листьев. Напившись, он отер пот и отставил деревянную кривобокую чашку, затем набил комзу мхом, смешанным с древесной крошкой, достал из очага уголек и долго раскуривал трубку, глядя на огонь слезящимися и часто моргающими глазами.
Дети нетерпеливо посматривали на Сандру, старики с кряхтеньем придвигались к очагу. Сандра как будто не замечал нетерпения аильчан, ожидавших сказку.