Текст книги "Сокровища Аба-Туры"
Автор книги: Юрий Могутин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 20 страниц)
Федор выздоравливал медленно. Рана его затягивалась плохо, и старый Сандра употреблял все свое уменье, чтобы облегчить страдания белого пришельца. Рваные края раны постоянно нагнаивались, шаман ежедневно чистил ее, прикладывая листы подорожника и еще какой-то травы. Чистка раны причиняла казаку страдания, холодный пот выступал на его бледном лице, и Федор едва сдерживал готовый вот-вот вырваться стон. Скрипя зубами, бормотал он известное с детства заклинание:
«Хворь-хвороба, поди с моего тела во чисто во поле, в зеленые луга, гуляй с ветрами, с буйными вихрями. Там жить добро, робить легко, в чем застал, в том и сужу…»
Заклинание не помогало. Федор метался, кусал до крови губы.
Кинэ, помогавшая старику выхаживать раненого, уже второй раз наблюдала борьбу казака со смертью, сострадание сжимало ее девичье сердце. Незаметно для нее самой он перестал быть в аиле чужаком.
После чистки раны боль постепенно отпускала Федора из своих гибельных объятий. Старик брал деревянную чашку, плевал в нее и вытирал грязной тряпицей, затем, гордый от сознания собственной чистоплотности, наливал в чашку какого-то отвара, раненый выпивал его и засыпал.
Кинэ сидела тихонько в уголке юрты и неотрывно глядела на спящего. Вот он лежит, разметавшись, большой, широкоплечий и, наверное, очень сильный. Болезнь, словно ножом, вырезала все его черты: скулы раненого заострились, губы спек нестерпимый жар, глубокие тени легли в подглазьях; брови, лоб, переносица – все-все резко и глубоко обозначилось, четко очерченное и подчеркнутое недугом; лицо его, истонченное, бледное, хранило следы борьбы между жизнью и смертью. Верхние люди, видно, уже подцепили его на свой крючок, но раненый оказался слишком тяжел и застрял где-то на середине пути между жизнью и смертью. И вот теперь, не сумев продвинуться ни в ту, ни в другую сторону, он из этого своего нереального, призрачного состояния озирает и мир людей, и царство теней.
Маленькие, тихие люди и болеют тихо и смирно. Большой человек не умеет смирно болеть.
Таких больших мужчин Кинэ никогда не видела ни среди каларцев, ни среди телеутов. Какую жизнь прожил он, каких женщин ласкал, прежде чем попасть в убогую их юрту? Говорят, будто казаки искусны в любви, ни одна женщина не устоит перед казацкой лаской…
Вспомнились слова старой Эккем:
«От таких пришельцев рождаются красивые дети, с глазами как небо и белые лицом…»
Мечта о материнстве родилась в ней еще в раннем детстве и бережно поддерживалась родичами, как огонь в очаге. Девочек в татарских аилах к этому готовили с младенчества. Отринутое от остального мира великими снегами и хребтами, истребляемое голодом и болезнями, отчаянно боролось вымирающее племя за свое продолжение. Не дать загаснуть роду – эта забота извеку висела над любым кузнецким сеоком, и вся надежда здесь была на женщин, на их плодовитость.
Каждая кузнецкая семья жила под одной общей крышей, где ели, влюблялись, рожали и умирали на глазах друг у друга; взрослые мужики и бабы не скрывали от мелюзги самых тайных своих отношений. Любовь и зачатие не считались здесь чем-то постыдным, они были так же естественны, как дыхание или утоление жажды, как способ удержаться на этой суровой земле, не дать верхним людям подцепить себя на крючок раньше времени.
Мать Кинэ стала носить детей рано, первенца прижила году на четырнадцатом. Русский купец, сделавший ее женщиной, пришелся ей по душе. Расщедрившись, одарил ее бронзовым зеркалом, цветными стекляшками-бусами, а потом угощал огненной водой. Подарки привели ее в недоумение и восторг: неужели все это богатство – ей? – а от огненной воды на душе у девчонки сделалось сладостно, и телу захотелось объятий.
Рыжебородый, румяный детина тискал ее щуплое тело, трогал лапищами пупырышки почти детских ее грудей, она обмирала, то льнула к нему, то пыталась оттолкнуть и не понимала, что все уже совершилось и все еще впереди.
В какой-то миг она даже почувствовала, что ей хорошо, и попыталась приголубить доброго чужака, не думая о том, что из приятной той близости как раз и получится ребятенок, Человек. И когда она почувствовала вдруг, что тяжелеет, наполняется чем-то живым и беспокойным – то не сразу поняла, что это и есть ее будущий ребенок, плод тех кратких торопливых встреч с румяным русичем.
Время бежало, она с изумлением вслушивалась в то, что творилось у нее внутри. Родичи окружили ее таким вниманием и почетом, какой не снился и самому Сандре: ведь она готовилась стать матерью! Далеко не всем кузнецким женщинам добряк Ульгень даровал ребятишек: жидки татарки телом! Нет для бедного улуса большего праздника, чем рождение нового аильчанина.
А когда опросталась она на душистом, свежескошенном сене и все аильчане склонились над кричащим, красным, сморщенным комочком, недоуменно и брезгливо сморщилась: «Это и есть ребенок? Мой ли?.. Неужто из него когда-нибудь вырастет оол[84]84
Оол – парень.
[Закрыть], батыр?»
Потом ей подыскался муж, тихий и работящий каларец, она стала носить две косы – тулун – прическу замужней женщины, и к двадцати годам у нее уже было пятеро ребятишек, смугло-бледных, большеголовых, ковыляющих на кривых ножках.
К тому времени, как родиться Кипз, трое из них уже померли, остальные же росли детьми аила: никто здесь не разбирал, чьи это дети, обо всех заботились одинаково, а случался голод – голодали все, и умирали в первую очередь дети.
Казаки, которым довелось вкусить сладостей от гостеприимства татарских жонок, подтрунивали над их доступностью, пробовали обзывать их блуднями. Не прилипало. Ставшие женщинами в детстве, они так детьми и остались. Они не обижались на сквернословов. Да и как было обижаться! Ведь русобородые обидчики вливали свежую кровь в затухавший их род, давали жизнь детям красивым и здоровым. Не одна улусная красавица теряла голову от грубоватых казацких ласк. Старейшины сеоков видели это и этому не мешали. Белоголовые, как вершины Небесных Зубьев, баштар-кижи и мудры были, как сама вечность. Они глядели вперед, эти хитрые старики, помня, что здоровое семя даст сильные всходы. В табунке чернявых, скуластых татарчат нет-нет да и встречались русоголовые ребятишки с глазами в голубень.
– Чьи у вас такие, пшенишные? – изумлялись проезжие купцы.
– Рода Калар, – улыбалась счастливая мать.
– Аильные, наши, – подтверждали каларцы.
Привольно, без догляду и утеснений росла аильная мелюзга, и было для нее всего вдосталь – и летнего теплого солнышка, и зимней лютой стужи, и голода – всем всего доставалось поровну: и русоголовым, и смуглым. И жили все дружно, и играли вместе. Только русоголовые бывали покрепче, покрупней и выживали чаще.
Самым большим праздником и мечтой для всех их было дотянуть до весны, до спасительной колбы и кандыка, до сугревного сиротского летечка, с ягодами, грибами, рыбою: выползти, щурясь от света, из затхлой юрты, ощерив кровоточащие цинготные десны, запрокинуть мордашки к солнцу. Ковыляя на ослабевших ногах, торопились татарчата к весенней вздувшейся Кондоме, щупали ладошками воду, оживали от живого речного запаха, и, вспомнив вдруг, что они – дети, начинали несмело повизгивать, брызгаться и даже пробовали смеяться.
Не всем счастливилось дожить-дотянуть до веселой весенней поры; многие, едва успев родиться, отправлялись к верхним людям, и никто из аильчан этому не удивлялся, как не удивлялись здесь тому, что девочки в тринадцать-четырнадцать годков становились женщинами и матерьми.
Кинэ, по улусным понятиям, была уже перестарок. Ведь ей, по подсчетам Сандры (точного возраста своего никто из каларцев не знал), минула уже шестнадцатая весна.
«Растет крапива-трава, кому нужна? Растет бесплодная девка, кому нужна? – сокрушался Сандра. – Девчонке уж давно пора детей заводить, а она все еще сама как дитя. На мужчин даже и не смотрит».
Правду сказать, в последнее время Сандра часто видел ее у постели уруса, но ведь то был чужак, человек временный, случайный и не их языка, к тому же он был раненый. Можно ли всерьез считать его мужчиной, тем более женихом? Старик будто совсем ослеп и видеть не видел, какие взгляды кидала на чужака внучка, каким румянцем заливались ее щеки, когда казак смотрел на нее.
Кинэ вздыхала: выздоровеет казак и опять уйдет в свою неведомую землю, и снова жизнь потечет скучно и серо. Перед глазами один и тот же тоскливый вид: две березки возле аила да вешала для рыбы. На кольях вкруг жилья белеют отполированные ветром и дождями лошадиные черепа. Они охраняют аил от злых духов… Кинэ озирает все это, не видя ничего.
Внизу под обрывом бормочет вечно недовольный чем-то Мундыбаш. Течение гонит по реке сало – мелкое ледяное крошево. За рекой живут люди сеока Меркит…
Люди созданы не для того, чтобы сидеть в аиле, – думает Кинэ. – Они живут, чтобы ходить на охоту, бежать по снегу за зверем, плыть по реке на лодке, прыгать по болоту с кочки на кочку, ходить по свету и видеть все новое и этому новому удивляться. Все живое на свете двигается: птица летит, рыба плывет, белка прыгает. И все, что ни делает человек, он делает для того, чтобы ехать, плыть, бежать, двигаться. Нарты его мчатся по земле, лодки плывут по рекам, лыжи скользят по снегу. Только мертвый лишен счастья двигаться. Чем ближе человек к смерти, тем неподвижнее. Сандра уже почти совсем не выходит из юрты…
Из каких земель пришел казак? Видно, много пришлось ему за свою жизнь исходить, многое увидеть… Интересно, берут ли казаки своих женщин в походы? Какие ни, казацкие жены? Разве сравнится жизнь казачки с долей улусной женщины? Со скуки тут умрешь!
Осенью вид из юрты особенно унылый… И люди в сеоке столь же унылы и скучны. Особенно жалки каларки после замужества. В тридцать лет татарки – полные старухи. И почему это в их сеоке женщины старятся намного раньше своих мужей? Может, потому, что каларки с рожденья знают лишь свой аил, свой очаг и дальше ближней тайги никуда не ходят и не ездят. Копка корней кандыка на зиму, сбор колбы, грибов да ягод, заготовка сушняка для очага – для всего этого ходить далеко не приходится. Дальше этих гор аильная женщина куда пойдет? Здесь она рождается и рожает, здесь коротает недолгий свой век, тут встречает свой смертный час. Жизнь женщины короче пальца. Старый Сандра вот двух жен пережил…
Кинэ закрывает глаза и начинает бормотать молитву, обращаясь к божеству Коча, обитающему на первой небесной сфере: «Принадлежащий Пактыбкану, священный Коча! Ниспошли мужскую силу белокурому пришельцу после его выздоровления! Передай ему желание обладать мной».
…Очнувшись, раненый встречался глазами с черноволосой молоденькой татаркой, сидевшей в уголке с поджатыми ногами. Кинэ пугалась взгляда казака. Странная стыдливость охватила ее с того раза, когда она впервые встретилась с Федором взглядом. Кинэ полюбила, и теперь ее томил стыд: вдруг казак догадается об этом? Никогда еще она не видела таких глаз, точь-в-точь голубые льдышки. Окунаясь в них взглядом, она чувствовала, что вот-вот утонет в этих голубых омутах.
Поймав на себе удивленно-испуганный взгляд Кинэ, Федор пробовал улыбнуться, в бороде его блуждала мученическая улыбка, вернее подобие ее: «Хворь окаянная!.. Не гляди на меня, девонька, так. Никому я, подранок, теперя не нужон… Пошла Настя по напастям. В ту зиму чуть не замерз тут, теперь вот стрелу в спину поймал и опять к этому старику-шайтанщику угодил. Чудно!»
Странные чувства вызывали в Федоре эти люди, снова приютившие его. Никогда не видал он столь ужасающей нищеты и грязи. Одежду Сандра и его семья носили такую, что от нее отказался бы последний нищеброд: грязные лохмотья, прикрывавшие их тела, лишь отдаленно напоминали шабуры и халаты.
Все «убранство» юрты составляли облезлая, кишащая блохами, медвежья шкура (на ней лежал Федор), большой казан, висевший над очагом, да шаманские доспехи Сандры. Освещалась юрта огоньками жирников, плавающих в медвежьих черепах. Впрочем, из экономии горел лишь один жирник и только на время камланья зажигали остальные.
В этом колеблющемся, неверном освещении морщины на лице Сандры казались трещинами. Чужая, незнакомая старость, что-то неизреченное, горькое воплотилось для него в этом старике…
Вековечная привычка этих людей к грязи и нищете наложила отпечаток на их облик, привычки.
«Они даже и не помышляют, что где-то люди живут в просторных и ухоженных домах, – с внезапной жалостью подумал Дека. – Хоть бы одного из них переселить из копченой сей юрты в настоящий-то дом. Впрочем, будут ли они счастливы где-нибудь еще кроме жалкой этой лачуги или вдали от этих обиженных богом мест? Едва ли…»
Где-то возникали города и рушились царства, люди изобрели порох и построили белокаменные дворцы; таровитый народ российский обживал землицы новые, нехоженые, и пути его простерлись от Зимнего моря до полуденных стран и от литовских земель на восход – сюда, в Кузнецы; здесь же, в Кузнецах, в этой забытой богом стране, все оставалось таким, как было и сто, и двести, и пятьсот лет тому назад. Время словно остановило тут свой бег. Нищета поселилась в кузнецких аилах в незапамятные времена и столь прочно, что аильчане и не мечтали избавиться от нее, ибо это было невозможно. Еще никому не удавалось разбогатеть, имея в руках лишь абыл да озуп. Даже соболь, пушистое золото, добытое татарином с великим трудом, без ружья, одними примитивными ловушками, – и оно не избавляло татарина от нужды.
Деке вспомнились сказания, в старых книгах писанные премудрыми иноками Логгином и Дионисием. Каких кудес в них нет! И все о Сибири, о Стране Полунощной. «Живут-де в ней люди самоядь да татарове разные. Ядь их мясо оленье да рыба, да меж собою друг друга едят. И гость к ним откуда приидет, и они дети свои закалают на гостей да и тем кормят, а который гость у них умрет, и они того съедают». И какая сладкая жуть охватывала людей темных от рассказов сих! А еще, сказывали, живут в Сибири люди без голов, с глазами на животе, а иные засыпают на всю зиму, подобно медведям.
Как он чаял увидеть все это собственными глазами! Сколько дум было связано у него с таинственной Сибирией, где соболи падают из туч, а леса кишат сказочными чудовищами.
И вот, свершилось. Казачья судьбина привела его в этот край, к этим удивительным людям. Как непохоже все это на выдумки любомудрых сочинителей! Не отчуждение, не страх – совсем иные чувства вызывали в нем татары, приютившие его.
Федор мучительно пытался разобраться в мыслях и чувствах, которые вызывали у него эти люди. Сколько ядовито-насмешливых прозвищ раздавали им злые на язык казаки! Князец Воня, Есырь Оспа, татарин Водка… Как часто мелькают подобные имена в казачьих отписках! И в душе Деки нет-нет да и просыпался порой хладный змий глумливого пренебрежения к ним.
Дикари? Да, дикари. Но в их отношениях, в их беспросветном быте Федор улавливал много такого, что не могло не поколебать в нем уверенности в превосходстве белого человека, христианина над этими бедными дикарями. Лишь грубому мужеству дикаря сия природа и подвластна. Они даже и не ведают, что, живя здесь, совершают каждодневный подвиг. Мужество без самолюбования, геройство без прикрас. Разве способен на это сытый градской обыватель?
А взять хотя бы и веру. Каждый сеок верит в своего фамильного бога и никогда не заставляет (как это делают христиане) молиться этому богу других людей. И родовые духи – тези, покровители разных сеоков, живут у них на разных небесных сферах отдельно, не мешая друг другу. Тези, подобно людям, их почитающим, стараются не ссориться друг с другом. К примеру, на девятом небе живет Кызыган – покровитель сеока Меркит, на двенадцатом – Тумат-Тенгере – покровитель сеока Тумат. Каждый здесь чтит своего родового тезя (чаще всего, умершего шамана) и совершенно равнодушен к тезю других родов. И никто его за это не предаст анафеме, никто не назовет еретиком.
Присматриваясь к нехитрому быту толя старого Сандры, Федор постепенно находил в нем и другие завидные стороны. Честность и взаимная выручка не были приобретенными качествами: они как бы впитывались с молоком матери и бережно поддерживались, как огонь в очаге. Не было случая, чтобы татарский охотник промышлял крупного зверя в одиночку – охотились всегда артельно. Нашедший медвежью берлогу непременно объявлял всему сеоку: «Нору видел, хозяин есть или нет – не знаю». Сообща подняв и убив медведя, охотники делили мясо поровну, независимо от того, кто убил его, а шкуру отдавали «коргон кижиге» – обнаружившему берлогу. Если все же кому-то удавалось убить зверя в одиночку, то и в этом случае счастливец делился добычей со всеми.
В одиночку трудно противостоять суровой природе, и кузнецкие люди жили большими семьями-толями, каждая из трех колен: родителей, женатых и холостых сыновей и внуков. И все хозяйство в этой большой семье было общее: вместе промышляли зверя, сеяли ячмень и всегда помогали друг другу. Во главе толя стоял старший – «башчы», или «баштар-кижи», обычно отец. Башчы пользовался большим уважением, его в толе слушались все. И не из страха, а из истинного почтения к его летам и мудрости.
Если же кто-то решался жениться и выйти из толя, то и тут поступали по справедливости: помогали всей семьей построить новое жилище, обязательно давали лук, котел и седло. А в тех толях, где бывал скот, непременно давали и скота. Справедливость была высшим законом жизни кузнецких толей.
Кузнецкие люди никогда не знали замков, юрты их не запирались, потому что этим людям неведомо было, что такое кража. Правда, в аиле Сандры нечего было красть, но даже если бы его юрта была полной чашей, то и тогда никто бы не подумал о запорах. От кого запирать-то? Людям кузнецким не свойственна жадность. Несмотря на бедность, кузнецкий человек никогда не возьмет от природы больше, чем требуется для прожитья.
«Не насмехаться над ними, а перенимать нам многое от них надобно», – размышлял Дека, глядя в темный угол юрты.
Из угла смотрел своими широко поставленными глазами перемазанный жертвенной кровью домашний божок-кермежек. Красавица Кинэ настолько привыкла к присутствию божка, так прочно с раннего детства вошел он в ее сознание, что девушка считала его членом своего толя. Она могла часами мысленно беседовать с ним, причем за себя она говорила заискивающим и униженно-просящим шепотом, а за кермежека – голосом глуховатым и бесстрастным. Девушка настолько увлекалась этим, что иногда, забывшись, начинала разговаривать вслух, задавая вопросы и отвечая на них за божка. А когда раненый открывал глаза и становился свидетелем ее маленьких тайн, девушка заливалась краской стыда и, как серна, выскакивала из юрты. Федор плохо понимал по-татарски и лишь по выражению лица Кинэ догадывался, о чем она беседует с кермежеком. Беседы эти чаще всего касались ее будущего суженого и того, какой он будет удачливый анчи, и как все женщины сеока будут завидовать ей, а Кинэ будет жарко любить его, а на людях будет выглядеть будничной и равнодушной.
Чаще всего будущий жених виделся ей в образе пришельца, явившегося из неведомых мест, обязательно в новом шабуре и непременно на лошади. Образ этот обрастал новыми деталями и подробностями, видоизменялся, подобно миражу, но девушка узнала бы его даже в толпе людей.
Приезд русобородых чужаков посеял целую бурю в толе старого Сандры. Поначалу Кинэ не могла привести в порядок свои мысли – так непривычен был вид раненого чужака. На несколько дней ее беседы с кермежеком прервались, и она лишь изредка украдкой вопрошающе посматривала на темный его лик. Но затем стала успокаиваться, ее молчаливые беседы с кермежеком возобновились, мысли снова приобрели сладостно-тоскливый настрой. И снова воображение ее заполонил человек из мечты, ее будущий мужчина. Правда, теперь он был уже не в шабуре, а в казачьей однорядке, и образ его все больше сливался с образом раненого русича, разметавшегося на полу юрты.
С появлением в аиле Сандры чужака женщины сеока Калар стали вести себя по-иному. У каждой из них непременно появлялось неотложное дело, за которым надо было идти к старому шаману, и не было дня, чтобы какая-нибудь черноглазая смуглянка не приходила к юрте поболтать. Как и женщины другого рода-племени, хлебнувшие улусной скуки сполна, они разом ощутили, что до появления казака и не жили вовсе, а тускло тлели; а вот теперь чужак своим появлением расшевелил едва теплившиеся в бабьих душах чувства, и они вдруг вспыхнули ярким пламенем. Забытые богом, забитые каларки вдруг вспомнили, что они – женщины; озорное зубоскальство, бесшабашное бабье веселье нашло на сирых татарских жонок. До слуха Федора доносились их возбужденные смешки, и он просветленно думал: «Люди везде одинакие. И бабы ихни такие же стрекотухи, как и всюду. Скушно им, вишь ты… Вот и нищета, и скудость, а баба все одно по ласке голодает. И этой черноглазой татарочке, видно, приспела пора любить. О прошлую зиму приходил к ним – совсем еще отрочицей была, а нонеча – вот уж невестится. Бежит время… Скушно ей тут без молодаек да парубков. В аиле-то, почитай, одни старики да бабы скушные замужние. И об чем это она все с божком разговоры разговаривает? Хорошо бы научиться понимать по-ихнему. Стыдно не знать языка людей, дважды спасших тебя от гибели…»
Странное все-таки это дело – слова! Все сущее на земле человек выразил словом. Твореньем множества слов сумел выразить и простое, и сложное; и вещь всякую, к примеру, зипун, и такое, что не видно глазу, не слышно и не осязаемо: любовь, жажду, гнев, тоску…
Сколько на земле племен – столько и языков. Чудно! Придумать бы такой язык, такие слова, которые понимали бы все. Сразу бы все стали понятнее себе и другим. И, может, даже и воевать друг с другом перестали бы. Потому что воевать против людей своего языка всегда трудней…
Еще в первый свой, злосчастный, к этим людям приезд замыслил Федор овладеть татарской речью, и теперь, проснувшись и часами лежа с закрытыми глазами, Федор вслушивался в разговор обитателей юрты – пытался запомнить татарские слова. И все время повторял про себя услышанное за день: кучук – значит щенок, Ульгень – добрый бог, Эрлик – злой бог, озагат – трава для портянок, анчи – охотник.
Позднее он стал из отдельных слов складывать фразы. Так запоминать было даже легче – запоминалась сразу целая фраза и каждое слово в отдельности. Допустим, вот эта – «узун азак ак тизек», что означает «длинноногий с белыми коленями»[85]85
«Длинноногий с белыми коленями» – иносказательное название лося.
[Закрыть]. В памяти откладывалось сразу четыре слова: длинный, ноги, белый и колени. Это было похоже на игру, и казак увлекся этой игрой в чужие слова, похожие на колдовские заклинания. Как всякий чужестранец, одолевший первые трудности незнакомого языка, Дека смаковал каждую новую фразу, пробуя ее на язык и повторяя десятки раз.
Бормоча татарские фразы, казак порою забывался и произносил их вслух. Так что услышав из его уст обрывки татарской речи, можно было вполне принять его за сумасшедшего.
Сандра внимал бормотанию Деки, лежавшего с закрытыми глазами, и сокрушенно качал головой: опять бредит. Откуда старику было знать, что постоялец его в это время одолевает азы их родного языка.
Смешанное чувство жалости и выжидательной настороженности вызывал в Сандре раненый чужак. За те недели, что старик провел у ложа больного, он успел проникнуться его страданиями и болью. Дремавшая в старом сердце нежность проснулась, и он, кажется, готов был пожертвовать всем, чтобы только помочь чужаку. Старик вставал к больному ночью, когда тот бредил, плелся ради него за несколько верст в горы за нужной травой и отдавал лучшие куски со своего скудного «стола»:
– Ешь! Кушаешь ты мало. Хороший ты человек.
Даже сознание того, что больной – казак (а казаки приходили в аилы по большей части за ясаком для своего царя), не могло уменьшить привязанности старика к раненому.
Старик разговаривал с Декой посредством жестов да тех немногих слов, которым выучил его когда-то заезжий русский купец. Теперь он часто сетовал, что чужестранец не понимает языка его предков. Каково же было ликование Сандры, когда Федор вдруг обратился к нему по-татарски:
– Улдам!
От неожиданности Сандра даже выронил из рук комзу, и морщины на его лице раздвинулись в улыбке: «Маш, маш!»
Это было для него таким же чудом, как если бы вдруг заговорила каменная гора Алатау.
Старик глядел Федору в рот, будто ждал, что оттуда вылетят не слова, а птицы. Федор, не ожидавший от Сандры такой оторопи, смутился и проглотил все слова, которые припас для первого своего разговора по-татарски. Старик стал с жаром что-то говорить Федору, но тот не понял и половины из того, что говорил Сандра, и только поддакивал да растерянно улыбался.
Спохватившись, Сандра умолк на полуслове – видно, прочитал в глазах Деки отсутствующее выражение. Однако в толе старого Сандры прочно утвердилось мнение, что чужак выучился понимать и говорить по-татарски. И теперь женщины старались не откровенничать при нем о своих тайнах: вдруг белый человек все в их разговорах понимает? Маленькая Кинэ перестала исповедоваться перед божком, и это было немного обидно.