Текст книги "Сокровища Аба-Туры"
Автор книги: Юрий Могутин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 20 страниц)
Знай, потомок,
дорогу я тебе
стлал,
Против тысяч сражался —
не обессудь!
Абай
Отряд Деки двигался вниз по Мундыбашу. Молчаливой загадкой стояла вокруг тайга. Ярко-желтыми палами горели на фоне сумрачных сосен березы. Копыта четырех коней ступали по неезженой, замуравевшей за лето тропе. Казаки ехали, изредка останавливаясь чтобы поменяться местами: пешие занимали места в седлах.
Тропа выбежала из тайги, спустилась со взгорка, а дальше и пути нет. Вода. Пенистый рукав Мундыбаша. Видно было, как на том берегу тропа выползала из воды. Да не попасть туда. Молча спешились, молча сплотили плот и переправились через протоку, едва не замочив тюки с мягкой рухлядью. На том берегу тайга расступилась, сосны стояли редко – на дробовой выстрел друг от друга. И снова нескончаемо, как лента чародея, вилась тропа. Порой попадались обильные следы прошедших сохатых: лося, лосихи и лосенка.
По пути казаки зашли в аил рода Шалкал. Несколько жалких хижин, будто с перепугу сбившихся в кучу, с крутояра смотрелись в желтую воду. Внизу на отмелых местах лениво вышагивали ссутулившиеся вороны – расклевывали снулую рыбу.
– Эва, убогое сельбище!
Привязав коней и оставив возле них сторожа, казаки вошли в крайнюю юрту. В юрте был полумрак – маленькое оконце, затянутое бычьим пузырем, почти не пропускало света. В сумраке Дека разглядел старика, сидящего с поджатыми ногами в углу юрты, и щуплую фигурку ребенка подле него. Казаки стали было заглядывать в котел над очагом, шарить по коробам в поисках съестного и пушнины, но Федор остановил их.
Испуганно поглядывая на пришельцев, старик в углу что-то быстро говорил ребенку. Малец с любопытством и без страха разглядывал бородатых людей, обвешанных оружием.
– Чего он там? – спросил Дека.
Пятко Кызылов, понимавший по-татарски, стал переводить слова старика. Старик, не подозревая об этом, бормотал.
– Тези отвернулись от нас. Горе поселилось в аилах. Вчера пришли кыргызы и взяли албан талканом для князя Ишея. В котле нашем давно нет мяса. Теперь эти тулаи заберут и пустой котел, и озуп. Старик понизил голос до шепота:
– Напрасно ты не послушался и не ушел с другими на святую гору Мустаг. Там теперь все жители аила.
– Не серчай, дед! – сказал Дека и, пригнувшись, шагнул во двор. Казаки вышли из юрты, хрустя прошлогодней ореховой шелухой, походили вокруг других юрт, таких же ветхих и убогих, с подслеповатыми, будто трахомными окошками. Аил был беден, казаки не нашли в нем ничего для себя, кроме пузатой лошаденки, с репьями в холке, которую они и забрали, несмотря на крики шалкалцев. На лошаденку сел рослый казак в мохнатой, словно воронье гнездо, шапке-каптуре, шедший почти всю дорогу пешком.
– Остап, кобылу раздавишь! – прыснул Пятко.
– Хиба ж це кобыла? Це кожа та жилы, – презрительно сплюнул казак и так потрепал лошаденку по холке, что та споткнулась на все ноги разом, скорбно опустила умные, понимающие глаза.
– От дьявол здоровущий, расшиби тя родимчик. Видал ты такова! Животная под ним гнется, ровно былинка.
– Ну, хватит ржать! – оборвал их Дека. – Креста на вас нету. Последнюю худобу у мужиков отняли и потешаются. А не помыслили, что это все одно, что ломтя хлеба ихних детей лишить. Бог нам того не простит. Слезай, Остап, с лошади! Топал доселе пехом – пойдешь и дальше, тебе не привыкать. Слезай, тебе говорят!
Пятко конфузливо замолчал, а Остап, совсем было уже решивший, что кобыла – его и ноги у него наконец-то отдохнут, стал нехотя слезать с лошади. Лошаденка, освободившись от непосильной для нее тяжести Остапова тела, радостно-испуганно потрусила обратно к аилу. Шалкалцы встретили ее ликованьем, веря и не веря, что вооруженные до зубов люди просто так, по доброй воле возвращают им единственное и главное их богатство – лошадь. Дека придержал своего коня, на мгновенье о чем-то задумался и, обернувшись, бросил шалкалцам свой лучший нож с виноватой, извиняющейся улыбкой.
Не отдыхая, отряд тронулся дальше.
Шалкалцы жалкой кучкой стояли возле юрт, молчаливо провожали незнакомцев. Мужики в драных шабурах, с сеном, торчащим из обуток, бабы в грязных холстинных халатах в окружении полураздетых ребятишек. Как не похожи они на русских селян! Кто из них молод, кто стар – не разберешь. Где тут краснощекие молодухи, коих встретишь в любом русском селенье? На всех лицах печать преждевременного увядания. Щеки землистого цвета. Чувствуют ли эти люди себя людьми? Сознают ли, сколь дика и безрадостна жизнь их?..
Краски дня померкли для Федора и стало вдруг пусто вокруг, будто душу свою зарыл он близ Мундыбаша.
– У-у, ирод, губитель человеков! Лихо тебе, лихо! – простонал он, кляня Ишейку. Перед глазами стояли зарубленные Иван Лымарь и проводник. Никогда не увидит Иван цветущих вишен и привольного Дона. Могила, вырытая клинками на высоком берегу Мундыбаша, стала навечно приютом двух служилых…
Чтобы прогнать печальные мысли, Федор заговорил о деле, еще недавно занимавшем казаков пуще прочих. Ежегод на Лаврентьев день – к 23 августа из Тобольска в Томский город купчишки являли обоз с русскими товарами. Из Томского на лодьях и стругах товары те плыли дальше – в Енисейский, Нарымский и Кузнецкий остроги. Казаки ждали годовых торгов с нетерпением великим. Только на Лаврентия и чаяли они обновить подветшавшее за год лопотье – зипунишко купить, порты или холстинную рубаху. Правда, товары те, дойдя до мест сих дальних, дорожали в цене премного. Однако служилым деваться некуда. Та же сермяжина из сундука воеводы стоила втрое дороже. Да и расплачиваться за нее приходилось чаще всего соболями.
– Слышь-ко, браты, обоз из Тоболеска в Томской город прибыл. И товаров в нем, бают, боле, чем на штисот рублев. Намедни подьячий сказывал: от Томского до нас тридцать седьмь поприщ[66]66
Поприще – суточный переход. Иногда словом «поприще» обозначали расстояние приблизительно в 2/3 версты.
[Закрыть] с кривулями. Чрез пять семиц, стало быть, в Кузнецк препожалует.
– Надо поспешать, – отозвался Куренной, – не то останутся к нашему прибытью кули да рогожка.
– Видал ты его, – буркнул Пятко, – торопыга какой! А у самого, небось, за душой ни полушки. Мне дак вовсе спешить к торгам неча. У меня давно в зепи[67]67
Зепь – карман.
[Закрыть] ветер гулят…
– Поди к воеводе, – усмехнулся Дека, – он доброхот, всем деньгу в рост дает.
– Его доброта-то нашему брату боком выходит, – сплюнул Пятко, давний должник Баскакова. – В прошлом году он мне полтора рубли на одежу давывал – по сю пору ему соболей таскаю, все никак не раздолжаюсь. Душегуб ен первеющий. У нищего палку отымет. Люди у него живут, ровно собаки, а собаки – ровно люди.
– Ему все можно, на то он и воевода, – вздохнул Дека. – Его батоги – наши спины. Сказано ить в священном писании: «несть власти, аще не от бога». Он вот винокурню завел, водку сидит. Хлеб казацкий и тот на винишше перегнал. Казачишек-то, ровно паутиной, долгами упутал. А мир што – мир молчит. А и пошумит, так назавтра на брюхе к нему приползет и посул принесет. Мир и велик, да дурак.
Разговор ушел в неприятную для всех сторону, и слова Деки повисли в угрюмом молчанье.
Федор углубился в свои мысли, щурясь на отблески закатного солнца в реке. Начищенными копейками горели на реке блики.
Вот он, поседевший в походах, сорокалетний казак, потерял в бою еще одного товарища.
Воевали дерзкие люди, добивались своего и умирали на отвоеванной у дикости земле, не оставив имен своих потомкам. Спроси того-другого казачонка: тату где? Запечалуется, промолвит тихо: Сибирь взяла. Сколько безымянных могил осталось на берегах Томи и Кондомы, Мундыбаша и Мрассу! И в каждой захоронен казак, не убиенный, так зацинжавший. У каждого осталась семья и своя избенка средь цветущего вишенья где-нибудь в Россоши или Малоярославце.
Где-то там, на кривобокой улочке, припудренной теплой пылью, отпечатывал казак следы мальчишеских ног. Как и все, в положенный срок свершил младенческий круг свой и сел в стремя.
Перед мысленным его взором встал он сам, быстроглазый казачонок, убегающий тайком на поиски цветущего папоротника. Того самого колдовского цветка, который помогает искателям сокровищ найти клад. Федор грустно улыбнулся: клад мальчугану нужен был, чтобы купить ножичек у соседского мальчишонки.
У каждого в жизни есть своя улочка, и каждый, уезжая, решает: навсегда. И только потом, на закате жизни, начинает седеющий муж понимать, что сердцем так и остался на пыльной улочке детства. Как, в сущности, коротка и скудна человеческая жизнь! Вот уж и прожита лучшая часть жизни. А много ли хорошего видел он в этой, лучшей, половине жизни? Вечная нужда, унижения, страх за завтрашний день…
Вспомнилась почему-то чернявая татарочка-подростыш из аила шайтанщика Сандры. Кажется, Кинэ ее звали.
Теперь, из сегодняшнего дня, из нынешнего своего положения Федор смотрел на себя прежнего, как на другого человека. Куда же это все делось – все прежнее-то? Сколько лет мечталось-чаялось, что вот там-то, впереди, и будет нечто значительное, главное. Уж и на вторую половину жизни перевалил он, а главного все нет и нет…
Потом Федору вспомнилась свадьба, его свадьба. Бешеная тройка, разметавшая гривы по ветру, скрип полозьев, и он, Федор, на скаку выпивающий пляшущую в руке горькую чарку. И тут же картину свадьбы сменило почерневшее, чахнущее лицо сломленной работой жены.
Кто знает, может, и ему, Федору свет Борисовичу, суждено уронить седую голову под разбойным мечом степняка. А может, в чьем-то колчане до поры дремлет та единственная стрела, что свалит его с коня.
«Что ж, бывает, и на лежанке помирают, – горько усмехнулся про себя Дека, – да не казачья то доля».
Весенние дожди вымывали из земли белые черепа. Голубые незабудки прорастали в их черные глазницы.
«Весь-то век за лучшей долей гоняемся, – невесело подумал Дека, и на лице его прибавилось морщин. – Все края счастливые ищем. А где она, та заветная землица, та неведомая даль, куда всю жизнь спешит, торопится беспокойный русский человек?..»
Вот она, земля… – всматривается Дека окрест, – родючая, жирная, хоть на хлеб мажь. Широко окрест леса стоят, в них орех растет, зверь всякий обитает. Искони лес для русского человека и кормилец, и защитник, и дом. Издревле русскому мужику не занимать плотницкой сноровки. Из-за нескончаемых пожаров деревянные города и веси русские беспрестанно отстраивались. Плотник всегда был нужным человеком. Оттого, видно, лесные работы почитались на Руси с землепашеством да с рыбацким промыслом наравне.
«Сибирский мужик топором думает», – говаривали в старину. А датчанин Ольс признавался: «Сколь земель проехал, а такого узорочья и рукоделья доброго не зрел. У них де на Руси и плотник рубит с вымыслом». В подрядных грамотах плотницких артелей писано было: «Рубить высотою, как мера и красота скажут». Топором и в бунтах скорый суд вершили, и кусок хлеба заробляли. Даже царская благосклонность к камню не могла отвратить русского человека от дешевого, а в Сибири – дармового и привычного лесного материала. Позднее государь указал: «Которые люди похотят ставить палаты каменны, и тем людям от Государя и Отца Его Государева Великого Государя Святейшего Патриарха будет милостивое слово». Даже специальный Приказ каменных дел был учрежден. Однако бедность самого многочисленного застройщика-крестьянина и вековечная привычка к дереву оказались сильнее Приказа и «всемилостивейшего слова». Ни царские указы, ни пожары, пожирающие целые города, не убавили любви простолюдина к дереву. Говаривали так: «В сосновой избе воздухи легки и духовиты, в строенье каменном дышанье сперто».
В Сибири плотничье рукомесло пригодилось спервоначалу – благо лес под рукой, да и потом все больше деревом обстраивались…
А реки здешни рыбой обильны. Исстари татары тут рыбой живут. Тута бы езы[68]68
Ез, или кол – сплошная перегородка из кольев и прутьев через реку с одним отверстием посередине для прохода рыбы, через которое она попадала в вершу или кошель. Езы устраивали весной или осенью во время хода рыбы.
[Закрыть] изладить – полный кошель рыбы навалило бы. Верный улов, без промаху – прикинул Федор, услышав всплески крупной рыбы, то и дело доносившиеся с реки. И уже мысли его неслись дальше, за леса, за урманы, за синие шиханы, обнимая всю сибирскую землю, населенную бесчисленными зверями, землю щедрую, но дикую в нетронутой своей красоте. Хочешь – землю паши, хочешь – белкуй, соболюй, сбирай грибы, ягоды, бортничай. Все бери от земли, пользуй. Земля не оскудеет. И отчего в копченых татарских аилах нужда селится?..
«На пути своем сюда видел я бани деревянные, и разожгут их докрасна, и разденутся, и будут наги, и обольются квасом кожевенным, и поднимут на себя прутья гибкие, и бьют себя сами, и до того добьют, что едва слезут еле живые, обольются водою студеною, и тогда только оживут. И творят так всякий день, никем не мучимы, но сами себя мучат, и этим совершают омовение себе, а не мучение».
Летопись о путешествии апостола Андрея по Руси.
Кузнецк с нетерпением ждал возвращения отряда. Зная скорометливость Деки, воевода Баскаков послал его в дальний улус. Лишь смельчакам удавалось собрать ясак с беспокойных аилов, разбросанных вдоль Мундыбаша. То была вотчина кыргызов, и они на смерть дрались за своих кыштымов.
Хожденье в Кузнецы для казаков – дело свычное. В разъездах постоянно находилось большинство служилых Кузнецка. И все же о походе Деки говорили больше, чем обычно.
Однажды в полдень над большой башней острога грохнула пищаль. Выстрел раскатился над Кондомой, троекратно отозвавшись эхом. Казаки, хватая ружья, побежали к воротам. Чиркая концом шашки по пыли, подошел пятидесятник, уставился на дозорного.
– Пошто палишь, зелье тратишь, мочальна борода?
– Дека гуляет из улусов! – показал вдаль дозорный.
На пустынной дороге маячили четыре верхоконных и четыре пеших фигуры. Сзади в поводу плелась лошаденка с грузом.
– Ты, паря, обознался, – не поверил дозорному пятидесятник. – У Деки в отряде десять казаков, а не осемь, и лошадь у его всего одна, а не пять, как у этих. Пехтурой они все уходили… Одначе кто ж это может быть? – гадал пятидесятник. – На кыргыз вроде не походят, на татар тоже.
– Да Федька это, Дека! – упорствовал дозорный. – Он и есть. И лошаденка та, котора сзади, евоная.
– Соопчал уже, – отмахнулся пятидесятник.
Спорили до хрипоты, покуда отряд не подошел саженей на четыреста, так что можно было рассмотреть фигуры всадников.
Обитатели острога высыпали из ворот.
– Ай да Федор! Легок на ногу!
– Видать, добрый дуван ухватил. Эвон, лошадь огрузил, идет еле.
– Да ишшо четырех коней добыл. Стоило ясачникам войти в крепость, как их обступили плотной стеной. Скрипнув кожей седла, Федор устало слез с коня. Майдан гудел растревоженным ульем.
– Сколь сороков взяли?
– Улусные мужики как, не крамолятся?
– Торгунаков аил сразу ли нашли, не блукали?
– Про кыргыз-то, про Ишейку что слышно? Шатости не примечали?
Самые нетерпеливые на руках взвешивали переметные сумы, в которых, чаяли они, лежал ясак немалый. Дека был мрачен и на расспросы отвечал с угрюмым равнодушием.
– А где Ваньша? – спохватились казаки. – И вожа нету…
Федор скользнул по лицам казаков сухими глазами:
– Нету Ваньши, и вожа тоже нетути. Обоих… кыргызцы…
Все молча сняли шапки.
* * *
Как и было заведено, тотчас, еще не сняв оружия, серые от дорожной пыли, ясатчики пошли на поклон к воеводе. Подошли к хоромам, в оконнице мелькнуло мясистое лицо самого Евдокима Ивановича. Справили челобитье большим обычаем.
Воевода встретил ясачных сборщиков по-царски. На крыльцо с пузатыми балясинами выходила красна девка с серебряным подносом в руках. Тонкая ферязь стекала с ее плеч к земле. Сочные губы, собранные в клубничку, скромно поджаты. На подносе восемь чарок, по числу казаков, с уважительной закуской – клинышами румяного пирога.
– Откушайте… – сказала она отдаленным своим грудным голосом. – Сделайте ваше одолжение.
Каждый чарку осушивал, косясь на девицу, ползая по ней взглядом, зелье похваливал, воеводе кланялся.
Евдоким Иванович расщедрился, зазвал молодцов в горенку, каждого одарил ефимком, а Деке сверх того четыре деньги на вино дал. Воеводихе гугнит:
– Не удумай жадать, открывай поставец: иной убыток – прибыток. Скупость твоя нонче не к месту.
– Скупость – не глупость, – поджала губы воеводиха. однако все сделала, как «Сам» велел.
Потчует казаков воевода, а глазами щупает объемистую торбу, что висит на плече у Деки, да две торбы поменьше – в руках Омельки. На губах у воеводы кривое подобие улыбки, и явилась в лице перемена.
Федор шевельнул небрежно плечом, торба перевернулась, падая. В горнице душно запахло зверями. С мягким шорохом просыпался к ногам воеводы ворох мехов: пожар лисиц полыхал средь монаршей проседи бобров, чернобурки оттеняли коричневый блеск соболя. Жадные глаза воеводы перескакивали со шкурки на шкурку. Равнодушно отметили лису-огневку и вдруг скользнули по нежному меху цвета таежных сумерек, восхищенно прищурились: лиса-крестовка с черным крестом на спине. Отменная шубная лиса. Цена ей – дороже соболя.
В пушистом хаосе выделялись голубоватые с тёмным подшерстком шкурки белок. Впрочем, белок Баскаков всерьез за пушнину не считал. Однако похвалил и белок.
– Ишь, белка какая спелая, добрая!
Словно по зову, из-за спины воеводы выскользнули два подьячих. Крючковатые пальцы их потонули в мехах. С ловкостью ярмарочных фокусников они сортировали, прощупывали и раскладывали шкурки: сорок соболей ясачных, двадцать семь собольих пластин государевых поминок[69]69
Государевы поминки – «подарки» царю, собираемые принудительно.
[Закрыть], шесть бобрей, да восемь чернобурок поклонных, а уже беличьи и считать не след. При виде сего пушного изобилия усы воеводы дрогнули в улыбке, вспыхнули глаза несытым блеском. Хвалит Баскаков удачливого Деку, а сам соболя поглаживает. Нежно этак, как родное дитя.
– Вы, Гаврюшка с Ортюшкой, – повернулся он к подьячим, – разложите меха сии чинов достойно. Перво-наперво бобрей отложите. Эфти, которые сединою густо тронуты, думным боярам, стряпчим, а может, и самому постельничему поглянутся. Те, у коих сединки поменьше, на подношения иноземным послам пойдут. Ну, а которы вовсе без седины, теми государь бояр да воевод за заслуги жалует. Тоже и мех соболий. Темней да глянцевитей мех – цена дороже, и чин выше, коему надлежит носить его.
– Ты, батюшка, и зверей всех по чинам разложил, – хихикнула воеводиха.
– А как же иначе? Мы ить и сами люди чиновные и во всем порядок любим. Я вот, к примеру, до бобрей не дослужился – собольими обхожусь. Над моей головой есть головы повыше, есть кому бобрей носить. Да и то сказать, много ли кузнецкому воеводе надо! – заскромничал воевода. – Как о прошлом годе шубенку из трех сороков соболей справил, так и ношу вторую уж зиму. Мы ить люди служилые, без выкрутасов. Дека вон и вовсе без мехов обходится, – подмигнул Баскаков Федору. – Истинный казак воинством, а не богачеством славен.
Федор вспыхнул, хотел такое воеводе брякнуть! Однако вовремя сдержался. Только желваки на скулах заиграли.
«Вольно тебе, толстомясому ироду, над казачшгкамн изгаляться! А тут не токмо шубу – сермяжину купить не на что, – со злостью подумал Дека. – Тряхануть бы тебя хорошенько, соболишек из тебя повытрясти, кои мы всем Кузнецком тебе таскаем. Про государеву казну речь ведешь, а сам токмо и мыслишь, как из той казны в свой сундук поболе переложить…»
– А что же, батюшка, ты про крестовку-лису ничего не сказал? Ее-то кому прочишь? – промурлыкала Растопыриха.
– Про лисицу ту сказ особ. Из всех сибирских богачеств сего бесценного меха я наибольшой поклонник. Не иначе как на облаченье самому государю-царю нашему пойдет редкий сей зверь.
…Интересовался Евдоким Иванович, далече ль казачки зашли и где сей бесценный мех крестовки взят был?
– До юртов тех, ежли конно, – будет два дни, а в лаптях по бестропью без оглядки все пять ден отшлепаешь. Верных верстов полтораста туды будет, – прикинул Федор.
– Дак ведь ране токмо сто тридцать было, – вспомнил подьячий Ортюшка.
– То ране. Ране, правда, что сто тридцать верстов туды было. Воевода Харламов туды ходил – сто тридцать было. Пущин ходил Иван – сто тридцать, сам я сколь разов видал – сто тридцать было.
– Ну и?.. – не понял Ортюшка.
– Вот те и ну! О прошлом годе воевода пленного немца-розмысла туды посылал. Так он, сукин сын, полтораста верстов насчитал. С той вот поры двадцать лишних верстов туды и топаем.
Воевода шутку Федора оценил по достоинству: не глупый Дека казачок. Экую фарсу отмочил!
Посмеялись Декиной шутке все, и сам Дека улыбнулся. Про себя же мыслит: «Поспрошал бы, пес, как мы за меха сии мало-мало животов не решились…»
Будто заглянув в его мысли, Баскаков насупился, мясистое лицо его стало багровым:
– А про разбой кыргызский будет сказ особ. Приспела пора имать вора Ишейку. От его вся смута в улусах. За кажного же убиенного ими казака десять лутчих нехрещеных голов побивать стану.
Воевода пожевал губами:
– Что ж, казак, справно службу нес. Ежли и впредь государев ясак сполна сбирать будешь – жалую чином казацкого головы. Да ты, паря, глазами-то не лупай! Девять рублев годовых в головах огребать будешь. Ну да ладно, ступай, мужик, ступай. Ты поди ишшо и в мовне не был? С дороги оно оченно пользительно…
Пряча в землю дерзкие глаза, Федор поклонился, будто боднул воеводу. Идет, в усы усмехается: «Эк, его соболя умаслили! Девять рублев годовых посулил…»
Федора догнал Омелька Кудреватых:
– Молодайка-то воеводина каково вымахала! Привез он ее отрочицей долгоногой, поглядеть было не на что, а ныне не узнаешь. Бело-розова, кровь с молоком. Щеки-то маков цвет, да и только. Лицо бело принаполнила, русу косу поотрастила. Приманчивая!
Старик засмеялся, будто закашлял:
– Надо же, такому страховидному, толтомясому, господь такую дщерь послал!
– А ты, старый хрен, все еще на девок пялишься, – беззлобно пошутил Дека.
– Куды нам! – замахал на него руками Омеля. – Мое дело таперя на кладбище пялиться. Эх-ма!..
Старику и в самом деле подумалось вдруг, что вот он постарел, исхудал, стал, должно быть, смешон, и в нем видно теперь все жалкое и срамное, что вылазит из человека под старость.
Нескладно размахивая руками, старик двинулся к избе Ивана Лымаря, Федор зашагал на задворки.
В углу городьбы, близ реки, баня стояла.
«Еще Остафием Харламовым рублена… – вспомнил с приятным волнением Дека, – любил Харламыч попариться. Возьмет, бывало, два веника и оба до голых прутьев исхлещет».
Среди суеверных стариков ходило даже поверье, что, уезжая, Остафий вселил в свою баньку душу умершего шамана. По ночам в баньке скрипели половицы, и что-то кряхтело и вздыхало. Скрип и кряхтенье порою слышны были за десять шагов. И однажды неугомонный Дека, движимый дерзостным любопытством, решил выследить шамана-кряхтуна. Целую ночь просидел в предбаннике, слушая, как в ночной прохладе остывают и ссаживаются стены баньки, поскрипывая и покряхтывая в пазах. Федор понял, что никакого загробного шамана Остафий Харламов в баньке своей не оставлял. А вот память о себе людям оставил. И банька, и избы, и сам острог, сработанные Харламовым, долго будут напоминать людям о первом воеводе Кузнецка.
Дека всегда с восторгом вспоминал об этом сильном человеке, заставлявшем уважать себя людей разных чинов. Было нечто былинное, могутное в основателе Кузнецка – от темно-русой, крупных колец, бороды до кряжистой, но ладной его фигуры. Что-то роднило первого воеводу с опальным кузнецом Недолей, хотя и не было людей более не похожих внешне и по поступкам. Остафия легко было представить и на боевом коне, и в застолье, с братиной в руках, и за рубкой хлыстов. Такие, как первый воевода, люди везде приходились к месту, и всем становилось светло и празднично от общения с ними, и нечеловеческая работа делалась споро, без принуждения. И хотя крут и суров был порою Остафий, служилые понимали: в суровое время и в суровом краю живут, суровую службу служат. Воеводство вести – не чубом трясти. Только сильная рука может держать в справном виде трудное кузнецкое воеводство. Воистину, первопроходцем рожден был Остафий Харламов, сын Михалевский.
* * *
Харламовская банька была махонькая, ладная, с топкою по-черному. Печки в ней и не ищи – не было вовсе печки. Даже кирпича ни одного не было. Но очаг был знатный. Из камней круглобоких, гладких, не щелястых сложенный. Оттого, видно, и звался он «каменкой». Снизу топка, а над ней толстопузо восседал котел, тем же камнем обложенный. Близ двери, на полу – липовая кадь под студену воду. Рядом с каменкой, вверху – полок. А вдоль стен, понизу, широкие лавки – для того, кто слаб на верхнем полке париться. Трубы в баньке не было. Дым через дверь да через волоковое окно вытягивало.
Чтоб баню прогреть, топить ее начинали часа за три до мытья. Наблюдал банщик: поленья в каменке прогорели, но еще шает в топке синее марево угара. Упаси бог закрыть дверь – угоришь в одночасье. Часа два выстаивалась банька. В открытую дверь да в дымницу угар выходил…
Подошел Федор к бане в предвкушении великого удовольствия.
О, духмяная, несравненная чудодейница, русская баня! Не мытья единого ради, но лекарством от всякой хворости, целительницей и источником удовольствия несравненного служила ты для всякого русского во все времена. От простуды, с похмелья, с устатка, от сглазу лучше всяких снадобий почитались каменка, полок да березовый веник.
Потянул казак дверь на себя – стрельнуло в него молочным облаком, распаренными березовыми вениками, духовитым воздухом бани. Обволокло Федора сладкой дремой, очурбанило голову, чуть не пал. Тут только почувствовал: ослаб в походе. Сунул заросшую голову в кадь с холодной водой, сел на подлавок, отошел малость. Поднялся Федор, взошел на третью ступеньку полка. Обняло духмяным теплом сморенные его телеса. Знойно в баньке, ан казаку показалось пару маловато. Плеснул на каменку полшайки воды с квасом – зашипела, взъярилась, взорвалась каменка паром, стрельнул пар в потолок. Об него ударившись, разбилось молочное облако, растаяло, с потолка вода закапала. Сотни жгучих иголок в тело впились. Схватил Федор веник разлапистый, потянулся с хрустом и давай себя злобно стегать: по плечу с кровоподтеком от пищальной отдачи, по груди, багровой от зноя. До тех пор стегал, покуда не застучало в висках молоточками: дзинь-бух, дзинь-бух. Потихоньку слез на пол, шатаясь, вышел в предбанник.
Сидел блаженный, расслабленный, рассеянно витая мыслями где-то далеко отсюда, в событиях давних, и возвращаясь в день сегодняшний, сюда, в эту же баньку. И выплыл, надвинулся на него случай чудной и потешный, вышедший в этой же самой парной в бытность еще Остафия Харламова…
Как-то, осмотрев крепкие казачьи избы да заплоты, пришел Остафнй в редкое для него шутливое расположение.
– Богатое строенье сладили. Впору гостей принимать.
– Куды нам, грешным! – ворчали казаки. – И рады бы гостю, да где его взять. Вкруг нас на тыщу верст одне татарове. А татарина к нам силком не затащишь…
Гость оказался легок на помине. Однажды дозорный приметил пыливших по дороге путников: один восседал на лошади, а двое других впритруску бежали за ним.
Паштык Абннской волости Базаяк спешил заверить воеводу в верности русскому государю.
– Князя – в мыльню! – велел Остафий казакам. – Отмойте, а посля того – ко мне. А то дух от него улусный больно заборист. С ног сшибает. Мой конь от того запаху мало-мало с привязи не сорвался.
Не успел Базаяк привязать коня к пряслу, как на плечо его легла широкая лапа Деки:
– Пойдем, князец, отмывать тебя стану. А то, гляди, вошь по тобе гуляет семоовамо.
Не понимая, чего от него требуют, Базаяк покорно пошел рядом с казаком. Удивлению князя не было границ, когда Федор втолкнул его в темную, курную, пахнущую дымом и березовыми вениками и наполненную душным теплом «юрту». И уж совсем растерялся татарин, когда казак заученными движениями стал снимать с него опояску, шабур и в мгновенье ока раздел донага. Видно, делал он это не впервой.
На паштыка вылили ушат горячей воды. Он и это стерпел. А когда стали его бить по спине березовыми вениками, татарин затравленно метнулся к лавке с одеждой, где средь прочих предметов лежал и нож с опояской.
– Ну-ну, ты хучь и князь, озоровать не смей! – рыкнул Дека, подкрепив свои слова такой оплеухой, что Базаяк отскочил в другой угол мыльни.
– Ай-ай, бурмакан-аркан, совсем погибаю! – пританцовывал бедный князь под ударами березового веника. – Кожи нет, совсем смылась.
– Таракан, таракан! – передразнил его Дека, орудуя веником. – Был черен, как таракан, станешь бел, как мел.
Татарин уже решил, что в сравненье с этим проворным веником и кипятком все муки подземного царства Эрлика – лишь детское наказанье. Но тут из пара явились лапищи Деки с шайкой кожевенного кваса, и князь понял, что самое страшное – впереди.
– Ты, вроде, только что кашлял… – на ходу придумал Дека, – так я тебя сейчас полечу. У нас это в два счета. Парная, она, братец, любую хворь изгонит, будь покоен.
Облив Базаяка квасом, казак загнал его на верхний полок. На каменку полетел ковш воды, отчего мыльня наполнилась белесым паром. Базаяк хватал воздух открытым ртом и чувствовал, как при каждом движенье раскаленный воздух жалил тело и опалял глаза.
Если бы в тот момент ему сказали, что позже он, Базаяк, сам заведет у себя такую баню и станет большим любителем парной и березового веника, паштык принял бы это за издевку. Шатаясь и держась за стенки, едва сполз Базаяк сверху, после чего Дека привел его в чувство ушатом холодной воды.
А вечером все три татарина сидели в просторной горнице Харламова, пили удивительный русский напиток сбитень и с изумлением ощущали, как непривычно чистое тело дышит всеми своими порами.
Над недавними мыльными страхами Базаяка до упаду смеялись и Остафий и сами татары.
– Рожи-то, рожи кто за вас крестить будет! – незлобливо прикрикнул воеводин слуга на прощавшихся татар.
– В улус теперь уж вас не пустят. Не признают: белы больно, – басовито смеялся воевода. – Статочное ли дело, улусного человека отмыли!
Остафий понимал: новые слова – «баня», «Кузнецк», «казак» – утверждаются в древней татарской речи. Татары пробовали слова эти на вкус, положив их себе на язык, как зрелую ягоду, и Остафий терпеливо ждал, когда они к этим словам привыкнут…
Улыбка тронула губы Деки, когда он вспомнил все это.
Он спохватился: надо поскорей домыться да зайти к Лымаревой жонке, хоть как-то утешить ее. Отдышался и снова в пекло. Снова схватил запотевший ковш, снова пару поддает, снова хлещет себя нещадно.
Из мовни вышел будто заново родившись. Будто пудовые вериги с человека сняли.
– Ах, ежли б сердцу легчало в мовне!.. – вздохнул Федор.
Усталыми шагами зашагал Дека к Лымаревой избе.
Из жалкой лачуги, прилепившейся к тыну, доносился безутешный бабий плач.
– Сиротинушки вы мои круглые, – причитала вдовица… а Лымаревы ребятишки не могли понять: почему это вдруг они круглые? Они были вовсе не круглые, а костлявые и большеголовые.