Текст книги "Сокровища Аба-Туры"
Автор книги: Юрий Могутин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 20 страниц)
– Эк, ему ухи-то причесали! – кивнул пятидесятник на безухого нищеброда, – Голова будто самовар без ручек. Видать, палач был изрядный шутник.
При дороге, в канаве храпел местная знаменитость, босяк и гулебщик Митяй Рваное Ухо. Во всей его позе, в безмятежной вольготности его фигуры сквозило своеобразное воровское изящество. Каждая заплата на его пестрядинной рубахе словно бы кричала: «Эх, пропадай, моя малина! Все на свете – трын-трава!» Оба кармана его великолепных обшарпанных портов были вывернуты наизнанку, а в бороде заблудился пышный репей.
Был Митяй знаменит тем, что ни один татарский набег не обходился без него. Каждый раз, сидя в кабаке, Митяй заявлял, что это он первый увидал и заорал: «Поганые! Поганые идут!» А не то было бы худо, татарове нагрянули б безвестно. Ни одна драка в Кузнецке также не обходилась без Митяя. Неизвестно, на что он жил и пил. Некоторые говорили о нем совсем уж нехорошее: будто шалил Рваное Ухо на кладбище, раскапывая свежие могилки, – раздевал да разувал покойников. Особливо которые в справной лопоти да обутках погребены были. Слухи о зорении Митяем казацких могилок подтвердить не удавалось, зато о том, как снял он шубу с покойного калмыцкого князца, стало известно доподлинно, и из того с калмыками большая распря учинилась. Однако и после того Рваное Ухо шастал ночами в урман на «поганское» кладбище и вытряхивал покойников из бересты, в коей калмыки подвешивали умерших к веткам кедров.
Сегодня Митяй как всегда был пьян ранее других. Гул большого торжища не будил гулевана. Сон его был безмятежен, как у праведника, и могутный храп Митяя густо мешался с разнообразными звуками толпы, тесня и подавляя их, сотрясая теплый воздух раскатами. Рваное Ухо будто поршнем втягивал в звериное свое нутро румяное утро, запахи пихт и речного песка и возвращал все это обратно тем же порядком, но уже в раздавленном, переработанном и скомканном виде. Заботы мира не касались его, ибо он сам был мир, бессмысленный и грубый, среди других миров, которые он постоянно попирал и которым бросал вызов уже самим своим никчемным существованием.
Вот он шевельнул горою спины, пожевал потресканными, словно пятка, губами, могучий храп его споткнулся, умолк. Митяй простонал вдруг тоненько, по-детски, дернулся и сел, озирая толпу бессмысленным взглядом. Никого не узнал и долго зевал, растворяя с подвывом красную пасть, соображая, куда это занесла его нелегкая. Потом поцарапал волосатую грудь, напряг память, узнал всех и тут расцвел облегченной победной ухмылкой: вот, мол, вы где все, мерзавцы! Вот вы где, такие-этакие! С непомерной любовью и умилением глядел он на казаков, материл всех на чем свет стоит и называл распоследними словами, что на языке Митяя означало не иначе как высшую похвалу и самое трогательное расположение к ближним.
– Кто праздничку рад, тот до свету пьян, – понимающе кивали казаки на Митяя. А Омелька осуждающе пищал:
– Беспутный, дак че. Мастерства другого не знает!
Поп Анкудим, потерявший благообразие во хмелю, воздел перст кверху:
– Вкушая, вкусих. Его же и монаси приемлют, поне – не токмо господу, но и смерду ведомо, какова беда есть шумство. Шумство глум да сквернословие богомерзкое за собой влечет. Чины со степеней в навоз пали, богатый обнищал, краснобай словеса растряс – собрать не может, лепый стал дрябл, сильный слаб. Опричь сего, пианицы – суть ленивицы велии…
Брови отца Анкудима кустисто шевелились.
– Шумство у мастера хитрость отъемлет, у доброго христианина – веру. Верующий крест с себя тельный пропьет, священник – ризу…
Отец Анкудим хотел еще что-то сказать, но не нашел чего, потоптался и, махнув рукой, косолапо двинул в сторону распивочной избы.
Над избой полуденник шевелил солому махала[72]72
Махало – шест с пучком соломы или ветоши, выставляемый в качестве знака над постоялыми, кружечными и иными дворами, местами, где можно было отдохнуть и покормить лошадей.
[Закрыть]. У входа – кусок телятины[73]73
Телятина – пергамент из телячьей кожи.
[Закрыть], на нем кривыми буквицами выведены кабацкие законы:
«По указу царя и великого князя… питухов от кабаков не отзывати, не гоняти – ни жене мужа, ни отцу сына, ни брату, ни сестре, ни родне иной, – дондеже оный питух до креста не пропьется… Тот вор и пес, кто убытчит казну государеву – питий не пьет на кабаке, а варит на дому без меры».
Правее кабацких законов – поученье из «Домостроя»: «Всякого брашна не подобает хулити, но подобает дар божий всякое брашно похваляти и со благодарением вкушати».
Как ни скуден был казачий достаток, а царев кабак не пустовал. В напойную казну выручку сдавал сполна, и кабацкий голова ни разу бит не был.
О, казачья бездумная вольница! Отец Анкудим слишком близко знал ее. Храброе это воинство, перемеченное огнем и железом, кое без страха и сомненья шло на смерть, становилось толпой бородатых детей, шатающихся по кабакам, едва опасность ослабевала. Нелегко было сладить с этой паствой – скорее сам сопьешься. И поп Анкудим понемногу спивался.
Воевода пробовал попа образумить, не единожды душеспасительные речи заводил:
– По добру ли, отче, живешь? Богу служишь, а сам про мирское мыслишь. Зелие хлещешь пуще прихожан своих. Сказывают, и до церковного скарба добрался – уж святое причастное вино выпил, корвану пропивать взялся. Ежли мы с тобой, отче, спиваться учнем, кто ж казацтво-то от шумства уймет? Кто людишек в узде держать будет?
Поп Анкудим знал, что Баскаков и сам чарку мимо рта не проносит, а посему слова воеводы пропускал мимо ушей и пить продолжал по-прежнему.
Зайдя вовнутрь кабака, батюшка благословил питухов. Здесь уже все были хмельны и кричали друг другу так, словно звали перевозчика с противоположного берега реки. Табачный дым здесь плавал сизыми слоями – просто удивительно, как питухи и сам кабацкий голова в этом чаду не сталкивались лбами?
Краснолицый целовальник шагнул попу навстречу, чмокнул воздух возле руки отца Анкудима и уставился на него белесыми глазами.
– Здрав буди, сыне… – благословил его Анкудим и шлепнул себя по темени: —Ах, ты. пьяный попенцо, стрижено гуменцо. Наливай, сыне, ужо с поминальных-то должок возверну, – всхлипнул отец Анкудим, теребя цепочку креста… – Истину глаголят, что нет питья лутче воды, кою перегонишь на хлебе. Как есть слеза хлебная! О-хо-хо, трехи наши тяжкие! Пьем – недопиваем, молимся – недомаливаемся.
Перекрестившись, он поднес чарку к мохнатому рту, запрокинул голову. Из бороды его вывалился резной старинный крест и тяжело закачался на витой цепочке.
– Грешим и каемся, грешим и каемся, – сипло пожаловался батюшка, опорожнив чарку полугара.
– Един бог без греха. В казачестве у нас токмо кони не пьют, – ответствовал целовальник, наливая вторую чарку, и уже по-книжному добавил: – Аз есмь хмель, высокая голова, более всех плодов земных.
Батюшка опрокинул вторую чарку, и тут ему поблазнилось, что это его движение повторил кто-то другой, вроде как передразнил его кто-то. Он со вниманием воззрился в стену перед собой: дескать, что за чертовщина этакая?
И действительно, со стены, против которой он стоял, глядел на него бородатый обросший поп – ни дать ни взять отец Анкудим – и передразнивал его. Анкудим перекрестился, и тот на стене осенил себя крестным знамением. Анкудим испуганно отмахнулся от двойника, и тот тоже махнул рукой на Анкудима.
– Свят, свят… – свело от страха батюшкины губы. – Что за наважденье?!
И хотя был святой отец не из робкого десятка, похолодело у него внутри от страха. Даже вроде и хмель от испуга прошел. Тут только разглядел батюшка, что и в самом деле глядит на него со стены он сам, то есть не он сам, а его отражение.
Анкудим пьяно рассмеялся и погрозил пальцем начищенному до блеска подносу, висевшему на степе: «Неча на зерцало пенять, коли рожа крива! Воистину аз семь пианица велий».
В распивочную ленивой розвальцей вошел Пятко, подбрасывая на широкой лапе серебряную денгу[74]74
Серебряные деньги изготовляли из иностранных монет, чаще всего из иоахимталлеров, то есть монет, отчеканенных в чешском городе Иоахимстале. В России ноахимталлеры называли ефимками.
[Закрыть]. Отец Анкудим бессмысленно и мутно воззрился на него:
– Аз есмь бражник, а кто су?
– А я – Пятко. Али не признал, отче? – прощающе улыбнулся тот.
– А для чего Пятком наречен еси?
– А для того, отче, что остатний я: сам-пят у тятьки с маткой. А был бы шестым, Шестаком нарекли бы.
– То-то ты дюжой какой! Знать, всю силу остатную старики в тебя-то и вдунули, – засмеялся-закашлялся Анкудим. – Ну, кидай денгу на стойку! Тешь душу!..
Воеводино хлебосольство
Веселье пира отшумело,
но голова еще хмельна.
И в сердце хмель,
но сердце пьяно
не терпкой сладостью вина.
А. Хосров
* * *
Торги закончились при закате солнца. Золотой утицей садилось оно на воду Тоома, и река вперебежку играла слитками.
Разъехались иноверцы, – их разом, будто степным полынным ветром, приносит и уносит; разошлись по избам казаки. Московских гостей зазвал к себе сам Евдоким Иванович Баскаков. За столом, не скупою рукой уставленным, праздновал воевода удачный торг, о делах столичных между делом выведывая. Кому, как не купцам, коих торговое дело по свету гоняет, знать все последние новости.
Баскаков расстарался, вел себя как хозяин радушный, много пил сам и потчевал гостей. Острил, бархатно похохатывая, пересыпая столичные анекдоты сибирским крепким словцом. Свежие анекдоты подавал воевода, как повар отменное блюдо, и то, и другое почитая признаком хлебосольства. Плавно, будто лодку кормовым веслом, поворачивал пьяный разговор в нужную сторону. Пированье не в полпира шло, гости не в полпьяна сидели.
Слуги с лицами распаренными сновали с копченостями и соленьями меж погребцами и трапезной. Из поварни плыл голубой чад. На сковородах, противнях и в плошках жарились зайцы. Своего череду дожидались шти с солониной, куры, над угольями верченные, уха курячья и блинчатые караваи. Солнцем сверкал-смеялся расчищенный самоварище, сбитнем доверху наполненный. Купцы благодушно слушали, запивая хозяйскую речь хозяйским же вином. Закатывали глаза, облизывая жирные персты, восторгались с полными ртами:
– О, благовоние! Каково скусно! Уж и чрево трещит, да глаза не сыты. Яства несравненные! И всего невпроед.
– Полно, господа купцы, – скромничал хозяин. – Не взыщите. У меня жаркого из соловьиных язычков нетути. Уж чем богаты… – А про себя подумал: «Закуски бы вам холодной – мордой об стол».
Наклонился к подьячему:
– Ихни восторги нам ведомы! За глаза-то меня инше навеличивают. Придут на Москву, набрешут: и мздоимец Баскаков, и обжора, и вор. Было время, кланялся я таким, как они, каждому в отдельности. Из Сибири с собольми вернусь – все они вкупе будут мне кланяться.
А оборотившись к гостям, молвил громко:
– Ешьте, гости московские! Пробуйте гуся…
– Желательно узнать, как это вам удается сей скусноты достигнуть?! К примеру, сей вот гусь…
– Это с грешневой кашей-то? У меня в поварне их жарют на особый манер. Кашу грешневую варят круто, мешают с луком. Лук же жарен на масле до цвету золотистого. После чего потребно солить, перчить и набить гусю в брюхо каши…
– И мне! – заорал неожиданно проснувшийся пьяный купчина.
– Чего тебе?
– И мне… в брюхо каши…
Воевода, колыхаясь от смеха, упал бородой в соус.
В сумерках зажжены были свечи и подали торели жареных воробьев. Воевода изволил откушать и этого блюда, обильно запил его вином и внезапно сделался пьян. Пир-столованье вскипал хмельным, неудержимым весельем.
Разгоряченные лица гостей багрово лоснились. Лакированные глазки Евдокима Ивановича подмигивали рябому прикащику. Шелковые усы воеводы распушились.
Вся компания вывалила на крыльцо. Воевода вышел вперед походкой развязной и властной. И тут ударила в небо большая затинная пищаль. Черный клуб вспучился над тыном. Воевода поднял кверху жирный палец.
Затем гости снова вернулись к столу, снова пили, ели, и во время всего ужина за окнами слышна была стрельба беспрестанно.
О полночь гости разбрелись по дому, валя лавки и ища места, грохались на пол среди жестких, торчащих ножек. Поворочавшись, засыпали в обнимку. Баскаков блуждал по комнатам, перешагивая через спящих, и пьяно грозил купцам пальцем. Затем погасил свечи и двинулся по дому в темноте, ловко, по-воровски, обходя предметы, в беспорядке разбросанные на полу. Баскаков любил бродить по дому вот так, по-волчьи, во мраке, среди ночи, прислушиваясь к дыханию спящих. В такие минуты он казался себе сверхчеловеком, божеством, наделенным чудовищной властью над беспомощными во сне людьми.
– Дрыхнете! Купцы, купчишки, торгованы… – усмехнулся про себя Баскаков. – Погладить бы вас шестопером по головам. Должно, богато днесь наторговали. Самый раз бы шестопером. И концы в воду…
Остановившись перед дебелой тушей, хозяин дома нагнулся и пошарил у купца за пазухой. Купчина дышал тяжко, с присвистом. Огромный живот его возлежал на кожаной калите, спрятанной под рубахой. Баскаков потянул за шнур – калита выползла из-за пазухи спящего и шмякнулась к ногам воеводы. Купец замычал, но воевода не обратил на это никакого внимания. Пальцы его лихорадочно ощупывали калиту. В призрачном свете луны матово белели разрубленные надвое иоахимсталеры, прозванные на Руси ефимками. Денги-сабленицы с изображением всадника с саблей, отполированные множеством пальцев, слабо позвякивали в руках воеводы, и это было для него лучшей музыкой. Затем, словно очнувшись от чар калиты, Баскаков стал рассовывать серебро по карманам, деловито бормоча: «Здря, что ль. исхарчился на торгованов эфтих…» Очистив калиту наполовину, Баскаков завязал ее и сунул обратно, за пазуху гостя.
Купец спал, не шелохнувшись. Воевода потоптался в смятенье. Серебро, оставшееся в калите, не давало покоя. Баскаков запустил пятерню за пазуху бесценного гостя снова. И, верно, перекочевало бы в карманы воеводы остальное серебро, да загремела скамья, опрокинутая во сне кем-то из гостей. Баскакова будто кипятком обдали.
«Убьют! – полоснул испуг трезвеющий его мозг. – Купец за свои капиталы поднимет руку и на воеводу».
Только перезрелая луна, глядевшая в оконницу, была свидетелем немой этой сцены.
Тайные сборыСлужба царям имеет две стороны: одна – надежда на хлеб, другая – страх за свою жизнь.
М. Саади
Возле Декиной избы стояла кучка казаков.
– Ишь, калена вошь, стрельбу открыл. Жируют! Упьются теперя до поросячьего визгу, – зло сплюнул Пятко. – Ему эти торги милей христова праздничка. Кто бы на торг ни пришел, всех, как липку, обдират. А нашему брату на кой ляд они, торги эти! Портов драных купить не на што.
– Базар хороший, когда богато грошей, – вздохнул Остап Куренной, – торгованам деньгу подавай. Дороготня эвон какая! Иде их, купилы-то, наберешь, по пять лет без жалованных сидючи?
– Да ну?! – притворно удивился Дека. – Плохо служим, значит.
Шутка Федора долетела до ушей Козьмы Володимерцова.
– Ты опять подзуживаешь! – кисло улыбнулся пятидесятник. – И на кой ляд тебе это нужно? Мало тебе лонешной гили, когда Боборыкину ребра посчитали? Ишь, как говорить-то научились! Как пришли сюды, в Кузнецы, голод, нужду и стужу терпели, и никоторой гили не было, и никоторых дурных разговорчиков. А ноне отогрелись, оттаяли, подкормились, и жизнь уже стала не хороша. Теперь, вишь ты, деньги нужны – обновы куплять. Видно, скучились по кайдалам.
– Ну, нашло, накатило, поехало! – проворчал Дека, отходя в сторону. – Одне кайдалы на языке. Выжлец! Так и вынюхиват и подслухиват. Счастье мое, что у воеводы седни гульба – сей же миг побег бы Кузьма, наклепал на меня. За ради выгоды готов воеводу в стыдное место расцеловать.
Федор невесело задумался, рассеянно наблюдая игру зарницы в вечереющем небе. Вспомнил сиротское свое детство, наготу, да босоту, да тумаки постоянные. Вспомнился сродный брат, лишенный языка и приговоренный к ссылке за «государево слово». Все зломыслие его заключалось в единственной нечаянно оброненной фразе: «Государь, молодой да глупой, мыслит, что царует сам, а володеют всем бояре – мздоимцы и заворуи…» Слова эти, сказанные крестьянином на свадьбе, сей же час стали известны помещику, а через него Сыскному приказу.
Не прошло и месяца, как стрельцы поволокли беднягу в съезжую избу, а вскоре в черной книге Приказа появилась запись:
«…Генваря в осьмой день послана государева грамота, а в ней писано: „Указал великий государь и бояре приговорили камышловского бобыля Ивашку Деку за то, что он говорил про него, великого государя, непристойные слова, урезав язык, сослать з женой и тремя детьми в ледяную Сибирь на вечное житье в пашню. И велено ту казнь учинить при многих людях“».
Казнь была совершена, но в Сибирь брат Федора не попал: истек кровью, помер. Детей Ивана по приказу воеводы отдали на «крепкие поруки до царева указу»…
– Пойдем, Пятко, – тронул Дека друга за рукав, – потолковать надо.
Попыхивая трубками, они неторопливо пошли вдоль крепостной стены. В крепость вползали сумерки, постепенно скрадывая очертания изб, амбаров и крепостных башен. Из воеводского дома доносились пьяные голоса купцов.
– Слышь, Пятко, – заговорил Федор, – чаю я, воевода вскорости нас вдругорядь в поход наладит – проверять посты да заимки. Допрежь чем в дорогу сряжаться зачнем, запасем железа…
– Ты хочешь сменять его кыргызцам?! – испугался Пятко. – Аль не слыхал, что воевода возбранил продавать железо инородцам?
– До ушей дошло, в башку не входит, – усмехнулся Федор. – Ништо. Воеводе от того порухи не будет. Не его, а нас почнут бить кыргызцы тем железом. А по мне лучше лечь от кыргызской сабли, чем исдохнуть с голодухи. Кыргызец да колмак завсегда железу рады, и ежли к ним с миром придти, то можно остаться при знатном прибытке. Мне с имя делить нечего.
Воеводе надо, чтоб кыргызская пастьба и иншая землица стала евоной. А земля, ить она ничейная – богова. Соболя, вишь, ему подавай. Вот и шлет он казацкие головушки под сабли кыргызцев. Татары – те смирней. Зюнгарам албан платят да ясак воеводе. Терпят и молчат. А коли взропщут, так у воеводы наготове и топор и дыба…
Я так смекаю: воеводам да боярам нашим без кровушки человецкой никак не можно. И укорот им государь не дает. Не ведает, какое лихо они деют. Эх, прежнего бы государя на лиходеев этих, Ивана Четвертого, Васильича. Лютой, грят, царь был. В ямах у его львы содержались, коих кормил он живыми людьми – злокозненными боярами-заворуями. Страшен во гневе был Грозный царь. А нонешний-то государь, Михаил, шибко уж ндравом кроток. Вот они, бояре, на мужицкой крови и жируют. То есть полная нонче для них воля.
Казна зорена поляками, а полнит ее мужик наш расейский. И дерут с него три шкуры царским именем. И сколько же их кормится государевым именем! Бояре-стольники да бояре думные, дьяки, стряпчие, да постельничий, да приказные люди, жильцы[75]75
Стольники, стряпчие – высшие разряды столичного дворянства, несли службу при дворе. Постельничий – глава Постельничьего приказа, ведал личным имуществом государя. Приказные люди – служащие высших государственных учреждений – приказов. Жильцы – один из разрядов московского дворянства.
[Закрыть] и князья разные чином – всех не перечтешь. Все на золоте едят, все с казны тянут. Столько служб у казны, и хоть одна есть ли, коя за смерда али за казачишку радеет? Нету такой службы у казны и не будет! Вся боярска родова гнездами в господе сидит, и всех их, золотопузых, вкупе наш брат кормит. Покуда володетельные сильные бояре Русь, ровно пирог, делют, народ обидный русский ледяную Сибирь обживает, города строит, с иноверцами дружбу ладит. А литвины придут али тот же поляк, и служилые, кои многи лета жалованных не видют, не токмо последние животы – головы свои за Русию положат.
Федор говорил тяжело, с сердцем, словно выкорчевывал из себя слова.
– В награду за то обложили бояре мужика окладом подушным да иншими податями. Потому как считается: народу на Руси – что песку морского. Канут одне, на их место придут другие.
Одного они в толк не возьмут, что нету сплошного народу, а есть отдельные Митьши, Ваньши, а у тех Митек да Ванек есть сестры, жёны, матери, дети. Цопко народ весь кровями сцеплен, одного вырвешь – другим больно; без крови не расцепить. А боярину сверху глядеть – народ что песок бескрайний, серый. Кормим боярскую утробу всией Русией и накормить не могем. А они стравляют нас с иноверцами, и летят казацкие головы, что кочны капусты. За что Лымарь загиб? Да что Лымарь! Не един он, вона их целая кладбища. Все за них, золотопузых.
Федор ткнул рукой в сторону дюжины крестов, которыми успел Кузнецк обрасти за четыре года существования. Могильные кресты в сих гиблых местах растут втрое быстрей, чем на Руси. Мрачно и покинуто кресты чернели на фоне вечереющего неба. Чуть дальше невнятно белела малая часовенка Ильи Мокрого.
– А мы-то страждаемся, мстим друг дружке: кыргызцы нам, а мы кыргызцам. Доколе кровь людская будет литься, ровно водица? До бога высоко, до царя – далеко, а кыргызцы – вот они, подле. И нам с имя жить. Отвезем им железа, возьмем мяса, сыров да кож. По крайности, не будем пухнуть с голодухи. Дуракам-то лишь в сказках везет. Не разумеешь ты, сколь много может сделать смелый человек.
– Да ить я-то согласный, – поскреб в затылке Пятко. – Жисть, она, конешна, якорь ее, ежели, в обчем, так сказать… Ну, а как до дела доберись, оно и не так что уж и либо. Чево-то как-то сумнительно…
Произнеся такую сверхтуманную фразу, Пятко даже вспотел весь, будто из бани вышел.
– Ты пошто портянку жуешь? – не выдержал Дека. – Говори нараспашку, согласен али как?
– Я и говорю, согласный я. Только боязно, не пронюхал бы пятидесяцкий. Ить он, суконная харя, неровён час, доведет воеводе, а уж тот ременной лапшой попотчует.
– Не дознает. А коли дознает, беда не велика. Сам-то он не из тех ли квасов, что и мы с тобой? Пятидесяцкой, паря, эфтими самыми железами уж второе лето сам приторговывает. Так-то.
– А я-то мозгую: откуль у нашего пятидесяцкого соболья шуба? Вовсе то есть не по чину у него шубейка.