355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Давыдов » Этика любви и метафизика своеволия: Проблемы нравственной философии. » Текст книги (страница 6)
Этика любви и метафизика своеволия: Проблемы нравственной философии.
  • Текст добавлен: 11 сентября 2016, 16:43

Текст книги "Этика любви и метафизика своеволия: Проблемы нравственной философии."


Автор книги: Юрий Давыдов


Жанр:

   

Философия


сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 19 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]

Должны были прозвучать слова Моцарта, сказанные им за долю секунды до того, как Сальери привел в исполнение свой приговор, бросив яд в бокал человека, не сомневавшегося ни в его дружбе, ни в его гениальности, – «гений и злодейство – две вещи несовместные», – чтобы в темной душе убийцы начало прорастать смутное подозрение насчет роковой зависимости мучительной для него проблемы (его собственной) гениальности от другой, не имеющей, казалось бы, вообще никакого отношения к первой. Речь шла о проблеме, имеющей нравственный смысл. Она касалась не отношения гениального творца к самому себе, к своему творчеству, а его отношения к «другому» – будь он «слепой скрипач в трактире» или тоже «гений» – однако такой, что «недостоин сам себя», а значит, взят уже не как гений, а как человек, причем из тех, о ком сказано: «И средь людей ничтожных мира, быть может, всех ничтожней он».

75

Мысль об этой роковой зависимости должна была оформляться в нечто более или менее ясное и отчетливое лишь по мере осознания Сальери низкой, злодейской природы содеянного им, то есть вместе с пробуждением совести, наступившим в момент очной ставки преступления с самим собой. Совесть могла заговорить в душе человека, одержимого демоническим культом гениальности, лишь на его языке, приняв форму подозрения, невольно закравшегося в его душу. В глубине этого подозрения относительно «несовместности» гения и злодейства таился вывод, убийственный для Сальери; обратись к нему совесть на ином языке, он просто-напросто не услышал бы ее голоса. И убийце открылся сокровенный, к нему лично обращенный смысл фразы, как бы случайно оброненной Моцартом по поводу совсем другого человека: если гений и злодейство «несовместны», то он, «Сальери гордый», не гений. «Молчащие небеса» заговорили. Голос высшей правды прозвучал. Подлое и низкое убийство не осталось неотмщенным. Преступление обрело наказание в себе самом – схема, которая с такой неподражаемой проникновенностью будет разработана Достоевским в «Преступлении и наказании». Нужно было поставить Сальери лицом к лицу с его собственным злодеянием, чтобы он разом постиг бесконечную низменность своих тайных помыслов и – главное – их абсолютную несовместимость с его собственным представлением о гении и гениальности. Пока Сальери находился во власти своей идеи – идеи самочинного восстановления «справедливости», общезначимость (и, следовательно, справедливость) которой уже ничто не гарантирует, – он целиком отдавался рассудочно постигнутой «логике» этой идеи, которая лишь скрывала от него ее тайный смысл. Эта «идея»-страсть должна была найти свое воплощение. Только тогда мог открыться Сальери ее не только формально-логический, но и нравственный (точнее – безнравственный) смысл, скрывавшийся в ее темных глубинах. Только увидев выношенную им идею «во плоти», без рефлективно-рассудочной драпировки, Сальери постигает наконец, какая страсть была на деле его высшей страстью и, следовательно, кто он есть в действительности.

Трагична ли «трагедия богооставленности»?

Пушкин не только понял губительную возможность «смыслоутраты», таящейся уже в романтическом культе гениальности. Поэт проанализировал и «психо»-логику этого крайне двусмысленного, исполненного темных соблазнов чувства, тмеченного не столько тоской по «умершему богу» и не столько даже возмущением по поводу отсутствия «высшей правды», сколько сатанинской гордыней, толкающей индивида все дальше и дальше по пути самообожествления.

77

Этот убедительный психологический эксперимент с одним из ранних предшественников ницшеанского «сверхчеловека» в литературе XIX века, виртуозно проведенный Пушкиным, заряжает нас изрядной долей скептицизма по отношению к тому, как переживается «смыслоутрата» в рамках французской экзистенциальной романистики, в особенности если брать ранние произведения Мальро, Сартра и Камю. У них переживание менее всего отрефлектировано, а потому предстает в более чистом виде. Во всяком случае, мы не торопились бы верить на слово ни экзистенциалистской французской критике с ее потрясающей способностью «обжить» все, что угодно, ни запоздалым высказываниям самих упомянутых авторов в тех случаях, когда слышим от них об очень уж «трагическом» переживании «богооставленности» героями ранних экзистенциалистских романов, да и самими их авторами: о «гнете бытийной «смыслоутраты» [2], об «измаявшемся безбожии» [3].

Имея в виду пушкинского Сальери, мы говорим не столько о драме «измаявшегося безбожия», сколько о драме самоубийственной гордыни, обернувшейся низкой завистью и гнусным злодейством. Поэтому у нас меньше оснований поверить в «трагедию богооставленности.», переживаемую якобы Гариным из «Завоевателей» Андре Мальро (это с его-то заповедью: «Руководить. Определять. Принуждать. Жизнь в этом»?), или Гецем из сартровской пьесы «Дьявол и господь бог» (это он-то, с «легкостью необыкновенной» убивающий направо и налево – сперва для того, чтобы утвердить одну свою «правду», а затем – диаметрально противоположную?!).

Надо отдать справедливость С. Великовскому: он дает нам в руки богатый материал, чтобы мы не поверили его утверждению, будто «самочувствие такого рода насквозь трагично...» [4]. Факты, которыми снабжает нас автор этой книги, заставляют нас усомниться и в том, не столь уж случайном для нее тезисе, согласно которому источник «пантрагических» переживаний и поступков экзистенциалистских героев безверия – это одновременно и утрата ими веры в бога, и «неокончательность» этой утраты [5], а не тщеславно-суетное стрем-

78

ление «сверхчеловеков» поступать в отношении «обыкновенных», «средних» людей так, как если бы имели божественную власть над ними, право распоряжаться их жизнью и смертью. Ведь если, как убедил нас Пушкин, таким образом пытались поступать уже отдаленные предшественники этих «героев безверия», причем еще в те времена, когда «на трагическое еще не лег полновесно «гнет бытийной «смыслоутраты» [6], то что приходится ожидать от «героев» иных времен, когда это «полновесие» осуществилось?..

Есть, правда, один «нюанс», существенно отличающий пушкинского Сальери – предтечу ницшеанского «сверхчеловека» от французских отпрысков этого последнего, рожденных в русле экзистенциальной интеллектуальной романистики. Экзистенциальным «героям неверия» решительно чужда и малейшая доля той рефлексии, имевшей свой истинный источник в угрызениях дотоле молчавшей совести, которую вызнало в душе Сальери осознание истинного смысла совершенного им злодейского убийства «другого». Как правило, они «гробят» совсем даже и не одного, а многих «других». Причем каждое из этих убийств, совершенных ими без зазрения совести и без малейшего сомнения в его «оправданности», как бы молчаливо утверждает их в своем праве делать следующее.

Различие между этими ницшеанскими установками, на почве которых и родился французский экзистенциалистский роман, так и не освободившийся до конца от своего «родимого пятна», с одной стороны, и глубоко нравственным пафосом, изначально одушевлявшим большую русскую литературу в решении той же проблемы «убийства» – с другой, предстает особенно разительным, когда мы обращаемся к роману Достоевского «Преступление и наказание», в котором тема пушкинского Сальери получает дальнейшее углубленное развитие, разрастаясь в целостную философию совести.

Родион Раскольников и «тайна ницшеанского «сверхчеловека»

В самой общей схеме «Преступления и наказания» воспроизводится парадигма, обретенная Пушкиным в ходе его. «драматического исследования» (так он был склонен рассматривать свои «маленькие трагедии») феномена сальеризма. Но каждый элемент этой парадигмы рассматривается Достоевским как бы через микроскоп, и

79

в результате на месте «маленькой трагедии» появляется большая, сама, в свою очередь, распадающаяся на бесконечный ряд «маленьких трагедий». Вот эти основные элементы, каждый из которых высвечивает особый аспект сознания индивида, желающего утвердить себя в качестве «сверхчеловека», находящегося «по ту сторону» нравственных норм и моральных законов, значимых, по его убеждению, лишь для «обыкновенных» людей, но отнюдь не для «необыкновенных»:

1. Предпосылка сознания этого типа – все то же убеждение насчет полнейшего отсутствия «высшей правды», возникающее при виде несправедливостей, творящихся вокруг, и усиливаемое личными невзгодами и неурядицами, иначе говоря, вывод о том, что «правды нет – и выше», делается на основе констатации факта отсутствия ее «на земле».

2. Отсюда стремление утвердить эту «правду» самому, так сказать, на свой страх и риск, и стало быть – как свою собственную, личную правду; «мою» правду я хочу предложить взамен отсутствующей – как на земле, так и на небе.

3. Но как только я начинаю размышлять о том, как бы мне осчастливить человечество, утвердив среди людей мою правду, я замечаю, что кое-какая правда меж людьми все-таки обретается.

4. Итак, я прихожу к заключению, что, с одной стороны, есть я со своей правдой (разумеется, высшей), а с другой – «обыкновенные» люди с их кое-какими правденками, не выдерживающими, на мой взгляд, «строго логического» анализа, – например, то же самое «не убий», которое ведь попирается на каждом шагу, а потому гроша ломаного не стоит.

5. Вот тут и начинается «арифметика», о которой так много говорит Достоевский как в подготовительных работах к «Преступлению и наказанию», так и в тексте самого романа. Моя «высшая правда» сталкивается с общечеловеческими «правденками», и я прикидываю, в какой мере я могу принести их в жертву, облагодетельствовав этой ценой человечество.

В голове Раскольникова возникают «мысли» (они же – «помыслы»), аналогичные тем, которые он услышал из одного разговора, случайным свидетелем которого оказался как раз в тот момент, когда начал соблазнить себя на преступление.

80

«...С одной стороны глупая, бессмысленная, ничтожная, злая, больная старушонка, никому не нужная и напротив, всем вредная, которая сама не знает, для чего живет, и которая завтра же сама собой умрет...

С другой стороны, молодые, свежие силы, пропадающие даром без поддержки, и это тысячами, и это всюду! Сто, тысячу добрых дел и начинаний, которые можно устроить и поправить на старухины деньги, обреченные в монастырь!.. Убей ее и возьми ее деньги, с тем чтобы с их помощью посвятить потом себя на служение всему человечеству и общему делу... За одну жизнь – тысячи жизней, спасенных от гниения и разложения. Одна смерть и сто жизней взамен – да ведь тут арифметика!» [7]

Совершенно верно констатирует С. Великовский в уже цитированной нами книге, что дальше подобного «историцистского счетоводства» не двигалась мысль французских последователей Раскольникова в середине нашего века. Совершенно аналогично (с некоторыми нюансами, на которые опять же справедливо указывает автор книги «В поисках утраченного смысла») звучит «итоговое» рассуждение в сартровской пьесе «Дьявол и господь бог», объединяющее двух прежних антиподов – Насти и Гeца.

«Ты принесешь в жертву двадцать тысяч крестьян, чтобы спасти сто тысяч», – подает Насти свой совет Гецу, приглашая его командовать повстанческим войском, где дисциплину предстоит налаживать с помощью обмана и казней («для острастки»). «Арифметики от истории XX века в сходных случаях ведут счет покрупнее – на миллионы, а то и сотни миллионов... Есть дело, начальник и прочие, пешки, прозрел вслед за Насти Гец-релятивист» [8]. Себя этот «релятивист»-убийца, само собой, ни в единый момент своей жизни не мыслил иначе как «начальником», имеющим право распоряжаться жизнью и смертью «других», «обыкновенных» (уже в силу одного того, что они – «другие», а он – это он). А мысли этот «герой неверия» себя иначе, в числе тех бесконечно малых величин, которые растворились в континууме его глобальной арифметики, сама эта арифметика могла бы оказаться иной.

Дело, однако, не только в этом. Суть в том, что «арифметика», дальше которой так и не двинулась сартровская мысль не только в ранних, но и вполне зрелых произведениях философа, отражала самый первый – внешний и поверхностный – слой мятущегося

81

сознания Раскольникова. Это был простейший способ грохотом «больших чисел» заглушить совесть («Сотни, тысячи, может быть, существований, направленных на дорогу; десятки семейств, спасенных от нищеты, от разложения, от гибели, от разврата, от венерических больниц, – и все это на ее деньги»), ибо сам того не сознавая, но именно ее голоса завтрашний преступник боялся больше всего на свете: потому-то так судорожно, так истерически «спешил» со своим преступлением.

Как раз для того, чтобы подчеркнуть внешне-формальный, не отражавший истины творившегося в душе Раскольникова характер этих софистических рассуждений, не раз приходивших на ум герою «Преступления и наказания», Достоевский вложил их в уста случайно подслушанного постороннего человека. Речь шла о софизмах, ставших расхожей монетой и как раз оттого-то и звучавших успокоительно-убеждающе. Когда же наступил момент раскаяния, побудившего убийцу с ясностью и отчетливостью осознать истинные мотивы своего преступления, кульминационным пунктом которого был разговор с Соней Мармеладовой, Раскольников даже не вспомнил о своей «арифметической» аргументации.

При свете совести из тьмы смятенного сознания на поверхность выплывает совершенно другой мотив, имеющий своим источником совсем не человеколюбивые стремления (опровергаемые, кстати, уже самим фактом убийства «другого») и представляющий в совсем ином виде первоначально декларированное желание «осчастливить человечество», роднящее Раскольникова с некоторыми из сартровских персонажей. Этот мотив, сближающий героя Достоевского также и с пушкинским Сальери, заключается в стремлении Раскольникова «самостийно» утвердить себя в качестве гения, правда, не художественного, а политического, государственного. «...Я хотел Наполеоном сделаться, оттого и убил...» [9]

«Гениален он или нет?» – так формулирует Достоевский в одной из предварявших роман записных книжек вопрос, терзавший Раскольникова и до преступления, и после него. Но если для «Сальери гордого» убийство Моцарта мотивировалось в конечном счете стремлением оградить свой «гений» от разрушительного воздействия творческой силы, бесконечно более могучей, нежели его собственная, то для Раскольникова, исполненного той же бесчеловечной гордыни, убийство приобретало известную самоцельность. Это был для него единственно возможный способ доказать самому себе собственную гениальность.

82

«...Я захотел, Соня, убить без казуистики, убить для себя, для себя одного! – признается Раскольников в самых тайных своих помыслах, впервые представших для него во всей ясности и отчетливости, быть может, лишь в этот момент истинного покаяния. – Я лгать не хотел в этом даже себе! Не для того, чтобы матери помочь я убил – вздор! Не для того я убил, чтобы, получив средства и власть, сделаться благодетелем человечества. Вздор! Я просто убил; для себя убил, для себя одного: а там стал ли бы я чьим-нибудь благодетелем, или всю жизнь, как паук, ловил бы всех в паутину и из всех живые соки высасывал, мне, в ту минуту, все равно должно было быть!.. Мне надо было узнать тогда, и поскорей узнать, вошь ли я, как все, или человек? Смогу ли я переступить или не смогу! Осмелюсь ли нагнуться и взять или нет? Тварь ли я дрожащая или право имею...» [10]

Бот она, та потрясающая глубина нравственной рефлексии, которая осталась недоступной экзистенциалистским трубадурам ницшеанского «сверхчеловека», пытавшимся обрядить его в пышную тогу «благодетеля человечества». Вот она, истинная, а не подложная интеллектуальная совестливость, которой никогда не могли достичь ни Ницше, ни Сартр, желавшие представить себя единственно последовательными борцами против «дурной веры» («нечистой совести») в XX столетии. В свете интеллектуальной совестливости Достоевского становится совершенно очевидным: знаменитые «метафизические опыты», которые производит экзистенциалистское «я» в целях утверждения «абсолютности» своей «свободы», это всегда опыты, на самом-то деле осуществляемые этим «я» не над самим собою, а над «другим»: экспериментирую над «другим», чтобы понять, «кто я есть».

Так тренируются «высшие натуры», «господа будущего», «законодатели и установители человечества» (лексикон «статейки» Раскольникова), приучаясь устанавливать различие между – непременно гениальным – «я» и – обязательно бездарным – «другим», привыкая смотреть на этого последнего как на материал истории, объект разнообразных импровизаций ничем не детерминированной экзистенции (она же – сартровское «ничто», «небытие»). Не этим ли своим «подтекстом» так долго привлекал экзистенциализм парижскую богему?..

83

То, что сказал Раскольников, исповедуясь Соне Мармеладовой, открылось ему отнюдь не на путях столь же абстрактной, сколь и формальной рассудочной рефлексии (все та же «математика»), которой так много в философских трактатах Сартра, причем как раз там, где он безуспешно пытается опуститься с небес отвлеченного мышления на грешную землю. Все это открылось Раскольникову в угрызениях совести, пробудившихся в результате отнюдь не убогого в своей «мозговой» односторонности арифметического «просчета вариантов», а в итоге столкновения сжигавшей его «идеи-страсти» с ее собственным воплощением: преступной мысли – с фактом преступления, убийством двух людей. Тут и пробуждается совесть, освобождаясь от многообразных тенет софистической рассудочной мысли, ибо она – прозвучавший в душе человека голос самой сути дела, голос истины, открывающейся в прямом контакте, в «очной ставке» с самой реальностью.

Как видим, вместе с вопросом о смысле жизни, смысле человеческого бытия перед нами предстал целый узел проблем нравственной философии, теснейшим образом связанных друг с другом. В их числе – вопрос о преступлении; вопрос о вине и раскаянии; вопрос об убийстве «другого» и «само»-убийстве; наконец, вопрос о нигилизме и сопряженный с ним вопрос о судьбах современной цивилизации. Теперь, после того как мы установили их взаимосвязанность, их сопряженность друг с другом в рамках самого общего вопроса нравственной философии – вопроса о смысле жизни и моральном абсолюте, в свете которого человеческая жизнь обретает свой смысл и «горизонт», мы получаем возможность рассмотреть каждую из этих проблем в отдельности. Причем рассмотрение это будет опять-таки вестись в аспекте двух противостоящих друг другу перспектив: той, что раскрывается в нравственной философии, выработанной в лоне русской литературы, опирающейся на нравственные искания и моральную традицию русского народа, с одной стороны, и той, что предлагает Ницше и следующее за ним ницшеанство XX века, с другой.

84

ДВА ВЗГЛЯДА НА МОРАЛЬ
Достоевский против Ницше и Сартра

Глава первая

ПРЕСТУПЛЕНИЕ И ГЕНИАЛЬНОСТЬ

Апология преступника у Ницше

В посмертно опубликованных материалах и фрагментах Ницше имя Достоевского появляется впервые в тексте, относящемся либо к самому концу 1886-го, либо к началу 1887 года, и сразу же появляется в крайне знаменательной связи. «NB! (подчеркивает для себя немецкий философ значение этого фрагмента. – Ю. Д.). Вернуть злому человеку чистую совесть – не это ли является моим непроизвольным стремлением?» [1] – спрашивает Ницше и уточняет вопрос: «А именно злому человеку, поскольку он – сильный человек?» [2]. И тут же в скобках добавлено: «При этом привести суждение Достоевского о преступниках из тюрем» [3]. Русский писатель «сопряжен» здесь с идеей, которая составляла основной пафос немецкого философа, подспудно направлявший все его творчество, и чем дальше – тем более решительно: «Злой человек» (он же преступник) – это «сильный человек», а потому его необходимо освободить от угрызений совести.

Совесть согласно Ницше не должна мучить «злого человека», коль скоро qh совершил то или иное преступление. Оно простое проявление того факта, что индивид, его совершивший, – «сильный человек», а потому не может не преступать «норму» – нравственную или правовую, ибо она создана по мерке «средних», то есть «слабых», людей. А чтобы доказать основную посылку, лежащую в основе этого рассуждения, – что «злой человек» или преступник, всегда «сильный человек», – для этого немецкий философ считает необходимым привести авторитетное суждение Достоевского как автора «Записок из мертвого дома», которые произвели сильнейшее впечатление на Ницше.

86

Не менее характерна и следующая мысль, связанная с только что приведенным рассуждением, хотя и вынесенная в особый фрагмент: «Угрызение совести: признак того, что характер не равен поступку. Существуют угрызения совести даже– по поводу добрых дел: по поводу их необычности, того, что выделяет их из старой среды» [4]. Эта мысль существенна не только в том смысле, что подтверждает наше первое впечатление, согласно которому ницшеанская идея «возвращения» злому человеку (преступнику) «чистой совести» означала не что иное, как «освобождение» его от «угрызений совести», но и в другом отношении.

Во-первых, Ницше пытается «формализовать», если можно так выразиться, понятие «угрызение совести», освободив его от связи с нравственным содержанием поступка. Ведь если верить немецкому философу, угрызение совести возникает вне зависимости от того, добрый это поступок или злой, а только в зависимости от того, «привычный» он или «необычный». Во-вторых, такое толкование угрызений совести оказывается лишь переходом к утверждению, что человеку вообще нельзя вменять в вину его действия, и, стало быть, тем меньше они дают основания для каких-либо угрызений совести, так как истоки этих действий и их результаты теряются в общем «процессе», в который они вплетаются. «Ближайшая предыстория действия, – утверждает Ницше, развивая мысль о «формальном» характере угрызений совести до вывода об их бессмысленности вообще (в философско-теоретическом смысле), – относится к этому действию: но чем дальше позади лежит предыстория, тем шире объем ее содержания: единичное действие есть одновременно звено в цепи гораздо более всеобъемлющих позднейших фактов. Процессы более кратковременные и более долговременные не должны разъединяться» [5].

Мы не будем пока комментировать теоретическое содержание этого последнего отрывка, тем более что он слишком фрагментарен и имеет здесь характер скорее «заявки» на определенную тему, чем ее содержательного раскрытия. Для нас важнее констатировать, что уже с самого начала имя Достоевского появляется в размышлениях Ницше на пересечении тем, важнейших как

87

для русского писателя, так и для немецкого философа: темы преступления и психологического типа преступника, темы раскаяния, угрызений совести, нравственного самоочищения человека и т. д. Причем уже здесь совершенно отчетливо проступает основная тенденция немецкого философа, решительно противостоящая пафосу творчества Достоевского: стремление «развести» преступление и раскаяние по разным линиям, прорыть между ними пропасть, а затем, доказав «бессодержательность» понятия «раскаяние», и вовсе избавиться от него.

Тема преступления, в связи с которой вновь всплывает имя Достоевского, получает свое дальнейшее развитие у немецкого философа в рамках довольно большого фрагмента, написанного осенью 1887 года. В нем буквально с первой строки отчетливо прослеживаются мотивы «Записок из мертвого дома», однако подвергнутые тщательной «селекции» и совершенно тенденциозному истолкованию. Он начинается словами: «Преступление подпадает под понятие: «Восстание против общественного порядка» [6], которые вызывают ассоциацию с «Записками», где преступник характеризуется как человек, «восставший на общество» [7]. Ницше делает вывод из своего первого утверждения: «восставший» – не «наказывается»: его «подавляют» [8]. Эти слова можно сопоставить со словами, сказанными героем-рассказчиком из «Записок»: «...Преступник, восставший на общество, ненавидит его и почти всегда считает себя правым, а его виноватым» [9].

Но если рассказчик в «Записках из мертвого дома» дистанцируется от этой точки зрения, все время подчеркивая, что он лишь «свидетельствует» о психологии преступника, то Ницше прямо встает на точку зрения этого последнего, делая ее отправным пунктом своего понимания преступления. «Восставший может быть человеком, вызывающим жалость и презрение: но в восстании самом по себе нечего презирать – быть восставшим против общества нашего типа – это само по себе еще не может снизить ценности человека. Имеются случаи, когда такому восставшему следовало бы воздать почести потому, что он ощущает в нашем обществе нечто, против чего необходимо вести войну: когда он пробуждает нас из дремотного состояния» [10].

88

Учитывая эту миссию преступника, можно согласно Ницше оставить в стороне, рассматривать как несущественное тот реальный вред, который приносится им «единичному» человеку, включая и убийство этого «единичного» человеческого существа. Это ведь «не противоречит» главному и основному: тому, что «весь инстинкт» преступника «пребывает в состоянии войны против всего общества» [11], превращая любое его преступление (сколь бы чудовищным оно ни было – это обстоятельство вовсе не волнует немецкого философа) в «чистый симптом» [12]. Но что же это за «симптом», ради которого не только надо закрыть глаза на конкретное содержание преступления, но даже «воздать почести» самому преступнику? Этот симптом того, что преступник, как «сильный человек», вообще несовместим с обществом, рассчитанным на человеческое «стадо», состоящее из «усредненных», «маленьких» людей. А потому преступление – это не вина преступника и даже не беда, не несчастье его. Это, если верить Ницше, свидетельство превосходства преступника над человеческой «серятиной», знак его особого аристократического достоинства. Читатель «Записок», очевидно, вспомнит, что точно такой же была и точка зрения Газина – персонажа этого повествования, который производил на героя-рассказчика «самое отвратительное» впечатление – и не только потому, что Газин попал в острог за садистское убийство малолетних детей [13].

«Понятие наказания, – развивает далее Ницше свою мысль, – необходимо свести к понятию: подавление восстания, мероприятия по защите от подавленных (полное или частичное заточение). Но нельзя посредством наказания выражать презрение (даже к такому, как Газин, который, по словам рассказчика из «Записок», «режет маленьких детей из удовольствия резать, чувствовать на своих руках их теплую кровь, насладиться их страхом, их последним глубинным трепетом под самым ножом»?! – Ю. Д.). Преступник, – аргументирует немецкий философ свое достаточно сомнительное утверждение, – это, во всяком случае, человек, который рискует своей жизнью, своей честью, своей свободой, – человек мужества» [14]. Здесь опять-таки возникает ассоциация с фрагментом из «Записок»: «Один убил по бродяжеству, осаждаемый целым полком сыщиков, защищая свою свободу, жизнь (слово «честь», возникшее у Ницше, здесь, разумеется, отсутствует. – Ю. Д.), нередко умирая от голодной смерти...» [15] Но этот «один» противопоставляется преступнику дру-

15

гого типа (для иллюстрации мысли о «неравенстве наказания», формально звучащего как наказание «за одни и те же преступления» [16]), причем «другой», которому противопоставляется здесь первый, – это и есть отвратительно-гнусный Газин. У Ницше же два диаметрально противоположных человеческих типа слились в один – тип преступника «как злого», то есть «сильного», человека, который заслуживает («философского») почитания уже за одно это; а ведь Газин и впрямь обладал «ужасной силой» [17] и напоминал герою «Записок» «огромного, исполинского паука, с человека величиною» [18].

«Нельзя, – продолжает Ницше, – принимать наказание в качестве покаяния или в качестве сведения счетов, как будто существуют меновые отношения между виной и наказанием, – наказание не очищает, так как преступление не грязнит» [19]. Здесь опять-таки крайне любопытно сопоставить приведенный отрывок с размышлениями героя «Записок из мертвого дома». В них можно уловить если не источники, то импульсы некоторых из рассуждений немецкого философа, которые дали совершенно иные мыслительные результаты, поскольку для Ницше главное заключалось в апологетике преступления и преступника, сколь бы чудовищным оно ни было. Подчас даже закрадывается подозрение, что чудовищные, из ряда вон выходящие преступления импонировали ему даже больше, чем преступления «средние» и «обычные», – ведь в них тоже было что-то от «усредненности», которую философ так ненавидел.

Герой-рассказчик из «Записок» отмечает, говоря о преступниках: «...В продолжение нескольких лет я не видал между этими людьми ни малейшего признака раскаяния, ни малейшей тягостной думы о своем преступлении... большая часть из них внутренне считает себя совершенно правыми» [20]. Однако в противоположность Ницше, считавшему, что так оно, собственно, и должно быть, ибо они действительно «совершенно правы» – правом «сильных», герой «Записок» вовсе не считает такую закоренелость во зле нормальным человеческим состоянием и стремится разгадать «тайну» этой закоренелости. Иногда он готов склониться к тому, что преступник укореняется в неистинном сознании своей правоты потому, что он «уже потерпел... наказание (от общества. – Ю. Д.), а через это почти считает себя очищенным, сквитавшимся» [21], – слова, отголосок которых звучит в последнем из приведенных отрывков из Ницше, не допускающего возможность подобного понимания отношения между преступлением и наказанием ни для самого преступника, ни для теоретика-философа.

90

Есть у героя произведения Достоевского и рассуждение о том, что, «конечно, остроги и система насильственных работ не исправляют преступника; они только его наказывают и обеспечивают общество от дальнейших покушений злодея на его спокойствие» [22] – констатация печального факта, из которого Ницше, как мы видели, сделал весьма экстравагантный вывод. Согласно этому выводу преступника следует рассматривать как пленного «инсургента», которому нужно отдавать все воинские почести, не выражая по отношению к нему никакого общественного презрения.

Преступник согласно Ницше не может закончить «заключением» мира с обществом. Это было бы возможным лишь в том случае, если бы он не принадлежал к особой расе – «расе преступности» [23]. А поскольку он принадлежит к ней, то «война» против него ведется «еще до того, как он совершил нечто враждебное» [24]. Первая операция, которая совершается над ним, коль скоро общество оказывается в состоянии сделать это, – «кастрирование его» [25]. Словом, люди, приспособленные для жизни в обществе, и люди, неспособные жить, не преступая его законы и нормы, – это две различные расы. Если от первых общество вправе требовать выполнения своих нравственных и юридических установлений, то вторым оно не имеет права предъявлять этого требования. Оно может против них только «воевать», как против своих («заклятых») врагов, оно может «подавлять» их, как повстанцев. Однако, по утверждению философа, они не заслуживают общественного презрения, сколь бы низкие, гнусные и подлые преступления они ни совершали.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю