Текст книги "Загадки советской литературы от Сталина до Брежнева"
Автор книги: Юрий Оклянский
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 28 страниц)
Сохранилась запись нашей беседы 3 мая 1978 года, сделанная по этому случаю. Юрий Валентинович высказывался довольно резко. Признавая мастерство и изобразительную силу Федина, он упрекал автора «Необыкновенного лета» в нередкой однозначности творческих решений, в шаблонах мысли, которые предпочитают два цвета: черный или белый. Оттого-то, по его словам, и случался грех легковерия. Время же потом все ставит на свое место. Читать это теперь уже трудно. Даже и безотносительно к конкретным именам.
Привожу запись дальнейшего диалога:
– У нас был разговор о Миронове примерно году в шестьдесят пятом, но Константин Александрович, человек прежней закалки, стоял на своем, и мы тогда разошлись. У художников трудная судьба, но выживает только правда. Вот ведь Шолохов, хотя находился в таких же условиях, как Федин, в «Тихом Доне» о Миронове ничего плохого не говорит, в крайнем случае пишет о нем вполне нейтрально… Оттого-то это и подлинный кусок жизни, без всяких мертвых вкраплений! Словом, Константин Александрович не проявил достаточной зоркости или мужества, когда писал, а потом остановился перед необходимостью больших сюжетных изменений. Не стал их делать…
– Или не смог?
– Или – не смог…
– Как ты думаешь, не подойдет ли такая исходная формула в комментарии: «Он оказался во власти распространенных тогда представлений о Миронове». И дальше – по тексту?
– Очень хорошо. Вот так и было! Ведь мой отец (эта мысль есть в «Отблеске костра») уже и в глубокие мирные времена держался категорий Гражданской войны: человек, нарушивший приказ, пусть даже нелепый, губительный, как и было с Мироновым, в его глазах падал, а уж если военачальник, поставленный над людьми, то дело ясное – авантюрист…
В таком ключе и были затем прокомментированы эпизоды романа «Необыкновенное лето» в томе дилогии, вышедшем в издательстве «Художественная литература» в 1979 году.
Перепады в отношениях между учеником и учителем вовсе не означали их прекращения. Трифонов посылал Федину свои книги. Одно из писем Федина, написанное незадолго до кончины, обращено к Трифонову.
Говорить о Федине, человеке, нам обоим знакомом, к тому же фактически или формально более двадцати лет возглавлявшем писательскую организацию страны, с Юрием Валентиновичем доводилось, конечно, неоднократно. Разговоры продолжались и после смерти общего учителя. Так, услышав от меня однажды, что для биографической книги о писателе я допущен работать в его личном архиве, Трифонов заинтересованно вскинул голову:
– И что он там говорит о современности?
– В основном стонет и жалуется…
– А публично, значит, что же? Врал?
Дополнительные беседы повлекла за собой подготовка очерков для сборника воспоминаний о Федине. В январе 1979 года мы даже специально встречались, чтобы обсудить эту тему. С неторопливой убежденностью Юрий Валентинович повторил все свои критические суждения о нем, но сказал также, что считает К.А. своим литературным учителем и никогда не забудет того доброго, что сделал для него писатель.
Трифонов вновь вспомнил, как летом 1944 года он, тогдашний восемнадцатилетний парнишка с авиационного завода, стал студентом Литературного института. По двум тетрадкам ученических виршей и слабенькому рассказику председатель приемной комиссии К.А. Федин высмотрел дарование. Он же поддержал в трудный момент беспомощно и жалко барахтавшегося новичка, которого, как гадкого утенка, с жестокостью юности чуть было не заклевали старшие по возрасту и более подготовленные участники творческого семинара…
– Вот ты об этом и напиши, – заметил я.
– Хорошо. Подумаю, – заключил Трифонов.
Чтобы хоть чем-то ответить на доверительность его рассказов, я предложил Юрию Валентиновичу прочитать собственные воспоминания о Федине для того же сборника, только что вышедшие в журнальном варианте.
Трифонов согласно кивнул… Уходя, он засунул мою публикацию в элегантную кожаную папку, с некоторых пор все чаще заменявшую для него былой необъемный портфель. Все-таки какие-то черты самой элементарной респектабельности, вроде этой папки или заурядной светло-коричневой дубленки, то ли с возрастом, то ли с волной успеха во внешнем облике Юрия Валентиновича проступали.
В первых числах февраля Трифонов позвонил мне со своей дачи в Красной Пахре. Вначале речь шла о театральной инсценировке «Дома на Набережной» в театре на Таганке, которую я смотрел накануне по одной из трех его постоянных контрамарок, потому что просто так туда было не пробиться. Затем Юрий Валентинович сам заговорил о Федине.
– Я тоже напишу о нем, – сообщил он как бы между прочим. – Интересно это его письмо по поводу твоей первой книжки, большое какое! Он был подробный человек, – определил Трифонов. – Да. Хотя и холодноватый…
– Не без этого…
– Но кто из нас не холодноватый?! – скрипуче засмеялся Трифонов. – Это, наверно, только часть того, что бы ты мог написать? По фактам, да и вообще. Листа два печатных наверняка бы набежало еще – если бы плеснуть красок, подробней изобразить встречи, как он курил трубку, каким был в жизни, в быту, а не только давать информацию? – Потом переменил тон. – Но зато у тебя есть основательность в документах, которой, чувствую, мне будет недоставать… Надо разыскать странички его замечаний по моему рассказу 1947 года, когда я был участником семинара. Потом его листки с разбором глав «Студентов», в рукописи, там есть языковые тонкости. Была еще его статья к юбилею Литературного института. В ней выдержки из его же давних творческих характеристик участников семинара. Его последнее письмо ко мне… – И Юрий Валентинович углубился в те деловые подробности, которые предшествуют всякому литературному труду.
Не стану преувеличивать значимости этих бесед. Если они на что и повлияли, то, может, лишь на то, что очерк Трифонова чуть больше оснастился документальным материалом. Отношение же к объекту повествования давно выработалось и оставалось у автора четким, благодарным и трезвым, какой всегда была жившая в нем потребность воздать должное событиям и переживаниям прошлого.
Очерк «Воспоминания о муках немоты, или Фединский семинар сороковых годов» еще до мемуарного сборника появился на страницах журнала «Дружба народов». Встретив меня как-то, Юрий Валентинович рассказывал:
– После выхода журнала некоторые так называемые «прогрессисты» на меня обиделись: «Как ты мог о нем писать? Он то да се…» А как я мог не написать?! Федин делал для меня только добро…
Для Трифонова это был высший и решающий аргумент: делал добро.
В беглом вроде бы трифоновском определении: «подробный человек» – была схвачена какая-то важная особенность натуры. Федин способен был как будто бы подолгу застывать в разных накатившихся, завладевших им или требуемых психологических состояниях. Этот действительно многослойный человек.
Ничуть не собираюсь подпускать розовой дымки в подвижный портрет, скрывать пятна и тени, в том числе даже самые резкие отзывы.
Елена Сергеевна Булгакова в своем «Дневнике» вспоминает о единственной встрече Михаила Булгакова с Фединым. Тот исполнял тогда обязанности председателя Литфонда и приходил навестить больного коллегу по кругу обязанностей. Других личных встреч у них никогда не было. А эта явно не задалась.
«Когда Миша был уже очень болен, – записывала позже Е.С. Булгакова, – и все понимали, что близок конец, стали приходить кое-кто из писателей, кто никогда не бывал… Так помню приход Федина. Это холодный человек, холодный, как собачий нос. Пришел, сел в кабинете около кровати Мишиной, в кресле. Как будто – по обязанности службы. Быстро ушел. Разговор не клеился. Миша, видимо, насквозь все видел и понимал. После его ухода сказал: “Никогда больше не пускай его ко мне”. А когда после этого был Пастернак, вошел, с открытым взглядом, легкий, искренний, сел верхом на стул и стал просто, дружески разговаривать, всем своим существом говоря: “Все будет хорошо”, – Миша потом сказал: “А этого всегда пускай, я буду рад”».
Не берусь строить окончательный вывод, почему так случилось. Но, видимо, Булгаков при его широко известной оппозиционности к режиму, не был для председателя Литфонда СССР Федина человеком столь близких духовных устремлений, как, скажем, эмигрант Евгений Замятин, с которым он вел себя совсем иначе. Впрочем, в людях искусства многое зависит от настроения, от состояния…
Мне приходилось видеть, сколько может недвижно просидеть К. А., если кто-то хорошо музицирует на фортепьяно. В молодости он играл на скрипке, был актером. Вспоминал, как однажды вместе со своим другом композитором Юрием Шапориным сочинял музыковедческую статью, которая в форме рецензии на симфонию главного персонажа – композитора Никиты Карева – включена отдельной главой в роман «Братья».
Со временем наши отношения сблизились настолько, что я стал иногда появляться у Федина на даче. Случалось приезжать в Переделкино, когда его писательские занятия непредвиденно «наползали» на всегда за несколько дней вперед назначенную встречу. И хотя четкий и внутренне дисциплинированный Федин, «немец», как его прозвали, уже был переключен на другое, вся атмосфера в кабинете оставалась сугубо писательской, а стол был завален ворохом, казалось, еще не остывших бумаг.
Процесс письма сокровенен, но тут во всем были разлиты его приметы. Первоначальные наброски произведений Федин делал обычно на разрозненных клочках бумаги, а работал он методично и яростно. По собственным рассказам, в прежние времена, когда позволяло здоровье, по шестнадцать часов в сутки. Высокий, чуть сутулый, с седой головой, неторопливо двигался он по комнате и, присев вдруг к столу, набрасывал на полосках и клочках бумаги пришедшую мысль. К концу работы, если Федин в ударе, весь его стол бывал в белых хлопьях, разобраться в которых мог один он. Лишь когда текст создан, он гранил и шлифовал каждое слово.
Федин неповторимо ярко и образно писал о том, чем жил. А был он человеком искусства до мозга костей. Неисчислим круг его друзей в писательской среде. Ближайшим своим учеником гордился Горький. Родственную себе музыкальную душу усматривал в авторе романа «Братья» создатель многотомной эпопеи о композиторе Жане Кристофе Ромен Роллан. Чувствовал в нем близкого себе коллегу замечательный австрийский писатель Стефан Цвейг… К друзьям Федина причисляли себя Ахматова, Пильняк, Фадеев, Пастернак, Зощенко, Тихонов… Но и, помимо высокой литературной когорты, у него было столько близких друзей в разных художественных сферах – среди актеров, живописцев и графиков, композиторов, дирижеров, музыкальных исполнителей – от Алисы Коонен и А.И. Таирова, Н.Э. Радлова, Н.В. Кузьмина, Е.П. Конашевича, В.А. Милашевского, П.П. Кончаловского, В.А. Фаворского, Е.А. Мравинского до Ю.А. Шапорина… Не только в нашей, но и в европейских литературах немного мастеров, в творчестве которых мир людей искусства – художников, актеров, писателей, музыкантов – был бы прослежен на стольких ярких и интересных фигурах и судьбах, как в романах Федина …
Определю позиции.
Подобно другим его ученикам, я многим обязан К.А. в своей профессиональной, да и не только литературной судьбе. Однако же, как и Ю. Трифонов, далек от того, чтобы обряжаться в тогу адвоката. Минувшие десятилетия и пережитые страной катастрофы взывают к объективности. Только так можно извлекать уроки и научиться чему-то в конце концов. Правдиво пора написать не только о тех, кто сгинул при тоталитарном режиме, сидел в лагерях и пропадал в опале. Но и о людях с противоречивой биографией и пестрой судьбой.
Тем более что уже в начальном творчестве Федина были книги не просто широкого, но по новизне обобщений – эпохального звучания.
ЧУДЕСА НАШЕЙ ВЕРЫ
Таким крупным событием в литературе явился следующий за «Городами и годами» (1924) сборник прозы «Трансвааль» (1927). Действие большинства произведений там развертывается в таких глухих местах Смоленщины, куда даже весть о революционных потрясениях приходит с большим опозданием. На скудной земле, среди лесов, болот и камней, крестьянствуют самые темные и забитые люди. Именно таковы были родные места его «побратима» Ивана Сергеевича Соколова-Микитова, в которые наездами окунался Федин.
Из череды здешних знакомцев писательское внимание выхватывает не только здешние необычности и природные исключения – будь то девка Проска, способная на сильную дерзкую любовь, философствующий «эпикуреец» пастух Прокоп или неугомонный бродяга Аверя (рассказы «Пастух», «Утро в Важном» и др.).
В скрещении всех прожектерских лучей, однако, если так можно выразиться, оказывается главный герой повести «Трансвааль», давшей название сборнику. Притом зарядом активной жизнедеятельности и другими привлекательными качествами наделен человек, который с официозной точки зрения вроде бы не воплощает в себе народных начал и уж во всяком случае во многих отношениях никак не является носителем добра.
«Трансвааль» – одна из самых фантастических, озорных и злых вещей Федина. В повести иногда почти самостоятельно, иногда сливаясь на глазах читателя в единое целое действуют как бы два Сваакера – безжалостный и наглый хищник, деревенский нэпман нового «европейского» склада, и другой Сваакер – фантастический кумир темной крестьянской округи. Секрет этого психологического совмещения – не психологический трюк, придуманный в кабинетной тиши.
«Вильям Сваакер появился в уезде незадолго до революции. Никто толком не знал, откуда он пришел и что понадобилось ему в здешней не очень пышной округе, среди остатков помещичьих лесов и в деревнях, упрямо и дико отвоевывавших землю у бесконечных болот. Слух о странном человеке, говорившем смешно по-русски, обширно и легко распространился. Сказывали, что примечательный человек знает какой-то секрет жизни и вознамерился раскрыть его в этом уезде, нигде больше… В то время калеки начали приползать с далекого фронта к отцам и женам. Все более неясно и хмуро ожидали какого-то пришествия, и, пожалуй, ничего мудреного не было в том, что толки о нем в нелепых головах перепутались с чудесными россказнями о Сваакере».
Как и надлежит «мессии», Сваакер имеет несколько биографий. По одной – он эстонец с прибалтийского хутора, по другой – бур из Трансвааля, жертва иноземных завоевателей, на лице которого оставили злодейские отметины (выбитый глаз заменен стеклянным) немцы либо англичане. Эти и подобные им небылицы, в лад времени и обстановке, Сваакер сочиняет о себе сам. Но загадка состоит в том, чтобы понять, как возникает такой «выдуманный человек», почему ему верят и передают легенды о нем из уст в уста.
Сваакер и в самом деле владел некоторыми «секретами жизни». Он был прирожденным и образованным хозяином, умел «жить смешно и без усилия», «работал радостно и азартно». Но самое главное – Вильям Сваакер хорошо разбирался в людях, знал психологию крестьянской массы и умел подчинять ее своей воле и целям.
Повесть создавалась в 1925–1926 годах, но действие с дипломатической расчетливостью во избежание цензурных придирок отнесено писателем к первой послереволюционной поре – к 1920–1921 годам. За сравнительно недолгий срок на страницах произведения, окрашенного в сатирические тона, происходит чудодейственное преображение Вильяма Сваакера. Никогда и ничего вроде бы этот человек не затевает всерьез – он паясничает, кривляется, ломает комедию. А в результате? Этот гаер, ёрник, шут гороховый становится первым авторитетом для крестьян, владельцем мельницы, потом завода по производству мельничных жерновов, его уважают власти, любят лучшие женщины.
В повести «Трансвааль» обрисована история жизнестойкости и обогащения сельского хозяина в болотистых и скудных местах Смоленщины. В Вильяме Сваакере живет редкостная биологическая сила связи с землей, на которой он легко и с размахом хозяйствует. Он не только по науке возделывает собственный надел. Он дает работу деревенской бедноте. Он строит мельницу, он проводит в глухую деревню телеграфную связь. Дворянка, вдова пропавшего на войне помещичьего сына, ищет у него опоры и прислоняется к нему, обращаясь в потаенную его любовницу.
Все это происходит до официального свертывания НЭПа. И потому убогие хитрости местных советских начальников законными путями развенчать и обуздать многоликие таланты этого так называемого «кулака» успеха не имеют. Вильям Сваакер непобедим и непреоборим, как Ванька-Встанька. Своим примером он показывает, что сельский хозяин глубоко индивидуален, он не овца и не корова, коллективизировать его нельзя. Каждый сколько-нибудь небездельный местный мужичонка мечтал бы походить на Сваакера. Симпатии и поклонение лапотной деревенской округи на его стороне.
Ореол тайны и могущества, который сопутствует делам и поступкам Сваакера, порожден отнюдь не только его собственными усилиями. Успех взрастает и процветает на душевном черноземе мужицкой массы. Это и естественный продукт нереализованных, подспудных хозяйских талантов окружающих, и продукт рабьей их психики. Отсталая крестьянская масса находится во власти вековых предрассудков. А узкая частнособственническая психология по-своему проявляет затаенные страхи и мечты: она относит к нелюдям слабых и столь же легко выдумывает для себя сверхчеловеков из среды самых удачливых и богатых.
И свойственно это, как мы знаем, отнюдь не только крестьянской психике. Вэту расхожую наволочь охотно окунаются, например, миллионные массы рабов нынешнего электронного дурмана – телевизионных шоу. В своем воображении обыденная массовая психология до неузнаваемости преувеличивает доблести, иногда копеечные, самых удачливых, раздувая мелкое до размеров фантастических. Приписывает им едва ли не чудодейственные свойства, укрупняет саму их корысть, измышляет для них некие легендарные жития. Словом, подменяя реального современника мифом, она творит культ удачливого дельца.
И происходит это не только в деревнях, но и в городах, и повсюду. В этом общечеловеческое содержание по материалу как будто бы «деревенской повести». Так ловкий предприниматель и лицедей Вильям Сваакер в коллективной крестьянской фантазии, питаемой молвой и слухами, разрастается в фигуру почти надреальную. И рядом с подлинным вырастает другой – мифический Сваакер.
«Меня интересовала не социальная сторона явлений, – пояснял позже Федин, – а биологическая, интимная сокровенность чувств хуторянина, цепкость его надежд, его ожидание сказки, родом своим вышедшим из лесной глуши и манившей человека назад, в глушь. Среди хуторских чаяний возникали дикие, почти величественные уродства. Пройти мимо них не мог бы ни один художник, и повестью “Трансвааль” я отдал им должное в своей книге о деревне».
Федина привлекали в первую очередь не накопительские махинации «красного заводчика», хотя и о них не раз идет речь в повести, а особенности натуры Сваакера в соотнесении с психологией хуторских крестьян, причины, которые делали его уездным «маяком культуры» и кумиром здешней округи. В западных литературах существуют чуть ли не библиотеки книг, показывающие, насколько глубоко в недрах человеческой натуры сидят частнособственнические инстинкты, как рвутся люди к «золотым клондайкам» и как легко самые удачливые и сильные сколачивают вокруг себя «всю королевскую рать». В этом смысле повесть Федина противостояла насаждаемым массовой ленинско-сталинской пропагандой иллюзиям о якобы социалистических инстинктах российского крестьянства, на чем некогда обожглись еще народники со своими доморощенными попытками «хождения в народ». Слушая словесные потоки отвлеченного благомыслия народных заботников, пахари и сеятели первыми же стремились сдать их полицейскому уряднику.
Принципиальное объяснение этому дал А. Солженицын в своих программных «посильных соображениях» «Как нам обустроить Россию» (1990). «Столыпин говорил, – пишет он там, – нельзя создать правового государства, не имея прежде независимого гражданина… А – независимого гражданина не может быть без частной собственности.
За 70 лет в наши мозги втравили бояться собственности и чураться наемного труда как нечистой силы – это большая победа Идеологии над нашей человеческой сущностью. (Как и весь облик западной экономики внедряли в наши мозги карикатурно.)
Но обладание умеренной собственностью, не подавляющей других, – входит в понятие личности, дает ей устояние. А добросовестно выполненный и справедливо оплаченный наемный труд – есть форма взаимопомощи людей и ведет к доброжелательности между ними».
Но собственность также не только способствует самоутверждению личности, но при определенных условиях разъедает и губит ее нравственные основы. Федин рассматривает явления многосторонне. Частнособственнические устремления, темнота, политическая незрелость, косность, патриархальная доверчивость хуторян, как показывает художник, создают условия для демагогии, ловких ухищрений, показных благодеяний, с помощью которых обделывает свои делишки и процветает Сваакер. И это при том, что те же мужики близки к разгадке Сваакера, когда называют его «каменной просвирой» или пускают о нем липкое словцо: «Устервился жить, подлец!»
Так, еще задолго до провозглашения курса на сплошную коллективизации, Федин написал яркую и озорную, по существу, антиколхозную вещь. Написал ее стихийно, поддавшись обаянию жизненного типажа и увлечению талантом земледельца, которым только и может держаться крестьянин на земле. С «Трансваалем» Федина в тогдашней русской литературе трудно что-либо поставить рядом. Близок по духу рассказ А. Платонова «Усомнившийся Макар». Он появится позже, в 1930 году.
Однако же «Трансвааль» Федина стал не просто единственным в своем роде антиколхозным произведением тех лет, что само по себе являло дерзкую необычность. Повесть вела подкоп под некие идеологические каноны и сокрушала порядки, насаждаемые в стране. Автора погоняло и вело только одно качество – творческая честность. Он писал то, что наблюдал вокруг, то, что видел. Однако же, вверяясь художественным стихиям, понимал, что делает.
Недаром у повести «Трансвааль» в том же сборнике даже есть творческий близнец, в котором в какой-то мере повторен сходный фабульный прием. Сюжет закручен опять-таки вокруг своего рода здешнего кумира – «выдуманного человека». Но если в первой повести действие развертывается в деревенской глухомани, то в «Наровчатовской хронике» события происходят в городе.
Наровчат – уездный городишко Пензенской губернии, откуда родом мать Федина, воспитанная своим дедом из духовной семьи священников Алякринских. Тема веры и основанного на ней человеческого достоинства – основная в произведении.
Повествование ведется от лица молодого послушника пригородного во имя Св. апостола Симона Канонита монастыря Игнатия. В беззаконии или, точнее, по новым дикарским законам живет в первые послереволюционные годы здешнее людское сообщество. Здешние хозяева, городские власти, озабочены главным образом тем, какими способами ловчее и бесповоротней извести и согнать с лица земли «эксплуататоров», в данном случае оба местных монастыря – мужской и женский. Сами послушники, которых непрерывно то переселяют, то уплотняют, задавленные жестокими капризами гонителей и непосильными налогами, вынуждены для содержания святой обители изготовлять скоромное и торговать им на базаре. Жирное, скоромное, подумайте, монахи – и продавать на базаре! Бывший кладбищенский дьякон Истукарий и вовсе переквалифицировался, устроившись регистратором на службу в местный орган регистрации актов гражданского состояния – ЗАГС, поскольку, если и не рождается, то умирает людей не меньше, чем прежде.
Обычные обыватели без особой надобности предпочитают не показываться на улицах. Алкоголик земельный комиссар Рокотов не устрашается принимать вовнутрь даже жидкость, присланную из губернии для борьбы с сельхозвредителями. Его напарник бывший священник, а ныне газетный фельетонист Симфориан предпочитает потреблять стаканами разбавленный водой и оттого белый, как молоко, цветочный одеколон. Они чокаются, они обсуждают местные дела. А после того как маломощный земельный комиссар отключается, Симфориан достает из-под матраса револьвер и принимается за излюбленное занятие. «Нету мне на земле спокойной жизни, покуда не перевелись святые! Не люблю святых!» – теперь это девиз жизни.
Он усаживается. Перед ним в переднем углу – икона десяти мучеников критских, известный образ греческого письма. Он протягивает руку с оружием, как в прицел, прищуривается и по-церковному возглашает: «Иже во святых отец наших мученика Агафопуса…», что у бывшего иерея получается внушительно – и раз за разом расстреливает святые лики.
Беспросветная и темная жуть будней, обрисованная в «Наровчатовской хронике», временами напоминает, пожалуй, страницы «Окаянных дней» Ивана Бунина.
Однако и в этом царстве мглы есть человек, городская диковина, при виде которой расцветает душой большинство жителей Наровчата. Это обитающий здесь двойник Пушкина. «Вот уже много лет, – записывает чернец Игнатий, – в нашем городе проживает некий Афанасий Сергеевич Пушкин… Прибыл он в Наровчат бог знает откуда… получил место в конторе товарной станции, где писал накладные на железнодорожные грузы… В служебное время, с утра до вечера… оставался в своем чуланчике для постороннего глаза невидим… Между тем поглядеть на Афанасия Сергеевича прямо поучительно… Какому неразумному случаю обязан этот человек тем, что, помимо точного сходства с знаменитым писателем, он по законной выписи из метрической книги оказался обладателем и самого прославленного имени? Но натура вступила в заговор со слепым случаем, и шутка свершена: в городе Наровчате, почти век спустя после смерти А.С. Пушкина, живет новый А.С. Пушкин.
Похож он на настоящего Пушкина воистину разительно. Невысокого росту, плотного сложения, курчав и темно-рус, почти черен, носит бакенбарды… нос немного приплюснут, и губы оттопырены. Кто хоть плохо вспоминает портрет поэта, тот не может не содрогнуться при взгляде на его наровчатовское повторение.
Однако вся особенность такого случая прошла бы, вероятно, не слишком замеченной, когда сам Афанасий Сергеевич не обнаруживал бы ее со рвением и неослабным постоянством…
Пребывая, кроме служебных часов, почти в затворе, этот человек еженедельно по воскресным дням, в сумерки, когда главная улица Наровчата кишит гуляющими молодыми людьми из реального училища, из почтовой конторы, из женской гимназии и различных магазинов, появляется в центре города. Он проносится стремительно из одного конца улицы в другой, идя по мостовой вблизи тротуара, наклонясь верхней частью корпуса значительно вперед и заложив руки за спину. Надо видеть в такие минуты Афанасия Сергеевича! Взгляд его черных глаз горит, черты благородного лица исполнены твердости, поступь как бы надземна, вся фигура его замечательна. Одет он в этот час совершенно так же, как одевался поэт Александр Сергеевич Пушкин – в шинели николаевской моды, с крылатою накидкой до пояса, в твердой широкой шляпе. Проходит он всего один раз мимо гуляющей публики в трепещущей от быстроты движений черной крылатке, развеваемой иногда ветром и всем своим образом напоминает прославленного поэта, если позволительно так выразиться – прямо мистично. И тогда навстречу ему и следом за ним из сотен, а может быть, и тысяч уст несется слово:
– Пушкин, Пушкин, Пушкин!»
Появление Пушкина раз в неделю, вечером в воскресенье, это как долгожданное явление мессии. Оно напоминает о чем-то святом и высоком, об иных измерениях и мирах, существующих за пределами опаскудевшей, убогой и сонной реальности Наровчата. И хотя все знают, что Пушкин не настоящий и вдогонку развивающейся крылатке, помимо зачарованных вздохов и восторгов, летят дерзкие выкрики и даже глумливые насмешки, почти на всех, так или иначе, его очередное появление действует как порыв, освежающий души. Каждый в эту ожидаемую новую встречу с этим выходцем из иных миров вкладывает что-то свое, вдувает в расплывающийся высокий духовный образ часть собственной души. Так что видение местного Пушкина создает не один мелкий служащий железнодорожной товарной станции, его лепит и выстраивает коллективное сознание всего захолустного городка.
Но тем более сознает значение своей миссии сам А.С. Пушкин. «От своего правила показываться в таком виде в городе каждое воскресенье в один и тот же час Афанасий Сергеевич не отступил и после революции. Гуляний на главной улице за последние два года совсем не стало, вид ее уныл и пустынен… Но несмотря на упадок городской жизни, как бы не замечая его, Афанасий Сергеевич Пушкин, все так же чудесно похожий на славного своего двойника продолжает совершать по воскресным дням мечтательные прогулки по главной улице». В достигшем крайностей духовного падения послереволюционном Наровчате жители по-своему гордятся Афанасием Сергеевичем, чтят и любят его, хотя не обходится и без завистничества и травли, приводящей в конце концов к трагической развязке.
Ведь вот даже бывший священник, а ныне палач святых ликов Симфориан в застолье со своим выпивошным коллегой, земельным комиссаром Рокотовым, сокрушается искренне:
«Он вдруг рванул себя за ворот и прокричал страшно:
– Ой, тоска, тоска! Целый город людей, и ни единой живой души! Куда ни глянь – все рыла! Может, один человек, один-единственный на весь Наровчат, да и тому нет места, затравили!
– О ком говоришь? – спросил Рокотов.
– Не о тебе, ты тоже – рыло!
– Согласен, – сказал Рокотов.
– Единственный человек в Наровчате – Пушкин, – прочувственно объявил Симфориан». И добавил: «Единственный в Наровчате человек с воображением, человек, а не рыло!»
В гонениях на единственное здешнее светозарное явление сплачиваются грубая начальственная сила и местная бездарь. «Предписываю вам с получением сего немедленно оставить появление в городе в несвойственном виде, т.е. в одежде писателя Пушкина, и вообще… прекратить обман пролетариата. В случае неподчинения приму зависящие меры», – строгим официальным циркуляром ставит нравственного бунтаря на свое место начальник гормилиции. А олицетворение здешнего духовного примитива завистливая бездарь «народный поэт» Антип Грустный подкарауливает невольного соперника и, схватив за грудки, грубо расправляется с ним, выговаривая ему в лицо все, что о нем думает.
В результате Афанасий Сергеевич таинственно исчез. А через несколько дней местная река выбросила на берег возле загородного монастыря труп неизвестного утопленника. По некоторым признакам, и прежде всего по знаменитой крылатке, в нем признали местного Пушкина.
«Наровчатовская хроника» не отличается такой глубиной и изобразительной силой, как повесть «Трансвааль». Она более литературна, временами в тексте проскальзывают интонации Гоголя и Достоевского. Но обе повести объединяет стремление к смелому и независимому анализу народной жизни.








