Текст книги "Загадки советской литературы от Сталина до Брежнева"
Автор книги: Юрий Оклянский
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 28 страниц)
В какой-то мере выручала автора полушутливая мифологическая форма поэмы. Все это вроде бы и всерьез, однако в то же время как бы и речитативы победного балагурства. Кровоточащая народная рана, какой в реальности явилась коллективизация, нередко обращалась в серию легковесных картинок, хотя и созданных талантливым пером. Так, подражая Некрасову, сочинял некогда свои лубочные агитки о народной жизни в эпоху Гражданской войны, а потом и о той же коллективизации еще один из его предшественников, хотя и не столь щедро талантливый, Демьян Бедный.
Часто в картины происходящего в «Стране Муравии», подобно увеселительной трещотке, врываются победительные переплясы торжествующей колхозной нови. То в виде счастливой колхозной свадьбы, где жизнерадостный жених, конечно же, – тракторист, держащий жизнь, как коня под уздцы, через два слова на третье повторяет бодрое присловье: «Слава Богу, Бога нет!» То в виде вытанцовывающей по кругу и счастливо голосящей частушки деревенской девицы с расписным платочком в руке:
Меня замуж взять хотели —
Не сумели убедить:
Неохота из артели
Даже замуж выходить.
Наиболее самобытен и правдив все-таки главный герой – пытливый Никита Моргунок. Важны его переживания, его взгляд на события, без чего поэма бы не состоялась и развалилась на куски. Крестьянин, привязанный к привычному деревенскому укладу, к традициям поколений. «Посеешь бубочку одну и та твоя» – все-таки его душевная привязанность, его вера и убеждение. Труженик и собственник по натуре, Моргунок хочет хоть на какое-то время остаться единоличником. Но идет эпоха сплошной коллективизации, переворачивающая прежний уклад, как плуг земельные пласты. И чтобы убедиться, где же истина, уподобляясь героям некрасовской поэмы, Никита Моргунок отправляется в свое долгое странствие, правда, конное, по деревенской округе, – искать счастливую бесколхозную «страну Муравию».
«Страна Муравия» принадлежит к облюбованному автором и в дальнейшем жанру так называемых проблемных поэм, где живописуются и истолковываются важные идейно-политические события эпохи. В большом по объему произведении немало искренних страниц, выразительных картин и психологических характеристик. Даже в незамысловатых переплясах чувствуется рука талантливого мастера. Но итог поисков главного героя заведомо предрешен. В конце поэмы неугомонно пытливый Никита Моргунок (фамилия тут ведь тоже что-то значит – моргавший и проморгавший, по-видимому, что-то важное в событиях эпохи?) лишь вынужден всенародно покаяться, что столько сил и дней понапрасну потратил на бесцельные скитания, тогда как их можно было обратить в весомые колхозные трудодни. Что с одобрением встречается толпой окруживших героя счастливых колхозных сельчан, нередко напоминающих, впрочем, искусственно изготовленных пейзан.
Вот отчего даже Горький, некогда призывавший молодого поэта Твардовского крупно воспеть колхозное преображение российской деревни, первый вариант поэмы сопроводил суровой оценкой: «Не надо писать так, – отзывался он, – чтобы читателю ясны были подражания то Некрасову, то Прокофьеву, то набор частушек и т.д. Автор должен посмотреть на эти стихи как на черновик. Если он хочет серьезно работать в области литературы, он должен знать, что “поэмы” такого размера, то есть в данном случае – длины – пишутся годами…»
Но просчеты формы обусловлены нарочитыми заготовками смысла. Конечный вывод, к которому ведут все сельские скитания и мыслительные поиски бродячего героя Никиты Моргунка, известен заранее – для единоличника нигде нет лучше, чем в колхозе. Для советской литературы поэтическая «Страна Муравия» Твардовского стала, может, и не таким значительным художественным созданием, как шолоховский роман, но своего рода второй «Поднятой целиной», произведением того же плана, только на сей раз не в прозе, а в поэзии.
Федин был старше Твардовского на 18 лет. Но между первыми звучными дебютами обоих писателей, давшими им имя в большой литературе, – между романом «Города и годы» о погибшей под давлением жизненных обстоятельств любви и поэмой Твардовского о якобы счастливой деревенской нови – есть известная перекличка своих в каждом случае трагических автобиографических смыслов. Прямых или косвенных духовных компромиссов.
Федин за право стать одним из крупнейших писателей заплатил подавлением глубокого чувства, изменой в любви. Озорная и голосистая вроде бы «Страна Муравия» вместе с тем – поэма душевных ран. Нигде нет лучше, чем в колхозе?! И это заявлял человек, у которого был раскулачен отец, деревенский кузнец, и в дальние ссыльные сибирские края загнаны самые близкие люди – вся родительская многодетная семья.
Отец Трифон Гордеевич Твардовский, великий труженик, всю жизнь вертелся между жаром горна-наковальни и тощей полоской глинистой земли. За это он удостоился бранной клички – «кулак». Вся семья, включая отца, мать и младших братьев, оказались в ссылке в Северном Зауралье. Сам Александр избежал общей участи только во внимание к его идейной комсомольской убежденности, селькоровской активности и первым стихотворным опусам типа поэмы «Путь к социализму» (1931 г.).
Брат поэта Иван Трифонович Твардовский позже в мемуарной книге «На родине и на чужбине» воссоздал тогдашние семейные обстоятельства. В ссылку, пишет он, «пришло от Александра два письма. Первое было чем-то обнадеживающим, что-то он обещал предпринять. Но вскоре пришло и второе письмо, несколько строк из которого я не забыл до сего дня. Не мог забыть. Слова эти были вот какие:
“Дорогие родные! Я не варвар и не зверь. Прошу вас крепиться, терпеть, работать. Ликвидация кулачества не есть ликвидация людей, тем более – детей…”
Письмо этим не кончалось, сидела в строчках чуть скрытая готовность к разрыву: “…писать я вам не могу… мне не пишите…” <…> Больше он не писал и о судьбе нашей ничего не знал до 1936 года».
Впрочем, случилось еще и гораздо худшее. Когда раскулаченный кузнец с меньшим сыном Павлушей бежал из холодно-комариного ссыльного края и явился за поддержкой к сыну – начинающей литературной знаменитости – в Смоленск, тот, устремив твердый взгляд светлых глаз мимо обоих, выговорил четко: «Я могу помочь только тем, чтобы бесплатно вернуть вас туда, откуда вы бежали». Таков был этот юный боец партии.
Суровый нравственный расчет с самим собой Александр Трифонович провел десятилетия спустя в поэме «По праву памяти», послужившей в 1970 году одним из поводов для расправы с непокорным редактором журнала «Новый мир». Но это произойдет почти через сорок лет.
А в середине 30-х годов поэма «Страна Муравия» ввела Твардовского в большую литературу, на все лады была воспета советской критикой, получила Сталинскую премию. Но читать ее теперь могут разве дотошные историки литературы, а публично заговорить главный болезненный изъян не удается даже самым пылким приверженцам поэта.
Итак, Федин и Твардовский были ближайшими журнальными коллегами эпохи «оттепели»… В их отношениях иногда проскальзывала и усталая умудренность от переживаний былых лет. Твардовский хорошо знал и высоко ценил лучшие произведения Федина, в том числе и о русской деревне. Об этом он прямо заявляет и в своем критическом «Открытом письме»: «Я знаю Вас, Константин Александрович, как писателя с моей ранней юности, – высказывается он там, – когда впервые прочел Ваш “Трансвааль” (кстати, не помню, чтобы Вы письменно или изустно каялись, когда, где-то в конце 20-х годов, Вас обвиняли за эту вещь в “апологии кулачества” и т.д.)».
Твардовский высоко ставил Федина как мастера литературы, считал своим союзником также и вне журнала.
В 1961 году Твардовский за поэму «За далью даль» был удостоен Ленинской премии. А Федин в том же году начал печатать в «Новом мире» роман «Костер». Главный редактор ценил уже близкую тогда к завершению первую и, кстати, художественно наиболее сильную книгу романа. 16 августа, прочитав журнальную верстку, Твардовский писал автору из Барвихи: «Здесь прочел продолжение “Костра” в верстке… Читал и радовался за Вас, за нас и за читателя, который уже столько лет не имел такого основательного чтения».
В сюжетных историях о людях искусства Твардовский выделял, в частности, фигуру писателя Пастухова (близким прототипом в данном случае являлся А.Н. Толстой, друг и приятель романиста, чья способность к изготовлению драматургических поделок составляла не самую сильную сторону этого многогранного выдающегося таланта). «…Герой Ваш в этой книге, – писал Твардовский, – начинает жить более сложной и трудной жизнью, чем в предыдущей, и он от этого становится, по человечеству, симпатичней и ближе читателю».
В качестве мелких погрешностей главный редактор называл отдельные, «совершенно блошиные» случаи «архаичного словоупотребления: м.б., нарочито архаичного». И приводил примеры из лексикона того же Пастухова. Скажем, слово «билет» в смысле дензнака («тридцатка», «сотня», «десятка») или слова «автомобиль»: «“Автомобиль” тоже говорят иные, но среди множества машин “автомашина” (кажется, в документах ТАСС) – в живом языке стала только “машина”. Или еще: “на театре” – это в какой-то мере для форсу говорят околомхатовские круги, но у Вас так говорит, кажется, Парабукин (на вокзале, когда пьют пиво)». Твардовский не настаивал на своих замечаниях: «Это говорит не редактор, а Ваш читатель, из Ваших коллег».
21 августа 1961 года Федин ответил большим письмом. Спор мастеров такого класса о языковых тонкостях всегда любопытен. Стоит поэтому чуть развернуть то, что пояснял Федин.
Театральный классик Александр Владимирович Пастухов, большая часть жизни которого прошла до революции, – человек консервативных привязанностей, оберегающий свой душевный комфорт от излишних вторжений, в том числе без крайней надобности – и от новых словечек. Недаром и по пристрастиям своим он – антиквар, знаток и любитель старины (также приметы, перешедшие от прототипа – А.Н. Толстого). К тому же маститый драматург в собственном представлении и в глазах домашних – персона исключительная. И обладатель он не какой-нибудь заурядной «эмки», а заграничного «кадиллака». Нет, Александр Владимирович не станет переучиваться и без крайней надобности переходить на новые словечки. Пусть у всех других будут «машины», у него, Пастухова, единственный в своем роде «автомобиль» или «кадиллак».
«Автомобиль» и «кадиллак» и употребляются обычно в романе, когда изображение дается через восприятие Пастухова. Вот почему, когда этот законодатель здешнего репертуара, оскорбленный недооценкой новой своей пьесы руководством Малого театра, величественно удаляется из оскорбивших его пределов, – искать решений «наверху», – он усаживается «в автомобиль, чтобы ехать в Комитет по делам искусств». И откидывается на сиденье собственного «автомобиля» и т.д. И разве что в случаях исключительных Александр Владимирович может назвать свой «автомобиль» или «кадиллак» – «машиной». Зато для Матвея Веригина хозяйский «кадиллак» – машина, как и другие, на которых он работал шофером.
«Живет и “автомобиль”, – утверждал в письме Федин (хотя я раз двадцать называл его в романе “машиной”…)». И продолжал: «О выражении “на театре”. Вы говорите правильно: это актерское жеманство последних десятилетий… Но я вложил Павлу Парабукину в уста актерское “на театре” во внимание к тому, что так уже могла сказать его знаменитая сестрица, почитающая околомхатовские “авторитеты” и сама чрезвычайно авторитетная для младшего брата, ею вынянченного».
Так они объяснялись. И этот обстоятельный неторопливый разговор двух знатоков и мастеров языка передает их тогдашнее творческое и человеческое согласие.
…У хронометра истории свой ход времени, с которым как будто бы никак не связана твоя бегущая секундная стрелка. Но минуют десятилетия, и на каком-то повороте событий открывается вдруг, что и этот маленький прыткий бегунок отстукивал и спешил не сам по себе, а под скрытым давлением пружин эпохи.
СПОРЫ С НАСТАВНИКОМ
Несмотря на волны признательности к учителю, рано стали возникать и первые несогласия с ним. С молодым поколением так, наверное, бывает всегда. Иные расхождения надолго оставляли по себе духовные меты, как, например, получилось у нас при оценке судьбы «Ракового корпуса» Солженицына. Что-то возникало и растворялось в воздухе, будто его и не было. Другие несогласия копились и зрели постепенно.
Случай, относящийся к лету 1962 года, вылился даже на страницы печати. Федин подробно среагировал на него в письме. Речь шла об одном из центральных эпизодов той самой первой книги романа «Костер», которую печатал у себя в журнале Твардовский и где оба советских классика среди прочего на стадии верстки увлеченно обсуждали языковые краски некоторых действующих лиц.
Роман в целом посвящен эпохе Отечественной войны. В этой заключительной части трилогии автор отважился на дерзкий беллетристический эксперимент. Своих героев, в том числе коммунистов Рагозина и Извекова, романист, будто на машине времени, переносит из переломного и победного года Гражданской войны 1919-го в пик политических расправ и посадок, когда бритва сталинских репрессий срезала головы поколения, свершившего революцию, – в 1937 год. Для начала он окунает их в эпоху внутренних разборок, кровавой мясорубки. Подтверждался давний афоризм: «Революцию задумывают мечтатели, делают герои, а выгоду из нее извлекают негодяи».
У меня хранится письмо К.А. Федина от 23 июля 1962 года – ответ на мою статью в журнале «Сибирские огни», посвященную как раз первой книге романа «Костер». Из письма видна суть возникшего у нас тогда спора об изображении «психологического удара», перенесенного политическим «штрафником» Извековым в самую истребительную пору ежовщины.
Федин взялся за актуальную тему. Однако же по остроте анализа романисту далеко до почти одновременно с ним печатавшегося «Одного дня Ивана Денисовича» Солженицына. Безвинно проштрафившийся участник Гражданской войны Извеков проходит кругами «чистки» все-таки в щадящем режиме. Нет здесь ни садистов-следователей, ни ночных арестов, ни тюрем, ни пыток, ни бескрайних обителей ГУЛАГа… Представлены лишь однотонные, как близнецы, типовые кабинеты и безмолвные коридоры тогдашних высших партийных инстанций – ЦК ВКП(б) и его Центральной Контрольной Комиссии. С оклеветанным коммунистом беседуют в конце концов его же партийные товарищи.
Между тем на повальные расправы 30–40-х годов у меня была особая личная рана. Я дважды пережил все тяготы и последствия арестов отца, заводского инженера-экономиста. Один из ночных арестов происходил при мне, тогдашнем второкурснике МГУ. Мы немало перестрадали во время пребывания отца в лагерях и ссылке. Не говоря уж о том, что тюремные сроки развалили нашу семью, отравили детство и юность, вплоть до окончания университета.
Вот отчего в критической статье эти главки романа не просто обсуждались подробно. Но поневоле стали ее центром, причем автор находил, что драматизм их ослаблен определенной локальностью и камерностью происходящего, в частности, скупой и не всегда выразительной подачей примет и деталей, из которых вставал бы фон окружающих событий. Ведь террор тогда разлился повсюду и рубил все социальные слои. Иначе говоря, подлинный размах злодеяний второй половины 30-х годов, захвативших страну, на мой взгляд, был размыт и по-настоящему не показан в романе.
По-другому я, если бы даже очень хотел и старался, написать не мог. И в каких-то пределах (с «неполнотой раскрытия психического удара») романист со мной согласился.
Письменный ответ Федина на присланный ему номер «Сибирских огней» привожу почти полностью: «…Наверно, это одна из лучших статей о “Костре”, которые мне пришлось прочитать, если не самая лучшая, – откликался он. – Близки к ней статьи В. Смирновой, Виктора Шкловского. Говорю, конечно, не о “похожести”, но о том внутреннем внимании к замыслам автора, из которого вытекает и верность суждений, и разгадки подтекста, и – может быть – сочувствие с автором (и к автору!).
Вы спрашиваете о моем отношении к анализу извековско-рагозинского эпизода 37-го года. Он – этот анализ – понятен мне. Его можно назвать тонким, интересным. Известная неполнота раскрытия психического удара, перенесенного Извековым, имеет место в романе. Но вот обстоятельства “дуэта” двух старых друзей как будто упускаются Вами. Не хотите ли Вы сказать, что вся партия знала о “массовых несправедливостях… неожиданных репрессиях”, и что разговор об этом запросто мог вестись – где? – в кабинете Рагозина? Уж в кабинете-то этом никак не могли работать люди, считавшие репрессии… несправедливыми! Это что касается Рагозина. Что же до Извекова, то (именно при его принципиальности) мог ли он до разговора с Рагозиным почитать происходившее в 37-м году “несправедливостями” и не попасть, по меньшей мере, в Магадан? Если же не попал, то – значит – принципиально соглашался с наличием во всех щелях “врагов народа”. Конечно, так. Потому-то он и испытал шок, будучи зачислен сам в эту категорию “врагов”. Что же до его “примиренческой” формулы (“делай, что должно…”[5]5
У Федина в романе «Делай, что должно, и терпи, что неизбежно». – Ю. О.
[Закрыть]), то, не приди он к ней, ему надо было бы потерять веру в партию. Мог ли он? Вы знаете, что не мог… В безвыходности-то для него и заключается все дело.
Одного места романа в анализе Рагозина Вы не коснулись: кончив стоять у окна и перейдя к столу, он вслух говорит себе – “Нет, невозможно поверить!” И еще: в конце 3-й п[од]главки Шестой главы Рагозин (проводив Кирилла) словно бы пришел в себя: “И тут в нем очнулась к Извекову любовь”.
Думается, остановись Вы на этих штрихах, Вам понадобилось бы внести добавочные мысли в суждение (и осуждение) Рагозина.
А главное: где, когда, скем всё это происходит?.., вот что нельзя упускать…. Писался он (этот эпизод. – Ю.О.) до XXII съезда. А место действия за всю историю сов. литературы не фигурировало ни у одного романиста…
В общем же, повторяю, анализ Ваш весьма серьезен, убедителен во многом.
Еще раз спасибо Вам».
В своем письме Федин выделяет среди прочего сцену, когда «штрафной» Извеков приходит в высокий надзорный кабинет Центральной партийной Контрольной Комиссии, в это своего рода олицетворение «ока государева». В кабинете сидит былой учитель и друг по революционной борьбе Рагозин. Много лет они не встречались. Каждый происходившее переживал внутри себя и существовал наособицу. Когда-то они составляли живое целое. Теперь один был подозреваемый, другому сквозь зоркий прищур глаз, в духе нынешних директив, требовалось вынести неизреченный приговор, который в ту пору массовых посадок редко мог быть оправдательным.
Некоторых дорогих для автора, чисто изобразительных мотивов напряженного внутреннего психологизма этой сцены я, возможно, недооценил. Для меня 1937 год «ежовщины» был годом кровавых репрессий, разлившихся по стране. А в смысле вины и ответственности за происходившее не особо-то хотелось задаваться различиями между персонажами. Кто кого в данный момент расследует и кто чью судьбу в данный момент держит на веревочке. Слепцы оба, завтра могли поменяться местами. Зачем же нам слепцов выдавать за совесть эпохи? В кабинете Рагозина мне не хватало воздуха, нечем было дышать.
«Один день Ивана Денисовича» А. Солженицына, «Крутой маршрут» Евгении Гинзбург и уроки собственной судьбы были понятней и ближе. Все происходившее тогда скопом хотелось осудить и проклясть.
Виктор Шкловский, написавший позже большой мемуарный очерк «Федин» (1966–1979), отнесся к психологическому наполнению этой сцены, может быть, тоньше и уж во всяком случае снисходительней. Его интересовали не только былые жизненные события, но психология заданных фигур, каковы они есть. Выше жизнеподобия он ставил глубину психологического анализа, с отлетом от конкретики ситуаций, в духе прозы Серебряного века, к традициям которой с молодости тяготели оба.
«Извеков приходит к старому своему другу Рагозину, – пишет В. Шкловский. – Рагозин, наведя справки, принимает Кирилла Извекова с малословной строгостью. Два человека ищут веры, хотят они верить в одно и то же, и не верят в то, во что хотят верить. Они кажутся друг другу не действительностью, а отражением. Они каждый понимают правоту другого и видят, что их правота разошлась.
Одна из центральных сцен романа построена на том, что ситуация, перешедшая в конфликт, не получает никакой развязки, даже условной. Параллельные линии не сходятся, а сблизиться, искривив себя, они не могут».
Возможно, все это так. Психологические переживания персонажей Извекова и Рагозина прослежены тонко и мастерски. Но, так или иначе, оба, если говорить всерьез, на поверку оказываются «винтиками партии». И самое главное, что при этом, хотеть того или нет, – оба выдаются за лучших людей эпохи. Их переживания, конечно, можно понять, но не просто обратить в часть собственной души человеку других путей и других жизненных знаний. То, что обряжено в мантию высшего мастерства, выходит, на деле замещено оглядками на художественный опыт предшественников из прошлой эпохи, то бишь, называя вещи своими именами, – сдобрено литературщиной. Большая доля живительного кислорода за усложнениями формы недодана читателю. Сталинская политическая система, людоедским пиршеством которой явилась «ежовщина», во всех случаях нуждалась в гораздо более остром и беспощадном выверте наизнанку, чем это было представлено в романе Федина.
Вероятно, взаимная откровенность с К.А. способствовала развитию отношений.
Чтобы «изнутри» продолжать мемуарный рассказ, придется вернуться к дальнейшим поворотам судьбы провинциального журналиста. После репортерских пересечений 1957–1958 годов в Куйбышеве и Саратове лично с К.А. мы года три не встречались. Было лишь замечательное письмо великодушного наставника о первой книге – очерковом сборнике «Серебристые облака».
Нащупывая тропу, я старался не ударить лицом в грязь. В качестве собственного корреспондента «Литературной газеты», одержимый журналистским азартом, вел себя по-мальчишески дерзко и неосторожно. Некоторые острые выступления имели всесоюзный резонанс и даже вызвали постановление Совета Министров РСФСР. Выделялась статья «Пираты у Волжской плотины», написанная в соавторстве с моим другом, талантливым писателем и сотрудником областной газеты «Волжский комсомолец», рано умершим Геннадием Гулиным (литературный псевдоним – Андрей Вятский, белобрысый добродушный Генка отчим краем для себя навсегда числил Вятку, где родился и вырос). Статья была о разгульном бандитском браконьерстве под вновь выстроенной Куйбышевской ГЭС, первенце гигантского волжского каскада.
Перед новым непролазным забором плотины весной останавливались бессчетные стада осетровых, идущих вверх по Волге к традиционным местам метания икры. Вода кипела от рыбы под плотиной, как в магазинном аквариуме. Осетров можно было брать сетями, глушить динамитом и концами проводов с током высокого напряжения, благо, гидростанция была под боком и в браконьерстве не обходилось без участия «своих». Это грозило исчезновением осетровых рыб, да и вообще обезрыбливанием Волги.
Орудовали межрегиональные шайки. Процветал рыбный бандитизм в самых различных формах. Торговля черной икрой из выпотрошенных в нерест и выброшенных за ненадобностью назад в Волгу осетровых туш развертывалась во многих городах страны.
Возникали перестрелки с малочисленной и слабо вооруженной рыбной охраной. Однажды ночью под плотиной ее хилая моторка была потоплена, а барахтавшийся в воде экипаж из трех человек с прогулочного катера браконьеры били баграми по головам. С Гулиным и сотрудниками рыбной охраны до публикации статьи мы собирали и тщательно документировали подтверждающие материалы не один месяц.
В здешних хищнических похождениях были замешаны начальник мировой гидростанции А. Рябошапка (прогулочный катер принадлежал ему и бесконтрольно использовался пьяной обслугой), областной прокурор, сам однажды во время браконьерских занятий по ошибке связанный рыбной охраной, и много другого местного руководства. Словом, статья, проблемная для страны, вызвавшая потоки писем в редакцию и постановлений разных инстанций, для Куйбышева была еще и скандальной.
Сходного замеса была и другая публикация – «Дело о Студеном овраге», разоблачавшая продажность и преступные деяния местных начальников в аферах дачного строительства.
Печатные триумфы новоявленного «разгребателя грязи» закончились плачевно. После многомесячных разбирательств неопровержимых фактов под давлением Куйбышевского обкома КПСС дипломатичное и податливое руководство редакции во главе с В.А. Косолаповым для «утихомиривания страстей» закрыло корреспондентский пункт на Волге.
Меня же по той же собкоровской линии даже вроде бы с поощрительным повышением перебросили на работу в Сибирь. Теперь я заведовал Сибирским отделением «Литературной газеты» из двух человек (вторым корреспондентом был ленинградский поэт Илья Фоняков, попавший сюда по распределению), с постоянным пребыванием в Новосибирске.
На этом жизненном повороте я и получил от Федина приглашение при очередной оказии навестить его в подмосковном Переделкине. Оказывается, наших «пиратов» он читал, резонанс на них знает. Интерес писателя, безусловно, подогрела еще и моя недавняя статья в журнале «Сибирские огни» о его новом романе «Костер», хотя при общем заздравном тоне она и не избежала выплеска острых замечаний. В результате произошла первая «домашняя встреча».
Первое всегда памятно. В подробностях запала мне и та «домашняя» встреча.
Помню, как, сидя в черном мягком кожаном кресле дачного второго этажа в Переделкине, против спокойного внимательного слушателя, покуривавшего трубку, я рассказывал о произведенной со мной кадровой «рокировке» с Волги на Обь. Затем я долго ораторствовал, изливая свои впечатления о жизни и делах в Сибири. Рассказывал о пустых продовольственных магазинах, где есть только кадушки с синеватыми селедочными спинками, зеленоватые треугольные граненые пузырьки с уксусом на полках и маргарин в шоколаде (для денежного повышения товарооборота!) на прилавках. О жуткой тиши атомной тревоги в обезлюдевшем городе, во время недавнего Карибского кризиса (в Новосибирске такие атомные тревоги объявлялись). О парадном явлении Хрущева в том же Новосибирске на совещании передовиков сельского хозяйства Сибири и Дальнего Востока и его беспрестанных «исторических репликах», которыми он, как кукловод за ниточку, дергал ораторов на трибуне, почти никому не давая произнести живого слова и т.п.
Битых два часа Федин следил за поворотами им же вызванного рассказа, поощряя продолжение короткими репликами и вопросами. В таких доверительных информаторах с мест он, видимо, нуждался. В голове осталась фраза: «Это очень хорошо, что у Вас такой не внутрицеховой… не союзнописательский подход…»
На мой встречный вопрос (после недавнего международного конфликта – столкновения вокруг местонахождения ракет на Кубе), многих тогда волновавший, – возможна ли третья мировая война? – ответил:
– Когда льют пушки, они рано или поздно могут начать стрелять…
Осталось впечатление, что о жгучих проблемах дня, опрокинутых в политику, Федин предпочитает больше слушать, чем высказываться. Выглядел он человеком осторожным. К той поре Федин уже занимал высокие общественные посты, с 1959 года был первым секретарем Союза писателей СССР. Так что к сдержанности вроде бы обязывало и положение. Впрочем, для молодого человека – провинциала, далекого от столичных мерок, – важно было высказаться самому, чтобы его слушали, а остальное приложится.
С годами, правда, особенно после переезда на жительство в Москву, стал я замечать, что внимательное слушанье для такого воспитанного европейца, как Федин, вовсе не всегда означает согласие. Могло случаться даже совсем наоборот. Вплоть до краткого, но резкого отпора.