Текст книги "Гайдамаки"
Автор книги: Юрий Мушкетик
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 26 страниц)
Ничего тут не изменилось. Та же речка, те же ободранные хаты, те же люди. Вон по тропке проковылял Гиля, сын арендатора медведовского перевоза, за ним увязалась детвора в запачканных калиной рубашках, крича многоголосо:
– Гиля, ноги не замерзли?
– Гиля, слезай – пробеги!
Когда-то в лютый мороз Гиля добирался до Смелы, подвозил его какой-то дядько. Гиля умостился на санях, и сколько дядько ни говорил, чтобы тот пробежался, он даже не шевельнулся.
– Как? За свои деньги да ещё бежать? Пятачок заплатил, а теперь слезать!
А в Смеле Гилю пришлось снимать с саней – у него отмерзли пальцы на обеих ногах.
Давно это было, наверное, лет двадцать тому назад. Сколько Максим помнит Гилю, тот уже шаркал ногами. Когда-то и он, Максим, бегал с мальчиками за Гилей, уклоняясь от его увесистой палки. Ничего не изменилось. Только детвора новая повырастала. И как она быстро растет!
Сложив кули так, чтобы они не скатились вниз, Зализняк стал ощупывать замшелую кровлю, отыскивал дырки, негодные кули. Выбрасывал пучки истлевшей соломы, вместо них вставлял новые, прибивая их лопаткой. Некоторые места приходилось перекрывать заново. До полудня он едва успел подправить меньшую сторону, которая выходила к Тясмину. Только принялся за другую, как со двора прозвучал голос:
– Стреху так далеко не напускай – ведьмы обдергают.
Максим взглянул вниз. Посреди двора, задрав голову, стоял Роман.
– Слезай, перекурим, – сказал он. – Табачок есть.
Зализняк слез на землю, пожал Роману руку, сел на завалинке.
– Ты не на шутку за хозяйство взялся, – сказал Роман, вынимая кисет. – Не успел приехать, и уже на крышу полез.
– Видишь, как распогодилось. Надо спешить.
Раскуривая люльки, перекинулись ещё несколькими незначительными словами. Потом Роман подвинулся ближе, положил на колено Зализняку руку.
– Это я, Максим, по пути зашел к тебе. Хочу об одном деле потолковать. Может, и ты присоединишься. Приехал это, значит, я домой, а там давно голодают. Еще только осень, а в хлеб макуху примешивают. – Роман зажег от Максимовой трубки пучок истлевшей соломы, раскурил свою. – Наняться бы куда-нибудь – только кому на зиму поденщик нужен. Да и надоела такая жизнь. Хоть немножко бы по-человечески пожить. Начальник надворной охраны Калиновских новую сотню набирает. Пойдем в надворные казаки, нас возьмут, у меня там есть один есаул знакомый.
Максим выбил о завалинку люльку, растер пальцем остатки тлеющего табака.
– Думаешь, меня взяли бы? Начальник надворной охраны и до сих пор помнит, как я когда-то трех гайдуков дубиной в пруд загнал.
– Начальник сейчас не тот, новый.
– Да не в этом дело. Про гайдуков я так, между прочим, рассказал. Не пойду я. И тебе не советую. Хочешь на легкий хлеб? Роман, не легкий он, в горле может застрять. Разве не знаешь, для чего дают надворникам ружья, на кого ты должен нагайкой замахиваться?
– Ты вот о чём! Никто не заставит нас делать то, чего мы не захотим. Ты вскоре мог бы и есаулом стать. Разве найдется в селе казак, который не побоялся бы помериться с тобой на саблях.
– Ноги моей там не будет, – твердо сказал Зализняк. – А ты смотри. Не хочу тебя отговаривать, знаю, тяжелый год идёт – будешь на меня обиду таить, скажешь – отговорил.
На улице послышались шаги. Мимо двора – видно, к управе – прошли Загнийный с писарчуком. Писарчук, паренек лет восемнадцати, с длинным носом, шагал солидно, важно. Руки заложены в карманы длинного, крытого черкасином кожуха, справленного отцом сыну-грамотею (целых три зимы проучился у дьячка!); смушковая, в пол-локтя, шапка ни перед кем не заламывается. Здороваясь с Максимом и Романом, он едва коснулся её рукой, и то лишь после того, как краем глаза убедился, что сам писарь взялся за шапку.
– Гляди, такой увалень, а как петушится, – бросил Роман.
Максим, проводив долгим взглядом писаря и писарчука, вздохнул.
– Хоть и недотепа он, а, знаешь, я ему завидую.
– Ему?! – удивился Роман.
– Да. Грамоту человек знает. Всё читать может, всякая книжка ему доступна. – И, предупреждая Романову насмешку, круто переменил разговор. – Брат твой где, дома?
– Из Яблуневки вчера приехал, у шорника ремеслу учится. Попа тамошнего в монастырь подвозил. Приход в селе давно закрыли. Поп тайком крестил, мертвых ночью на огородах хоронил. Пан Яблуновский унию принял и приказал гайдукам изловить попа. Хочет всё село в унию перевести. И как это может человек вере своей изменить, скажи, Максим?
– То не человек, то пан. Ему всё равно, какому богу молиться. Терпеливый народ наш… Ну, ничего! Недаром говорят: калека не до скончания века, паны не до смерти. – Максим поднялся, взял в руки по кулю. – Подержи лестницу, а то сдвинется, проклятая. Заходи как-нибудь, поговорим на свободе.
Максим лазил по хате до самых сумерек. Давно догорело за Тясмином в багряном зареве солнце, серым туманом поднимались с земли сумерки. Уже трудно стало разглядеть что-нибудь. Тогда Зализняк слез с хаты. Отнес в сени лестницу, помыл у колодца руки и пошел со двора.
– Куда ты? – позвала от погреба мать. – А ужинать?
– Я недолго, скоро вернусь.
Мать и Оля одни не стали ужинать. Долго сидели они, ожидая Максима. Одна за другой сгорали сухие, наколотые из смолистого соснового корня лучинки. Оля так и задремала, склонив белокурую головку бабке на колени. Лучина догорела, но Устя не встала зажечь другую, не хотела тревожить внучку. Уже и её клонило ко сну, а Максима всё не было.
«Не случилось ли что-нибудь?» – тревожно подумала она. Давно стал взрослым сын, своя жизнь у него, а материнское сердце неспокойно. Всё ей кажется, что может он попасть в какую-то беду. Сколько она натерпелась страхов, когда Максим был ещё ребёнком! Хлопец рос буйным, часто приходил домой в разорванной сорочке, с распухшим носом. Однако почти никогда не плакал. Может, горе и нужда сделали его таким чёрствым. Что он видел сызмальства! Рано умер отец – простудился, провалившись зимою под лёд. На Максима он возлагал большие надежды. Всё, бывало, говорил: «Это у меня мастер знаменитый будет, руки у него золотые». И в самом деле, мальчик рос очень понятливым. Ему не было ещё восьми, а он уже вырезал из ясеня таких коней и петушков, что хоть и в Чигирин на ярмарку вези. А однажды волов в ярме вырезал, ещё и покрасил луковым настоем. Никто не верил, что это Максимова работа. Но после смерти отца бросил резьбу. Никому не было дела до его коней и волов, и самому Максиму это быстро надоело.
Звякнула щеколда. «Максим?» Нет. Это ветер стучит в дверь, завывает под окнами, словно просится в хату. А мысли снуют без конца, без края, всплывают целыми вереницами, цепляются друг за друга, как паутина бабьего лета за корявые ветви дикой груши, одиноко растущей в поле.
Вырастал мальчик, росли и заботы. То паныча в воду бросил, то трубу сотскому заткнул, то дойду[31]31
Дойда – охотничья собака.
[Закрыть] панскую сманил. И та привыкла к нему, никак к пану идти не хотела. Дважды убегала. Это уже люди рассказывали – Максим ничего дома не говорил. Разгневался пан за свою лучшую гончую, послал гайдуков, чтобы поймали этого пакостного мальчишку и привели собаку. Максим как раз на поле за раненой лисицей гонялся. Лисица добежала до норы и спряталась в ней. Сколько ни посылал хлопец гончую, та только доходила до норы и возвращалась назад. Тогда Максим, недолго думая, с ножом в руке полез сам. Когда вылезал назад, тут его окружили гайдуки.
– Разве это собака? – сказал хлопец, вытирая окровавленные руки. – За лисицей боится идти.
Один из гайдуков хотел схватить его, но Максим швырнул в лица гайдуков пригоршню песку, а сам через лозы бросился к Тясмину. Пока гайдуки продирались сквозь чащу, он уже вылезал на противоположном берегу. А потом стал на берегу, взялся руками за бока и запел. Ни с чем вернулись панские посыльные, сказали пану, что этого хлопца даже звери не берут. Ещё хорошо, что никто не выдал тогда, чей это хлопец; да и пан мало интересовался этим, он только очень смеялся, когда ему рассказали, как Максим тянул за хвост лисицу. После этого хлопец несколько дней не возвращался домой.
Не было ему ещё и полных шестнадцати лет, когда он совсем оставил дом. Устя была на работе, он собрался без неё, знал: будут слезы, мать не пустит. С соседями передал – на Запорожье едет. Несколько раз приезжал из Запорожья. Привозил немного денег. Только, видно, не сладко ему жилось там. Максим стал ещё мрачнее, редко смеялся. А однажды, уже будучи дома, начал пить. Тогда все боялись тронуть его. Одной матери стыдился, каким бы ни был пьяным, а, подходя к хате, старался ступать твердо и как можно тише; в хате сразу шел к постели, пытался ничего не опрокинуть, не разбить. С тихими упреками она поила его квасом. Максим говорил, что он плохой сын, что больше не станет пить, и ещё что-то, уже совсем неразборчивое, а она помогала ему раздеться, горячие слезы её падали на подушку.
Скрипнула дверь. Хотя было совсем темно, Устя сразу узнала Максима.
– Сынку, ты? Раздуй огонь, вечерять будем.
– Не хочу, я поел у Романа. – Он бросил на сундук шапку, кунтуш и, не раздеваясь, лег на постель лицом в ладони.
«Почему так? – билась в голове мысль. – Почему всегда одни неудачи?»
Весь век искал счастья, гонялся за ним. Глядя на свои сильные руки, думал Максим: нет, он все же должен выбиться в люди. Судьба бросала его с одного места на другое, с одних заработков на другие. Иногда ему казалось, что вот-вот он догонит своё счастье. А оно как ветер. Так и теперь. Управляющий отказал отпустить Оксану. Сказал, что она уже обручена, с пикинером договорено про выкуп, разве что сам пикинер отступится или не приедет до весны.
Выкуп за Оксану запрашивал большой, намекнул что пикинер обещал привезти с похода и ему, управляющему, подарок. В Максимовой груди вспыхнула волна гнева, однако он сдержался. Знал – руганью тут не поможешь. Денег таких он не мог сейчас дать. Ещё же придется и попу давать. «Орлик!» – об этом было горько думать, но что ж поделаешь.
«Надо продать такому человеку, чтобы впоследствии можно было выкупить. Только это позже. Сейчас и этих денег недостаточно».
Лежать было неудобно. Зализняк, не поднимаясь, снял нога об ногу сапоги, и они с глухим стуком попадали на пол.
Потом лег немного повыше, подсунув себе под голову подушку. Уже сквозь сон слышал, как мать осторожно укрыла его рядном.
* * *
Микола никак не мог дождаться вечера. Ему казалось, что солнце опускается невероятно медленно, оно как будто зацепилось за тополь, повисло между ветвями. Сегодня должно решиться всё. Три дня тому назад Орыся сказала: можно засылать сватов. Мать всё знает и обещала уговорить отца.
«А если мельник не согласится?» – со страхом подумал Микола. Да что там! Согласится. Разве он не знает Миколу? Разве есть в селе парубок сильнее его, к работе привычнее? А дальше ещё и не то будет. Он всем покажет, как нужно хозяйничать, горы своротит. Где же это так долго замешкались дядько Карый и дед Мусий? Может, побежать к ним? Вот они идут!
Дед Мусий постучал палкой в окно.
– Микола, ты готов?
– Сейчас, поясом обвяжусь.
Карый и дед Мусий зашли в хату.
– Может, по чарке бы выпили перед дорогой, – одергивая на Миколе свитку, предложила мать.
Дед Мусий взглянул на Карого.
– А что, может, матери его ковинька, для храбрости потянем по одной. В случае, там не дадут.
– Не приведи господь, – охнула мать. – Стыда тогда не оберешься.
Карый толкнул деда Мусия в бок.
– То я, матери его ковинька, в шутку сказал, – поперхнулся чаркой дед Мусий. – Высватаем ту кралю, это уже беспременно.
Они пошли со двора. Возле мостика с острогами в руках и прутьями на шеях с нанизанными на них небольшими рыбками толпилась куча мальчуганов. Заметив сватов, они побросали остроги, зашептались между собой. Самый меньший между ними, пузан в непомерно больших сапогах, подняв любопытные глаза и шмыгнув носом, громко сказал:
– Глядите, дед Мусий свататься идет.
Дед Мусий погладил мальчика по голове, усмехнулся:
– Я, сынку, матери его ковинька, отсватался уже. Вот тебя, шалопута, женить следовало бы, а то некому пузыри под носом вытереть! И откуда эта детвора всё знает?
Неширокой дорогой спустились к Тясмину. Проходя мимо трех осокорей, Микола невольно замедлил шаг – тут чуть не каждый вечер простаивали они с Орысей.
– Ты не бойся, – сказал ему во дворе дед Мусий. – Всё будет ладно. Пошел прочь, чего тявкаешь? – махнул он палкой на небольшого лохматого пса, что, приседая на передние лапы, с лаем прыгал перед ним. – Хозяин, матери твоей ковинька, злее и тот молчит.
Сваты прошли в хату. Через не прикрытую в сени дверь Миколе было слышно, как они вошли в светлицу, как, откашлявшись, неторопливо начал дед Мусий:
– Дозвольте вам, паны хозяева, поклониться и добрым словом прислужиться. Не погнушайтесь, матери его… Значит, тэе… выслушать нас, а мы затем выслушаем вас.
Дальше дед Мусий медленно повел речь про добрых ловцов-молодцов, молодого князя и куницу – красную девицу.
Миколе казалось, что дедовой речи не будет конца. Он вытащил цветастый платок – подарок Орыси, – вытер со лба пот. Хотел стать ещё ближе к сеням, но дорогой от села кто-то ехал к мельнице. Тогда Микола отошел в глубь двора, оперся на перелаз. За садом, сухо поскрипывая, медленно-медленно вертелись колеса водяной мельницы и шумела вода в лотках. Микола сорвал с куста калины, протянувшей свои ветви через тын, несколько ягод и одну за другой побросал в рот. Долго сосал, не выплевывая косточек.
– Микола, – послышался от двери голос Карого, – заходи. – И, понизив голос, Карый закончил: – Обменяли святой хлеб.
Забыв обо всём на свете, Микола бросился в хату. На скамье о чем-то разговаривали перевязанный рушником дед Мусий и мельник. Мельничиха собирала на стол. Около печи стояла Орыся. Смущенно улыбаясь, она подошла к Миколе и повязала ему на руку красный, вытканный шелком платок.
Три соломенные кадки стояли вдоль стены. Одна была совсем порожней: когда Максим наклонил её на себя и постучал носком сапога, только легонькая мучная пыльца поднялась со дна; в другой было просо – четверти на три, от силы на четыре. И только в третьей – до половины насыпано жита. Зерно мелкое, с лебедовой кашкой вперемешку. Да и что могло уродиться на тех холмах, где земля сухая, как порох, один песок.
Максим выкатил из клети мучную кадку, перевернул над разостланным рядном, стал выбивать её.
– Бог на помочь, – вдруг послышалось с улицы.
Максим поднял голову. У ворот стоял Загнийный.
– Как житье-бытье? – протянул он поверх ворот руку.
Максим не ответил, хотя руку пожал.
– Никуда не нанялся? Оно, правда, куда же на зиму глядя наймешься. М-да. – Загнийный кашлянул в кулак. – Слышал я – нужда у тебя, деньги нужны. Мать твоя у меня две копы летом взяла. Конечно, я смогу подождать. Оторвав от себя, смог бы, пожалуй, и ещё дать. Только вряд ли это поможет тебе.
– Я у вас ничего не прошу.
– Так-то оно так… Но… Видишь, я всё знаю. Не выкрутиться тебе без денег. Давай говорить прямо. Зачем тебе конь? Расход один, корма нет. Он уже все лестницы пообгрызал. Конь не очень показной, но я бы дал… – Загнийный наморщил лоб, размышляя, сколько для начала предложить за коня.
– Идите, дядько Евдоким, подальше от греха. Не дразните меня, знаете, я шуток не люблю.
Зализняк резко положил руку на ворота рядом с рукой Загнийного. Писарь испуганно отшатнулся и в замешательстве поправил на голове шапку.
– Разве же я что? Я ж ничего. Без всяких…
– А раз без всяких, так не надо и такой разговор заводить.
Максим круто повернулся и пошел в хлев. Услышав шаги хозяина, Орлик тихо заржал. Максим вошел в стойло. Связка сухой отавы (Максим накосил её два стожка) была почти вся цела. Орлик, заигрывая, прижал Максима боком к стене, скубнул за рукав. В последние дни Орлик стал худеть. Сначала, отдыхая после долгой дороги, он даже немного поправился, а вот прошла неделя, и конь значительно подался.
– Хотя бы пересыпать чем-нибудь, – Максим взял в руку жесткое, как сухое лыко, сено. – Пойду к Миколе, наберу вязанку, хоть и далече идти.
Миколы во дворе не было. Максим вошел в хату. Навстречу ему поднялась вся в слезах Миколина мать.
– Где же молодой хозяин? – снимая с плеча вожжи и беря их под руку, спросил Максим.
– Нет его, к атаману городовому побежал. Орысю во двор панский забрали. – Женщина снова заплакала. – Свадьбу через две недели должны были сыграть. Максим, скажи, может, оно и ничего, эконом говорил – только дней на пять; сказал, ещё и заплатят ей. Мол, это милость ей большая. Рукодельница она редкая
– Конечно, ничего. Не убивайтесь, вернется Орыся, – сказал Максим. Но сам почувствовал, как от этого известия в душе словно холодом повеяло. Кто-кто, а он знал, что такое панские милости.
Глава пятая
МЕЛХИСЕДЕК
Длинноногий рябой петух с загнутым набок гребнем тяжело взлетел на частокол и, ударив крыльями, хрипло закукарекал. Мелхиседек повернул голову к окну.
– Петух после обеда поет, к перемене погоды. – Подумав, добавил: – А мне уже собираться пора.
Сказал «пора», однако не спешил. Каждый день засиживался с отцом Гервасием, переяславским епископом, каждый день говорил эти слова и не уезжал. Так уютно, так спокойно становилось на сердце после разговора с преосвященным, что уходить никак не хотелось.
Почти полтора года прожил Мелхиседек в Переяславе, ежедневно навещая отца Гервасия. Сблизились, подружились за это время, открыли друг другу сердца. В Мотроновский монастырь, игуменом которого он был, Мелхиседек наезжал редко. Много лет прожил он в этом монастыре. В Переяслав переселился после того, как в монастырь однажды ворвались униаты, пытались забрать привилегии, данные когда-то польскими королями монастырям и церквам правобережья. Больше недели прятался тогда игумен с монахами по пещерам в лесу.
Мелхиседек взглянул на стену, где висели часы, – пятый час. В самом деле, пора идти. Преосвященный всегда в это время ложится почивать. Однако сегодня можно было бы ещё посидеть, ведь теперь они встретятся не скоро. Завтра игумен должен выехать на правобережье.
– Будь осторожен, – ковыряя в редких белых зубах костяной зубочисткой, говорил Гервасий, – чтобы не схватили униаты, а то заставят тачкой землю на вал в Радомысле возить. Путь нелегкий твой, все дороги на правый берег Мокрицкий перекрыл. – Гервасий спрятал зубочистку в ящичек, вытер салфеткой руки. – Мокрицкого берегись больше всего, это хитрый и хищный иезуит.
Мелхиседек, который до этого сидел неподвижно, упруго поднялся из старинного кресла и зашагал по комнате. Резко остановился около стола, круто повернулся на невысоких мягких каблуках и, опершись обеими руками на палицу в серебряной оправе, заговорил торопливо, взволнованно, будто боялся, что Гервасий вот-вот оборвет его и не даст договорить до конца:
– Сам ведаешь, твое преосвященство, какие времена настали. Или униаты нас, или мы униатов. Они всё большую силу набирают. Наша беда в том, что сидим мы, ждем чего-то. Досидимся до того, что весь народ в унию переведут. Надо нам тоже силы свои собирать. В посполитых всё спасение. Народ сильный и послушный, как стадо овечье, куда пастух направит – туда и пойдет.
– Не напрасно ли мы так хлопочем, государыня сама возьмет нас под защиту. Ведь уже послали войско на правый берег.
– Эх, – покачал головой Мелхиседек, – я хорошо насмотрелся в Петербурге на государыню, наслушался о ней при дворе. Она больше играет в защитницу православия, нежели на самом деле печется о вере.
– Тсс-с… Что ты речешь? – схватился за ручки кресла, даже приподнялся епископ.
– Реку то, что есть, – Мелхиседек приблизился к Гервасию. – Разве нас может кто-нибудь услышать? Никто. Чего ж тебе бояться? Давно я хотел откровенно с тобой поговорить. Государыне льстит, когда её называют заступницей веры христианской. Она на словах и есть такая. А на деле боится. Войско послать её уговорил пан посол Репнин, граф Орлов тоже руки приложил к этому делу. При дворе поговаривают, что наступает самое время отобрать от поляков Правобережную Украину. Польша ослабла вконец; знать бы, что другие государства не вмешаются, так можно было бы и сейчас начать. Императрица же, говорят, страшится действий решительных. Боюсь, затянется всё. – Мелхиседек передохнул и опустил вниз палицу. – Нам только об одном нужно печалиться – как священников православных от униатских бесчинств уберечь. Ты, владыко, корил меня за то, что за стенами Мотроновской обители нашли себе пристанище гайдамаки и что в лесу возле монастыря ватага гайдамацкая табором стоит. Я же в том не зрю зла, а только пользу одну. Разве не они однажды уже отбили нападение?..
Много лет пылал по правобережью огонь гайдамацких восстаний. Он то разгорался в большое пламя, вздымаясь так высоко, что его видно было из Варшавы, и тогда оттуда посылали большие карательные отряды войска, чтобы погасить его, то трепетал неверными вспышками, то замирал совсем, раскатывался тлеющими угольками по лесам и буеракам. И всё же угольки те не угасали. Они покрывались седым пеплом, бледнели и тлели, тлели. Со временем поднимался свежий ветер, сдувал пепел, и снова вспыхивало пламя ярко и сильно. Карательному отряду удавалось развеять гайдамацкую ватагу на Тикиче, но через несколько месяцев появлялись другие – над Росью или в Черном лесу на Ингуле. Ловили одного атамана, через полгода ехали ловить другого. А то их появлялось сразу несколько: Верлан, Грива, Гаркуша, Голый, Бородавка и десятки других атаманов прошли со своими ватагами за последние пятьдесят лет все правобережье. Гайдамацкие ватаги никогда не обходили Мотроновский монастырь, и именно поэтому в монастырь редко наведывались польские военные отряды и конфедератские гарнизоны…
– Это я знаю. Однако… – Гервасий наморщил лоб. – Это же грабители, они разбоем занимаются.
– Это не страшно. Нас они не трогают. Я их вскоре совсем к рукам приберу. Собрать бы несколько вооруженных дружин, поставить на содержание монастырской казны, чтобы были у нас под, рукой. Тогда бы не было нужды прятать по оврагам имущество монастырское и самим за жизнь дрожать. – Мелхиседек умолк, ждал, что скажет епископ, но тот молчал.
– Выпьешь чаю? – наконец спросил он.
– Нет, я пойду, – Мелхиседек взял с подоконника лосевые перчатки. – Нужно кое-что в дорогу подготовить.
Епископ не стал задерживать и протянул Мелхиседеку пухлую, изнеженную руку.
Кучер Яков знал – игумен любит быструю езду. Пара вороных, выгибая крутые шеи, легко мчала громоздкую карету по ухабистой дороге, так что повар Иван, который сидел спиной к лошадям, чтобы не упасть, всякий раз хватался за руку послушника Романа Крумченка. Перед каждым крутым склоном Иван боязливо жался к нему, вполголоса, чтобы не услышал игумен, просил кучера:
– Потише, видишь, как я сижу.
На крутом повороте он едва не выпал на дорогу, хорошо, что успел схватиться за дверцу кареты.
– Сядь вниз, на сундучок, – поправляя под боком подушку, бросил в окошко Мелхиседек, – а то ещё потеряешься, – и рассмеялся раскатисто, широко.
Больше игумен не отозвался за всю дорогу. Сидел молча и либо дремал, либо смотрел на печальные, напоенные дождями поля. В голове Мелхиседека роились мысли, черные, неспокойные, как вспугнутые грачи над осенними осокорями.
К Днепру, как на то и рассчитывал Мелхиседек, подъехали вечером. Подождав, пока совсем стемнеет, остановились в крайнем дворе села Сокирино. Мелхиседек не захотел вылезать из кареты, кухарь поставил перед ним маленький складной столик и, порезав, разложил на салфетке мясо и колбасу. Игумен сам достал шкатулку из козлиной кожи, вынул из неё рюмку, нож и вилку. Однако поесть не пришлось. Не успел он приняться за первый кусок телятины, как в дверцу, не спрашивая разрешения, просунулась голова послушника:
– Ваше преподобие, бежим отсюда, дядько из соседнего двора говорит, что час тому назад тут какие-то всадники вертелись, расспрашивали людей, не видели ли кареты. Может, это о нас спрашивали?
Мелхиседек кинул вилку и вытер салфеткой руки.
– Запрягайте и быстрее на переправу, не теряйте времени.
Кони бешено мчались полем, разрывая грудью густую вечернюю темень. Через четверть часа вынеслись на отлогий днепровский берег. Парома не было. На той стороне, над самой водой, горел костер, около него сидели люди, похожие отсюда на сусликов, которые поднимались на задние лапки. Над Днепром всходил молодой месяц.
– Эге-ге-ей, паро-о-ом! – приложил руку ко рту кучер.
«О-ом», – откликнулось где-то эхо.
Кучер подождал минутку и закричал снова.
– Чего орешь, будто режут тебя, – откликнулся кто-то с речки, – плыву же вот.
Стукнувшись о помятые, словно изорванные зубами, доски помоста, паром остановился, слегка закачался на небольших волнах. Кучер взял коней за уздечки, свел их на дощатый настил парома.
– Поплюйте же, хлопцы, на ладони да берите крюки в руки, – сказал один из паромщиков. – Мы вдвоем уже не дотянем.
– Что это за люди возле костра сидят? – спросил из кареты Мелхиседек.
– Люди, и всё тут! Мало ли их каждый вечер на берегу ночует. Казаки надворные.
Сонно плескалась под паромом река. Он плыл немного наискось, перерезая надщербленную волнами лунную дорожку. Мелхиседек вылез из кареты и стал возле перил. Ухая каждый раз, дружно дёргали за веревку огромными дубовыми крюками паромщики и кухарь с послушником.
Игумен прошел вперед, где кучер держал под уздцы неспокойных лошадей, и тихо сказал:
– Яков, поедем не дорогой. Сразу же, как съедем с парома, поворачивай влево вдоль Днепра.
Яков кивнул головой. Паромщики уже бросили крюки, и разогнанный паром сам доплыл до мостков. Яков свел лошадей с парома, немного провел их под гору на поводах и только хотел взять в руки вожжи, как откуда-то, словно из-под земли, появилось несколько темных фигур. Мелхиседек, шедший позади кареты, видел, как, вырвав вожжи, двое нападающих схватили под руки кучера, а ещё несколько человек бросились к дверце кареты.
«Засада, – молнией промелькнуло в голове игумена. – Бежать!»
Он отступил несколько шагов назад и хотел присесть, чтобы незамеченным броситься в темноту, но рядом прозвучал насмешливый голос:
– Куда же вы в ночь, еще заблудитесь!
Мелхиседек попытался засунуть руку под шубу, но услышал тот же спокойный голос:
– Не успеете, у меня ближе. Пойдемте в дом.
– По какому праву задерживаете? Знаете, кто я? – воскликнул игумен.
– Если бы не знали, не задерживали. А право? Без него обойдемся.
Спорить было бессмысленно. Мелхиседек направился к хате. Она стояла на пригорке около переправы. В хате было грязно, всюду валялась солома, на которой, очевидно, спали днем. В печи горел огонь, два человека в одежде надворных казаков возились около неё. За столом, откинувшись к стене, небольшой человек покручивал пальцами оттопыренные усы. Увидев Мелхиседека, он отдернул руку, зачем-то полез в карман, потом снова принялся закручивать ус. Очевидно, он не знал, как держать себя, и умышленно напустил важность и суровость на своё лицо.
– Как ехалось? – прищурил он левый глаз.
– Почему и кто задержал меня? – не отвечая на вопрос, в свою очередь, спросил Мелхиседек, уже давно догадавшись, с кем имеет дело. – Кто вы?
– Кто мы? Я – инсигатор[32]32
Инсигатор – церковный титул в католической церкви.
[Закрыть] Иоахим Левицкий. Почему не пустили ехать дальше – сам увидишь. Гм. Значит, садись, говорить будем.
Мелхиседек сел напротив Левицкого. Но разговора не получалось. Инсигатор, как понял Мелхиседек, сам не знал, о чём говорить с игуменом и для чего было приказано задержать его. Задав несколько ничего не значащих вопросов, почванившись немного, Левицкий поднялся.
– Отсиживаться будем на том свете, поехали.
– Куда? – спросил встревоженный Мелхиседек.
– Там узнаешь.
Мелхиседек тоже встал.
– Может, мне всё же скажут, по чьему приказу творится это бесчинство? Кто посмел незаконно задержать слугу христианской церкви, который едет в свою обитель?
– Посмел официал[33]33
Официал – служащий.
[Закрыть] Мокрицкий, он с тобой… – осекся инсигатор, испугавшись, не сказал ли он чего лишнего, ведь ему было велено ничего не говорить игумену.
В сенях Мелхиседек зацепился рукавом за щеколду, отцепляя, немного задержался, и в тот же миг кто-то больно толкнул его в спину. Мелхиседек прикусил от обиды и боли губу, но, ничего не сказав, поспешил выйти из темных сеней на крыльцо, возле которого стояла карета. Когда закрылась дверца кареты, игумен стал обдумывать своё положение. Сопоставляя всё, тревожился всё больше и больше. Беспокоило то, что очень уж многочисленная стража охраняла его – человек двадцать (через час после отъезда к ним присоединился ещё один отряд), – и то, что обращались с ним очень бесцеремонно, а больше всего то, что везли к Мокрицкому. Игумен долго размышлял, как ему держать себя, что говорить Мокрицкому. Думал и не мог найти способ, как бы дать Гервасию весть о себе.
Ехали всю ночь, лишь перед утром остановились на каком-то хуторе, чтобы дать отдых лошадям. Все разбрелись по хатам. Инсигатор, который очень боялся за Мелхиседека, остался с ним. Даже спать лег в одной с ним комнате, поставив у двери часовых. Оба не спали. Так и пролежали всё время, переворачиваясь с боку на бок. Наконец Левицкий не выдержал и, сев на скамье, закурил. Мелхиседек попытался завязать с ним разговор, но тот пробормотал что-то непонятное, не то ругательство, не то угрозу, и приказал снова садиться в карету.
Мелхиседек внимательно смотрел в окошечко и догадался, что они едут в Корсунь. Он не ошибся. Вечером этого же дня они прибыли в Корсунь. Остановились в предместье, возле Роси. Прямо из кареты Мелхиседека повели в какой-то дом. В большой продолговатой светлице за столом сидели трое. Глаза Мелхиседека остановились на том, кто сидел посредине. Это и был Мокрицкий. Большая, с залысинами голова, тоненькие, в ниточку, усы, такие же тоненькие, словно подправленные, брови, нос с горбинкой – всё подчеркивало изнеженность и болезненность этого человека. Глаза у него были большие, бесцветные и сердитые. Наклонившись вперед, он уперся глазами в Мелхиседека, словно пытался просверлить его насквозь. Мокрицкий чем-то напоминал голодного, облезлого волка, который перенес трудную зиму. Официал привык, чтобы под его взглядом люди терялись, чувствовали себя неуверенно и с первой же минуты подчинялись его воле. Но игумен стоял спокойно, казалось, будто он прячет в густой бороде усмешку. Его черные глаза смотрели на Мокрицкого без тени страха или хотя бы удивления.
– Значит, встретились, – проговорил Мокрицкий.
– Выходит, что так, – ответил Мелхиседек.
– Войну задумал начинать, поход трубишь?
– Против кого? И о какой войне может идти речь со мной, лицом духовным?
– Вот как, – скривил в усмешке губы официал. – Санкта матер, он овцой прикидывается. Против кого людей проповедями подстрекаешь, для чего из сундука королевские грамоты повытаскивал и размахиваешь ими?