355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Герт » Грустная история со счастливым концом » Текст книги (страница 14)
Грустная история со счастливым концом
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 22:05

Текст книги "Грустная история со счастливым концом"


Автор книги: Юрий Герт



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 15 страниц)

Итак, вечер был открыт... Но мы не собираемся описывать его во всех подробностях, то есть, например, перечислять состав президиума – отчасти не желая утомлять читателя, а отчасти потому, что президиума, в отступлении от всех традиций, вообще здесь не было: все гости в равной мере считались почетными и заслуженными. Кроме того, нам уже известно, о чем должны были рассказать ребята, а как они это сделали, как рассказали и что показали – это легче вообразить, чем описать.

Заметим только, что учителя, которые сидели в первых рядах, аплодировали своим ученикам вместе с остальным залом, но, пожалуй, не столь громко; ведь они чувствовали, что аплодируя ребятам, в то же время аплодируют себе самим, а это просто нескромно...

Такое именно ощущение испытывал Андрей Владимирович, и когда Теренция Павловна – она сидела с ним рядом – как бы между прочим заметила, что Эраст Георгиевич мог бы все-таки представить учителей работникам гороно,– Рюриков добродушно посмеялся и ответил, что они уже представлены... Да, представлены – не директором, а своими учениками!..

Тут же, поблизости, находилась и Клавдия Васильевна Камерон, время от времени прижимавшая к глазам платочек, и Дина Гавриловна, и физик Попов, и многие другие. И все было хорошо, празднично, оттого, что День Итогов удался, и всех трогало, когда с трибуны ребята произносили добрые благодарные слова о своих учителях, которым они обязаны всем, что знают и умеют.

Но мы переходим к главному для нашей повести моменту,– главному в том смысле, что он, этот момент, одновременно является и страшным падением для иных из наших героев, и вместе с тем – их высочайшим торжеством...

Не к чему повторять, что во всем зале не нашлось бы человека, который не знал в лицо или, в крайнем случае, не слышал о Тане Ларионовой – но ее появление на трибуне встретили такой овацией, как будто никто раньше не предполагал, что она здесь.

Маленькая девочка (такой казалась она посреди просторной школьной сцены), быстрая, тоненькая, похожая на тысячи своих сверстниц, с золотисто-рыжими волосами, перетянутыми голубой ленточкой – да, да, теперь ленточка была при ней! – она стояла у трибуны не то чтобы оглушенная, ослепленная, но тем не менее порядком растерянная от яростного, нестерпимого света, который хлынул на нее со всех сторон.

Каждый в зале видел ее по-своему. Для ребят она была Таней, Танечкой, Танькой,– личностью, конечно, выдающейся, но если разобраться, такой же, как остальные, не хуже и не лучше. Для группы увлеченных своим замыслом социологов – идеальной моделью современного школьника. Для Клавдии Васильевны – солнечным зайчиком, который выскользнул из-за кулис и замер на краю сцены: она казалась такой Клавдии Васильевне, во-первых, оттого, что Клавдия Васильевна смотрела на нее сквозь добрые, умиленные слезы; а во-вторых, потому, что Таня была в том самом ярко-желтом платье, которое мы однажды уже описывали, но что делать – у Тани было только одно выходное платье!

А Таня, что сама она испытывала в этот миг? На такой вопрос нелегко ответить. В основном она просто стояла и ждала, когда стихнут рукоплескания и она сможет говорить. Потом в сознании ее, на краткое мгновение, ожило, как, полумертвая от страха, шла она по школьному двору, к микрофону...

Наконец, аплодисменты отшумели. Она заговорила. О чем? О школе, которая теперь была ее школой, которую она любила, как любят лучшее в себе самом, то есть любовью трепетной, тревожной и строгой. Она говорила о ребятах – о том, как много можно сделать всем вместе, если только захотеть... И она указала на полотнище, где были написаны слова, ставшие ныне школьным девизом.

При этом Женя Горожанкин, который сидел на своем командном месте, рядом со сценой, лицом к залу – так ему было удобней поддерживать связь с индукторами – при этом Танином жесте он почувствовал неловкость и беспокойство: ведь это были его слова, там, над сценой... Впрочем, неловкость и беспокойство мог внушить ему и тот взгляд, которым весь вечер, неотрывно, наблюдала за ним Рита Гончарова,– она заняла место невдалеке...

Понятно, ей не было безразличным – как смотрит на Таню сейчас Женя Горожанкин, как он ей аплодирует. А он смотрел на нее неотрывно и хлопал ей громче всех. И Рита Гончарова жалела Женю Горожанкина... Она жалела и ребят, собравшихся в зале – они не знали о Тане Ларионовой того, что знала она, но больше других, разумеется, жаль было ей Женю Горожанкина...

И вот, когда Таня кончила, когда она сказала все, что намеревалась сказать, и ей снова захлопали, зааплодировали; зарукоплескали; когда сквозь эти рукоплескания пробился голос – резкий и звучный – одного из социологов, женщины, которая привстала со своего места и, блеснув очками, попросила Таню рассказать о своем подвиге, о том самом подвиге, про, который все, безусловно, читали в газете, но совсем иное дело – живой рассказ; когда Таня, неожиданно смутясь, вся вдруг поблекнув, как бы подавшись назад, тихо ответила, что... что ей нечего рассказывать, и ребята зашумели, закричали в ее поддержку, что не о том ведь речь, и если кому-то необходимо, на то есть газета; тут Рита Гончарова приподнялась и сказала:

– А это правда?..

Она это произнесла, не глядя на Таню, и получилось, что вопрос ее обращен ко всему залу. Его никто не понял, многие даже не расслышали... И Рита – она сама не сознавала, как это у нее вырвалось – ничего не испытывала, кроме страха, у нее от страха и ненависть-то куда-то улетучилась, пропала. Она хотела уже сесть, но тут на нее хлынули со всех сторон голоса: что, что она такое думала сказать?.. Какая правда?..

И тогда Рита Гончарова, которой больше ничего не оставалось делать, вскинула на Таню растерянные, испуганные глаза и звонким, отчаянным голосом выкрикнула:

– Это правда, о чем написали в газете?..

Пауза была совсем недолгой, совсем коротенькой... Таня успела только – да и то каким-то краешком сознания – подумать, что во всем зале нет ни одного человека, который бы не хотел, чтобы она сказала «да»...

И она прямо, в упор взглянула на Риту и сказала:

– Нет.

Но против воли голос ее прозвучал очень тихо. Так тихо, что почти затерялся, утонул в общем гуле.

Тогда она повторила – раздельно, четко:

– Это все неправда. Все это я сочинила, налгала...

Кое-кому показалось, что это шутка. Но Таня стояла посреди сцены, уронив руки, обреченно-спокойная, с мертвым, серым лицом.

И как волна, как вал, накрывающий с головой, по залу прошла, затопила его тишина.

Сначала умолкли передние ряды – там первыми расслышали, поняли, что сказала Таня. Потом, переспрашивая, с шуршащим шепотом, затихли те, кто был дальше... И уже не было ни ребят, ни учителей, ни друзей; не было гостей, не было приглашенных, не было никого в отдельности: были все и была Таня.

Так ей казалось... Все, кого она знала, были там.Здесь была она.

Бесполезно даже пытаться передать, что произошло затем. Теперь, но уже в обратной последовательности, начинаясь где-то в глубине зала, с каждым рядом взбухая от криков, от свиста и топота, шквальная волна возвращалась к сцене.

Таня видела, как вскочил, что-то беззвучно восклицая, Рюриков, как рвал на себе галстук, оснащенный брелочком, Эраст Георгиевич, стоя поперек прохода... Видела, как поднимаются, пожимая плечами, директора многих школ города, сидевшие впереди. Видела Нору Гай, замершую со своим блокнотиком. Видела ошалевшие глаза ребят, видела, как плачет Маша Лагутина, припав лицом к узкому деревянному плечу Алика Андромеды, обалдело глядящего куда-то в пространство...

Она все видела, слышала, все понимала в этот момент. И она стояла возле трибуны, не двигаясь, как бы ожидая, пока шквал позора и расплаты захлестнет ее, раздавит самым высоким гребнем... Она дождалась. И подойдя к трибуне, к микрофону, иначе голос ее был бы не слышен, сказала:

– Но никто ничего не знал, виновата во всем я одна...

И тут же спрыгнула – не сошла, а спрыгнула, легко, почти слетела, спорхнула – со сцены и все ускоряющимся шагом заскользила по проходу, между рядами, все быстрей, быстрей, и Эраст Георгиевич отпрянул, посторонился, уступая ей дорогу...

Она не слышала, что кричали ей вслед; не слышала, как кричал Горожанкин, прыгнув на сцену:

– Когда она вам лгала, вы хлопали!.. А сейчас, когда... правду?.. Правду – слышите, вы!..

Он бросился за Таней, но ему мешали чьи-то руки, чьи-то ноги в проходе, он споткнулся, замешкался, она успела выбежать из зала прежде, чем он догнал ее...


ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ,
которая заканчивается самым, невероятным образом

Ну, вот и случилось то, чего ждали мы с таким нетерпением, начиная чуть ли не с первой главы: вот она – развязка, посрамление порока, .торжество истины... Но почему торжество это не кажется нам – по крайней мере автору – тем праздником, каким, без сомнения, бывает всякое подобное торжество?.. Где фанфары, литавры, барабаны и прочие духовые и ударные инструменты,– отчего молчат они?.. Отчего не радость, а какое-то смущение мы чувствуем теперь?.. Отчего?..

Ведь все равно, не в одних, так в других обстоятельствах, правда просочилась, пробилась бы сквозь любые преграды, а ложь оказалась изобличенной, не этому ли учит нас жизнь?.. Или нам просто жаль нашу маленькую лгунью, которая сейчас бежит по вечерним, холодным, осенним улицам, – бежит, не разбирая пути? Ведь уже ноябрь, и на улицах так бесприютно, так одиноко, и такая печаль витает над миром – хоть криком кричи от тоски! Густая, клейкая грязь покрыла тротуары, стынут лужи на обочинах, с неба – из плотной, черной пустоты – сеются унылые, редкие снежинки и тают, едва коснувшись осклизлой земли...

Нет, нет, разумеется, этот вечер – как вечер, и город – как город, и прохожие – как прохожие, все верно, все так... Мигают светофоры на перекрестках, цветные огни реклам скачут по крышам, светятся прозрачные стены магазинов, народ кишит у прилавков, покупает сыр, молочные сосиски, колбасу... И фонарей не меньше, чем обычно на столбах, изогнувших тонкие жирафьи шеи, на туго натянутых, переброшенных через дорогу проводах... Но для Тани вокруг непроглядный, кромешный мрак, нигде ни огонька, ни по сторонам, ни вверху, ни – тем более – впереди... И ей хочется, чтобы тьма была еще темнее, чтоб земля лопнула, треснула, разверзлась под ногами, чтобы ухнуть с разбега в пропасть – и кончено, и больше ничего, ничего...

Но земля не расступается, и Таня бежит, бежит по ней, по скользкой от грязи, по темной, коварной земле, бежит, не зная куда, с широко раскрытыми, сухими, слепыми глазами, бежит, не запахнувшись, не застегнув пальто. Сырой знобкий воздух обжигает ей грудь, шею, сечет щеки. Так много воздуха, но дышать нечем, под самым горлом стучит, колотится жесткий комок...

А где-то, петляя по улицам, за Таней бежит Женя Горожанкин. Он озирается, застревает на углах, расспрашивая прохожих: вы не заметили?.. Девочку?.. Какую?.. Обыкновенную... Обыкновенную девочку?.. Золотистые волосы, ленточка... И платье такое яркое, солнечное... Нет?..

Он во всем обвиняет себя, Женя Горожанкин... Во всем, что случилось... Он и не думает о невероятном, ошеломляющем успехе своего эксперимента... О том, какие теперь возможности открываются перед ним... О перевороте в науке, который он совершил, хотя об этом еще никто не догадывается!.. Он виноват, виноват, виноват!... Он виноват, что Тане плохо... И пока ей плохо – не сможет ни думать, ни чувствовать иначе!..

Но есть еще и некто третий, кто бежит за Женей Горожанкиным, натыкаясь на встречных, сквозя между автобусами, улепетывая от грозных милицейских свистков, юркий, верткий, неуловимый. Это Петя Бобошкин, маленький рыжий смерч. Он кого-то расталкивает, кого-то бодает головой, от него шарахаются, ему вслед несется ругань, оханье, устрашающе громкий топот... Но он мчится вперед, обронив где-то шапку, мчится, пронзая площади, улицы, перекрестки...

Между тем в школе № 13 творится такое, чего никогда не видали – и не увидят! – ее многострадальные стены. Какой уж там День Итогов!.. Уже не о Дне Итогов речь... Сколько прекрасных надежд разбито, смято, истреблено!..

Судите сами, напишет ли теперь Эраст Георгиевич свою диссертацию?.. А бедная Нора Гай?.. Что произойдет с ее дальнейшими замыслами?.. А Екатерина Ивановна Ферапонтова?.. Как переживет она теперешний, ничем ею, в сущности, не заслуженный позор?..

Да только ли они?.. Только ли те, кто связан со школой № 13 столь крепкой и прочной связью – только ли они сокрушены?.. Что уж говорить о них, если даже те, кто здесь впервые, растеряны, и потрясены до невозможности?.. Что станут думать, например, социологи?.. Ведь они хотели собрать материал для конструирования модели личности современного школьника!.. А писатель?.. Ведь он уже ощущал, как где-то в душе, на самом ее донышке, начинает журчать сюжет будущей повести...

Один лишь член-корреспондент академии психологических наук сохраняет невозмутимость. Мало того; с каким-то, рискнули бы мы выразиться, обновленным интересом осматривается он вокруг ничего не упускающими, умными глазами... Недаром ведомы ему различные мудреные теории и понятия, такие, как, скажем, «сублимация», он сумел бы многое объяснить в развернувшихся событиях. Но кто станет его слушать? До «сублимации» ли собравшимся?..

Хорошо еще, что кто-то догадался подать команду оркестру Уличных Гитаристов... Не «кто-то», впрочем, а Витька Шестопалов. Это он, едва на сцену выскочил завхоз Вдовицын,– это Витька Шестопалов с возгласом: «За мной, лабухи!» бросился вперед, а за ним истомившиеся от безделья музыканты. Они вынырнули из-за кулис, не совсем, правда, в том порядке, который был задуман, и вольным строем заняли всю эстраду. И так рванули струны, что завхоз Вдовицын дико метнулся и исчез со сцены, а Уличные Гитаристы разошлись во всю и грянули свою «Фантазию – ХХ-й век». Они долго и усердно ее репетировали, и теперь, усиленная динамиками, она сотрясала зал, все вибрировало – пол, потолок, а что уж поминать про барабанные перепонки...

Но «Фантазия» пришлась кстати, возникла небольшая передышка, хотя, конечно, трудно назвать это передышкой... И однако...

«Да, мы пали, пали... Мы все пали...– думал Эраст Георгиевич, готовясь обратиться к присутствующим, как только уймутся гитаристы.– Мы пали жертвой собственной доверчивости... Принцип доверия, на котором зиждется наша школа, оказался попранным... И кем?.. Человеком, от которого мы меньше всего этого ожидали!.. Мы не станем преуменьшать свою вину, и сделаем необходимые выводы... Но если быть честным до конца, то виноваты не мы... Вернее, не мы одни...»

«Я виновата,– думала Нора Гай,– виновата, что не раскусила сразу эту лживую, хитрую, двуличную девчонку... Я подвела газету, школу, всех... – Заметим, что даже, сейчас, в своем ужасающем положении, Нора Гай прежде всего думает о своем журналистском долге, которому предана всей душой.– Но ведь и школа... Куда она смотрела, эта школа?.. Кого воспитывала?.. Ведь так надругаться над правдой!.. И когда?.. В наше время!..»

«В моей школе ничего подобного не происходило,– думала Екатерина Ивановна.– Эксперименты, поиски, новации... Вот вам поиски! Вот вам новации!.. Дрянь, девчонка, соплюшка... И так всех окрутить, учинить такой скандал!.. А было, было сказано: дай им волю – на голову сядут!.. И сели!..» Голова у Екатерины Ивановны раскалывается, в висках стреляет, но пусть гитаристы играют подольше, мысли ее рассыпаются, а нужно сцепить их, стиснуть в кулак...

А Таня... В этот миг она взбегает на «мост Ватерлоо»...

Собственно, почему – Ватерлоо? Когда, кто первым из школьников назвал его так? Возможно, имелись на то какие-то причины, а возможно и нет, просто скучно было ходить по безымянному мосту... Но не станем задавать новых вопросов, и без того их слишком в нашей повести, а ответы?.. Где они?..

Итак, Таня взбегает на мост Ватерлоо, но чем выше она поднимается, тем медленней ее шаги. И вот совсем уже медленно идет она меж узких его железных, жестоко прямых перил. Шаги ее тихи, почти неслышны. Здесь, на мосту, не тает снег. Он ложится на перила, дощатый настил. Все покрыто ровным, нетронутым слоем, но там, где ступила Таня, темными пятнами наливаются ее следы.

Таня не оборачивается, не оглядывается...

Вот и середина моста...

Металлические поручни холодят у Тани подбородок, она прикасается к ним лицом, попеременно прижимает лоб, щеки... Смотрит с головокружительной высоты вниз, на мерцающие изгибы путей, на сиротливые, запертые в тупиках вагоны... На протянувшиеся из конца в конец, будто примороженные к земле, составы...

Со стороны вокзала готовят к отправлению поезд. Гундосый, раздвоенный эхом голос объявляет посадку. На перроне суета... Обходчики шныряют под вагонами, звенькают молоточками... Квадраты окон светятся длинным пунктиром...

Под мостом, в пролете, будка с надписью: «Высокое напряжение опасно для жизни». Там темно, и надпись не разглядеть, но Таня ее помнит с тех пор, когда с Женей Горожанкиным стояли они здесь, на мосту.

Высокое напряжение... Высокое напря...

Ящик на желтой стене...

Черная прорезь...

Щелка...

Было жарко в тот день, она ела мороженое «Ленинградское»...

«Нет, нет, нет!– говорит она себе.– Да, да, да... Нет... Да... Нет... Да...»

Пусто на мосту. Таня одна, только ветер слабо посвистывает в гуще проводов, только резкие, короткие гудки раздаются где-то в отдалении, за маревом огней, накрывшем пути, вокзал, белые, заснеженные крыши составов. Пассажирский, судорожно вздрогнув, лязгнул, качнулся, мягко поплыл вдоль перрона, медленно, беззвучно – к мосту. Вот и все! Строго отмерены мгновенья, Таня нащупывает ногой нижнюю перекладину перил, та прогибается, поддается... Нет, это дрожит ее нога... Ползет поезд...

Но кто-то уже мчится по мосту, чьи-то каблуки сыплют, выстукивают гулкую дробь!.. Кто раньше: поезд или... Но вот уже тонкие руки обхватывают Таню сзади, кто-то сопит свирепо, яростно у нее за спиной... И состав проплывает под мостом, но она видит уже не состав. Петя Бобошкин стоит перед нею, отдуваясь – взъерошенный, злой, неистовый... И вдруг он утыкается носом в перила и плачет. Он весь трясется, трясутся, прыгают его плечи, и Таня ошеломленно смотрит на него: Петя Бобошкин плачет!.. Она обнимает его, целует в макушку, но он плачет все громче, взахлеб...

Здесь находит их Женя Горожанкин. Он побывал уже всюду, где мог, и по дороге к Таниному дому очутился возле «моста Ватерлоо». Снизу еще заметил он две фигурки, узнал, не поверил, кинулся по лестнице так, что только ступеньки зарябили в глазах... И вот он пробегает, он летит вдоль моста широким, спортивным, пружинистым шагом, едва касаясь настила... Фигурки в испуге жмутся, приникают друг к другу. Да, это Таня, это она. Все ближе, ее лицо – замерзшее, жалкое, залитое слезами... И Петя Бобошкин – впереди, раскинув руки крестом, выпятив грудь, хлюпая носом...

Таня, мальчишка, вокзал, составы на путях – все сплетается у Жени в голове в какой-то нелепый немыслимый клубок.

– Опять?..– задыхаясь, говорит он.– Опять ты кого-то спасала?..

– Это она...– Петя Бобошкин машет рукой за перила.– Это я!..

Таня пробует улыбнуться, но слезы катятся и катятся у нее из глаз, все лицо от них мокрое, блестит, ресницы слиплись... Только теперь Женя сознает, что случилось... Могло случиться!

Он и верит, и не верит своей догадке, он держит, крепко стиснув, ее руки в своих, и между ними, между Таней и Женей, как птенец в тесном гнезде, барахтается, пытаясь выбраться наружу, Петя Бобошкин.

– А ты?..– говорит она.– Ты зачем здесь?..

Но разве не видно, не ясно разве – по тому, как хрипит, ломается его голос, по сбитому вкось пиджаку, по сугробам, которые намело у него на плечах – что он тоже, тоже бежал ее спасать!..

Он грубо мнет ее озябшие руки в своих ладонях, он тормошит, он трясет ее так, что с платочка на ее голове сыплется снежная пыль. Его пугает чужой, незнакомый Танин взгляд, холодный, померкший...

– Теперь ты знаешь, какая я...– роняет она чуть слышно.

– Знаю! – Ты честнее самых честных!.. Пусть кто-нибудь, попробует – взять и признаться перед всеми!.. Пусть попробует – в самом пустяковом пустяке!.. А ты...– и Женя вдруг вспоминает:– Ведь ты давно мне призналась, еще тогда, на мосту!.. Но я...

Он сжимает ее пальцы, крепко, до боли, но она не вырывается, не отнимает рук. И они понемногу теплеют, дальние огни загораются в глубине ее зрачков, как будто в темный тоннель входит поезд.

– Это все я,– говорит Женя.– Это все из-за меня...

– Из-за тебя?

Да, да, ведь это из-за него, из-за Жени, сочинила она то злополучное письмо... Но откуда он знает?..

Он этого не знает и, возможно, не узнает никогда... Он говорит о другом: о своем эксперименте... Тане ведь известно о нем?.. В общих чертах?.. Так вот...

– Сегодня в зале было создано поле... Поле правды... И все, о чем говорили, все было правдой, все!.. А потом, когда очередь дошла до тебя... Ведь ты не могла?..

Он не произносит слово: «солгать», но Таня его понимает... Да, она и в самом деле не могла больше лгать, тут он не ошибся...

Но ей – по крайней мере сегодня – так не хочется его огорчать...

– Да,– говорит она,– разумеется, это поле... Конечно же, это поле... И как я сразу не догадалась...

Под мостом, набирая скорость, проходит порожняк. На стыках гремят колеса, и в их грохоте гаснет ее ложь – последняя ложь Тани Ларионовой...

Петя Бобошкин, лишний, обиженный, давно уже, стоя в сторонке, от нечего делать ловчится поймать снежинку на кончик языка. Это не так-то легко, зато... Приятно!.. Кажется, он целиком поглощен своим занятием, но краешком глаза наблюдает, краешком уха слушает...

Но как же...– думает Женя,– но как же... Ведь когда она созналась ему здесь, на мосту, ведь тогда никакого поля не было?.. Так, может быть и в зале... И в зале не была никакого поля?..

– Таня...– глухо произносит он,– Таня... А если его не было?.. Этого поля?

С трудом дается ему этот вопрос. Он ждет ответа, не решаясь поднять головы, не решаясь взглянуть в ее лицо... Она молчит. Она так долго молчит, что ему начинает казаться – ее нет уже, нет рядом, она растворилась, канула в снег...

«Она не хочет,– мелькает у него в голове,– она боится сказать правду...»

Но он не нуждается в жалости. Он поднимает на нее глаза, готовый к любому удару... Она смотрит куда-то в даль, в мутную темную даль, туда, где обрываются станционные огни...

– Женя,– говорит она тихо,– ну, допустим, что на этот раз эксперимент не удался... Ну, не получился на этот раз... Но все равно, его надо создать, это поле.... Ведь это так важно – ПОЛЕ ПРАВДЫ... Где невозможна любая ложь... Это трудно... Но, вероятно, это возможно... Ведь все возможно, если только захотеть... Ведь это твои слова...

И почти в то же мгновение – как будто и он все чего-то ждал и дождался – густыми, лохматыми хлопьями начинает падать снег. Он уже не идет, а валит, валит сплошняком. Воздух ожил, кипит, все слилось, утонуло, перемесилось в буйной круговерти. Все исчезло – печальные, издрогшие деревья вдоль перрона, и сам перрон, безлюдный, пустынный, и вагоны, запертые в тупиках, и земля, залитая липучей грязью, размытая дождями, истоптанная, изрытая, в жирно чавкающих лужах – все, все заметено, завалено, застлано ровным, пушистым слоем снега, и он все растет, растет на глазах! А мост, неизвестно кем и когда прозванный мостом Ватерлоо, стронулся и плывет, покачиваясь, где-то между небом и белой землей.

– Снег!.. Снег!..– захлебываясь, кричит Петя Бобошкин и ловит веселые хлопья разинутым ртом.

Но что же, что же, тем временем, происходит в школьном зале?..

Странные, очень странные вещи там происходят, и мы, обращаясь к их описанию, рискуем напоследок и вовсе утратить доверие читателей! «Как!– скажут они.– Это было?.. Но почему? Отчего?.. Где же мотивировки? Обоснования? Где тонкие душевные изгибы и оттенки, где нюансы?..»

Мы не станем думать о нюансах, бог с ними, мы просто изложим факты, а затем и некоторые свои соображения и комментарии, отнюдь не навязывая их читателям.

Едва покинули сцену Уличные Гитаристы, как на нее взошел Андрей Владимирович Рюриков. После всего, что случилось, он успел уже опомниться, прийти в себя и даже собраться с некоторыми мыслями.

Он задал залу один-единственный вопрос:

– Не оправдывая Ларионову – ложь не имеет оправданий! – допустим на минуту, что обстоятельства сложились именно так, как это изображено в известном для нас очерке. Мы знаем Таню, мы способны судить о ней всесторонне и трезво. Так вот: смогла бы она, Таня Ларионова, совершить смелый, благородный поступок?.. Смогла бы или не смогла?..

В зале растерялись от неожиданности, но не надолго.

– Смогла бы!..– откликнулось несколько голосов, и за ними по рядам с нарастающей уверенностью прокатилось: – Она бы смогла!.. Смогла!..

– Смогла бы!..– повторил Рюриков и торжественно поднял над головой палец.

Он подождал, пока все затихнут, и дальше сказал примерно так:

– История свидетельствует, что из любого события, каким бы оно ни было печальным, можно извлечь полезный и поучительный смысл. То, что произошло с Таней Ларионовой, понятно, не является ни для кого из нас положительным примером... За исключением вот какого обстоятельства: она совершила ошибку – тяжелую ошибку, – и она в этом призналась... А для того, чтобы признаться в собственной – и особенно в такой тяжелой ошибке – для этого тоже нужны и смелость, и благородство...

При этом Рюриков нахмурился и поискал глазами кого-то в зале.

Впрочем, он тут же забыл об этом ком-то, кому адресованы были его предшествующие слова, и продолжал, обращаясь к ребятам.

К сожалению, сказал он, мы часто путаем подвиг и обыкновенный смелый и благородный поступок. Такой поступок, который Таня не совершила, но могла совершить, мог бы, он в этом не сомневается, совершить и каждый из сидящих в зале. Это был бы смелый и благородный поступок, но еще не подвиг, нет, не подвиг... И не следует путать то, что является простой нормой человеческого поведения – а смелость и благородство для нас являются нормой поведения – с тем, что должны мы обозначать этим высоким словом...

Не каждому, заключил он, кто мечтает о подвиге, выпадет совершить его на самом деле: для истинного подвига, который навсегда останется в памяти человечества, нужны особенные обстоятельства и причины. Но быть готовым к тому, чтобы такой подвиг совершить – вот к чему должен стремиться каждый... Без готовности к подвигу невозможен и сам подвиг...

Он еще немного подумал и добавил решительно:

– Случаются обстоятельства, когда высказать правду – тоже подвиг!..

А дальше прозвучало незнакомое кое-кому из присутствующих слово «сублимация». Выступая на правах гостя, член-корреспондент академии психологических наук не только употребил, но тут же и разъяснил это слово. Сублимация, сказал он, это такой процесс, когда желания и стремления, которые не находят выхода, проявляются в искаженной форме. В данном случае, сказал он, мы, видимо, столкнулись именно с подобным явлением... Но его причины, ясно же, коренятся в прошлом, потому что школа, где собрались они сегодня, это без всяких сомнений прекрасная школа. Здесь нет излишней опеки над учениками, здесь им оказывают полнейшее доверие, здесь простор и свобода для их активности и инициативы, и любые достойные, высокие стремления способны осуществиться в прямой, естественной, а не искаженной, или – что то же самое – сублимированной форме...

Было еще несколько выступлений, одобрительно воспринятых залом. Но в тот момент, когда мы выражали различные опасения и размышляли о нюансах, нас смущали не они, а то, что случилось потом...

А потом... Потом на сцену вышел Эраст Георгиевич. Он был, разумеется, бледен и как бы слегка помят. Во всяком случае, никто не заметил на его галстуке брелочка. Возможно, у брелочка обломилась булавка и он спрятал его в карман, а возможно, что по пути к трибуне брелочек совсем потерялся...

Но дело совсем не в брелочке, в конце-то концов... Дело в том, что говорит Эраст Георгиевич, стоя на трибуне, такой для него привычной... И что же, что же он говорит?..

Он говорит... правду!.. Ту самую, которую мы с читателем уже знаем: Он рассказывает о том, как пришла к нему в кабинет Таня Ларионова и призналась, призналась во всем!.. И как он, Эраст Георгиевич, повел себя тогда совершенно непростительно!.. И более того, он признает многие свой ошибки – также известные и читателям, и автору – и с горечью заключает, что во всем, что стряслось сегодня, если разобраться, виноват он сам!..

И вслед за ним, как бы спеша его поправить, Нора Гай вспоминает, как она пришла к Ларионовой, и как Таня вдруг отказалась отвечать на вопросы, а затем прямо и недвусмысленно заявила, что нет, она ничего такого не совершала!.. Это правда, говорит Нора Гай, и во всем дальнейшем виновата она одна!.. И она не собирается никому уступать свою вину – перед школой, редакцией и всей общественностью...

А Екатерина Ивановна?.. Да, да, и Екатерина Ивановна Ферапонтова!.. Твердым, бестрепетным голосом заявляет она, что ошибалась, что отстала от запросов своего времени, что нынешняя школа требует поисков, экспериментов и самых решительных перемен...

Не будем описывать энтузиазм, с которым собравшиеся встретили эти выступления. Однако заметим, что при всем том удивление, более того – растерянность, овладевшая залом, оказалась сильнее, чем мы в состоянии предположить...

Впоследствии находились люди, которые отказывались верить в искренность всего, о чем говорил Эраст Георгиевич. Они доказывали, что точно так же, как в прошлом, обличая Ферапонтову, он попросту стремился сохранить всеми силами свои позиции, хотя на этот раз ему приходилось обличать... самого себя. Другие утверждали, что под влиянием событий Эраст Георгиевич пережил нервное, надломившее его психику, потрясение, что он попросту не отдавал отчета в том, что говорил, что такого на самом деле вообще не бывает – что это же просто получился бы фельетон, да и только.... Третьи – особенно из тех, кто не присутствовал на вечере, – склонялись к тому, будто бы никаких признаний вообще не было, а было совсем наоборот... Но мы не станем перечислять дальнейшие кривотолки, а выскажем несколько собственных догадок и предположений.

Во-первых, мы рискнем предположить, что хотя самого Жени Горожанкина в зале в этот момент не было, здесь оставались его способные ученики. Не исключено, что сказалось их объединенное воздействие, что поле все-таки в самом деле существовало, хотя механизм его воздействия для всех почти оказался скрытым...


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю