Текст книги "Остров любви"
Автор книги: Юрий Нагибин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 44 (всего у книги 58 страниц)
– Что-то лазурными гусарами запахло, – сказал Лесков.
Терпигорев диковато глянул на него. Каким бы пронзительным зрением ни обладал автор «Соборян», он все же не мог видеть спиной. А именно со спины Лескова подошел Коростенко, о котором поговаривали, что он служит в полиции. «Лазурными гусарами» с легкой руки Лескова называли в Петербурге жандармов – по небесно-голубому цвету мундиров. Неужели нюх Лескова был так же остер, как и зрение? Сам Терпигорев, сколько ни силился, не мог уловить никакой новой струи с появлением Коростенко. Все так же пахло рекой, нагретым камнем, конским навозом. Но Лесков утверждал, что после посещения Третьего отделения, куда его вызвали пять лет назад в связи с изобретенным им способом запечатывать письма, он чуть не целую неделю «вонял жандармом». Лескову показалось – не без оснований, – что его письма перлюстрируются. Тогда он заказал одному умельцу с Васильевского острова печатку с надписью: «Подлец не уважает чужих тайн» и стал ею – по сургучу – запечатывать свои письма. Чины «черного кабинета» оскорбились, и в результате Лескову пришлось наведаться на Гороховую. «Сил нет, – долго спустя жаловался писатель, – и в бане парился и ванну хвойную что ни день принимаю, а все жандармом несет».
Терпигорев относил это за счет обычных Лесковских преувеличений, того грандиозного вздора, до которого был люто охоч писатель. Да неужто сейчас на Лескова впрямь пахнуло полицейским участком? Быть того не может! Если уж принюхаться к Коростенко, то почуешь раздушенного и напомаженного петербургского хлыща, а никак не полицейского. И все же Лесков угадал!
Коростенко поздоровался с развязно-искательным видом человека, знающего, что его присутствие нежелательно. Лесков что-то буркнул в ответ, но не поклонился. Его сильное лицо напряглось и потемнело, и Терпигорев открыл в своем друге неожиданное сходство с Иваном Грозным. «Если бы ему похудеть, подсушиться, был бы вылитый Иван Васильевич!» – со вкусом решил Терпигорев.
Лесков был причастен к появлению Коростенко на окололитературном горизонте Петербурга. Мать этого человека находилась в свойстве с популярным доктором Алферьевым, дядей Лескова, у которого будущий писатель нашел приют в счастливую киевскую пору своей жизни. Студентом Коростенко печатал стишки в обличительном духе, за что был выгнан из университета. Попытавшись жить от журналистики, он скоро понял, что фортуну надо ловить в столице, и прибыл в Петербург с рекомендательным письмом Алферьева к уже набравшему литературного веса племяннику. Лесков, и вообще-то охотно помогавший молодым, действовал тут с особой горячностью. Сохранив благодарное и недоброе воспоминание о гостеприимстве дядюшки, поселившего его во флигельке своего поместительного дома, но забывавшего приглашать к обеду, Лесков хотел сполна рассчитаться за приют, да и собственную гордыню потешить. Поэзии Коростенко он сочувствовать не мог, тем не менее открыл ему дорогу во многие газеты и журналы. Коростенко оказался человеком цепким, вскоре его уже знали и в Петербурге и в Москве. Особой популярностью он пользовался у студентов. Но ведь от стихов, к тому же обличительных, не построишь палат каменных, между тем с некоторых пор Коростенко стал жить более чем достаточно: квартиру изрядную у Пяти углов снял, обзавелся модным платьем, столовался в дорогих трактирах. И в обществе дружно заговорили, что он служит в полиции.
Будучи от природы человеком незлобивым, но из беспокойной породы остромыслов, Терпигорев не без удовольствия ждал и кисленького и солененького от встречи Лескова со своим протеже.
Коростенко был очень высок и худ, с маленькой головой. Его фигура утончалась, уходила ввысь, как в перспективу. На лице не хватало кожи, и, улыбаясь, он обнажал весь оскал – нижние и верхние десны и два ряда частых, мелких, очень белых зубов. То и дело оскаливаясь, Коростенко поведал, что в подражание «высокочтимому иересиарху» Николаю Семеновичу он создает сейчас нечто в «божественном духе».
– Евангелие от Иуды, – мрачно уронил Лесков.
Терпигорев ухмыльнулся, довольный, что его ожидания начинают сбываться. Над бархатным воротником уходящего вверх узкого английского пальто Коростенко возник оскаленный череп и задержался в несмыкающейся судорожной усмешке.
Коростенко, видимо, ждал развития боевых действий, но почему-то очередного удара не последовало. Лесков насупился, притемнился, и Терпигореву почудилась в нем тайная лютая печаль. Он хотел было сам приняться за Коростенко, зная прекрасно, что человека, совершившего такую метаморфозу, все равно ничем не проймешь и даже не обидишь, разве что слегка всполошишь чисто практической заботой: не помешает ли рассекреченность столь удачно начатой службе, – но Коростенко опередил его.
– Достославный муж Гатцук, – сказал он, ломаясь, – затеял серию литературных акафистов и привлек к сему мя, грешного. В великом сумлений пребываю, с кого начать, кто более других достославных возвысил на святой Руси наше дело.
– Ваше? – переспросил Лесков. – Фаддей Венедиктович Булгарин. С него и начинайте.
Терпигорев хрюкнул от удовольствия. Коростенко же поступил простейшим способом. Он изо всех сил замахал проносившейся мимо карете, будто увидев знакомых, и, буркнув: «Честь имею!» – кинулся вдогон журавлиным шагом.
– Интересный сюжетец, – сказал Терпигорев, – от обличительного стихотворца до полицейского агента.
– Сюжетец весьма пошлый, – сказал Лесков, и опять на собеседника пахнуло грустью и подавленностью. – Таких совместителей завались, и не только среди поэтов. Не задалась судьба, не пошло дело, где хочешь, в литературе, науке, журналистике, практической деятельности, капиталов нету, а жить хочется и бес тщеславия одолевает, чего же проще и удобнее – доносительство. Платят хорошо да и на всякие там грешки в либеральном роде сквозь пальцы смотрят. Кстати, вот тебе сюжет куда оригинальнее – из агентов в литературу.
– Нежизненно. А сколько, по-твоему, получает Коростенко?
– Булгарин и Греч подняли цену на литературный донос. Получает достаточно. Бог с ним… Пойду я, Сергей Николаич, – сказал Лесков с тяжелым вздохом и тем же выражением подавленности, что уже дважды было подмечено Терпигоревым. – До лучших дней.
Терпигорев задержал его руку.
– Здоров ли, Николай Семеныч? – спросил он участливо. – Какая хвороба тебя снедает?
– Телом я здоров, – угрюмо проговорил Лесков, – а духом сломлен. Сын у меня не удался. И нет ничего горше и язвительнее для родительского сердца – видеть, что твой единственный, в муках рожденный сын – дрянь и ничтожество.
Поразительное признание не сразу дошло до Терпигорева своей главной сутью в силу глубочайшего наслаждения – комического и психологического, – доставленного ему выражением «в муках рожденный». Это было так отменно по-лесковски, что у Терпигорева аж дух перешибло, словно на руки пришли одни козыри. Расставшись с матерью Дронушки, Лесков, видимо, лишил ее доли участия в создании сына. Это он сам, единолично, в муках рожал Дрона. Это его корчило на смятых простынях под жесткими и ловкими руками повитух. И Терпигорев мог бы поклясться, что, произнося слова о муках, оплативших появление на свет Дронушки, Лесков испытывал терзающие женские боли в крестце и чреве.
Пережив в себе чуть стыдную в данных обстоятельствах чисто художественную радость, Терпигорев вспомнил и о прекрасном сыне Лескова, семнадцатилетнем Дроне, умном, ласковом, терпеливом, не по годам серьезном. Ему вроде и восьми не было, когда родители расстались. Едва шагнув в пору отрочества, Дронушка взвалил на свои слабые плечи заботу о доме, об удобствах – и внешних и внутренних – отца-писателя. Поиск квартиры – у Лескова была страсть к перемене мест, – переговоры со швейцарами, дворниками, истопниками, непрошеными визитерами, улаживание неловкостей между отцом и матерью, а также дочерью Лескова от первого – скорбного – брака Верой, и от многих иных докук освободил Дронушка капризного, нетерпячего, безудержного и в гневе и в самоистязаниях отца.
Он прекрасно учился, был примерного поведения, но стоило ему чуть оступиться – с кем не бывает? – как отец мгновенно отбрасывал устав мужского равенства и без малейшего угрызения совести посылал кухарку в дворницкую за розгами. Но у мальчика было прекрасное сердце, и, хотя что-то там твердело, ссыхалось в незабвении горькой и несправедливой обиды, он не переставал любить и даже жалеть отца. Поразительно было, с какой нарочитой жестокостью наносил Лесков удары по хрупкой психике молодого, доверчивого, не обросшего защитной коркой существа. Для своих самодурных опытов он выбирал непременно либо день ангела сына, либо какой-нибудь умилительный праздник, либо мгновения полной разоруженности юной души, безошибочно им угадываемой. А ведь он по-своему любил сына. Он, порвавший последние слабые связи с киевским кланом Лесковых, с дряхлой матерью, сестрами, вычеркнувший из души жалкую дочь Веру, обвинивший бывшую жену, мать Дронушки, в гибели своего семейного счастья, хотя не было сомнений, что погасил домашнюю лампу сам Николай Семенович, не терпящий никаких уз, обязательств, кроме велении творческого духа. Но и с единственной привязанностью к сыну что-то сталось, и здесь закрутило, закорчило крутого человека. Неужели и деликатный Дронушка неведомо для себя встрял между Лесковым и письменным столом с побитым молью, закапанным свечным воском и ламповым керосином старым нелепым сукном? И понадобилось избавиться от него, вытолкнуть вон из внутренних пределов, чтобы там беспомешно гуляли умственные и духовные вихри.
«Черт бы побрал эти больные таланты!» – бесился про себя Терпигоров. Буревое, темное, непреклонное лицо Лескова делало безнадежным всякие попытки разубеждения.
…… Опять в печенях припекает? – сказал без улыбки. – А я был бы счастлив, будь Дронушка моим сыном.
– Что ты знаешь о нем? – с невыразимой горечью сказал Лесков. – Ты видел сейчас этого бывшего молодого человека? Видел, какой дрянью вырастают забалованные сынки?
– Николай Семенович, опомнись, при чем тут Дрон? И чего ты равняешь своего парня со всякой мразью?
– Себя я должен казнить!.. Себя!.. – Лесков прижал крепкий кулак к полиловевшей рогатой вене на виске.
Почему такие люди, как Лесков, вечно готовы казнить себя, но казнят других и обычно самых близких? Помолись, Дронушка, тебя ждут серьезные испытания. Так вот отчего туманился наш крутохват, когда тут терся Коростенко! Он Дронушку к нему примерял. Надо же!.. Неужто могут сочетаться в одном человеке такая прозорливость, что гвоздь в чужом сапоге видит, с такой слепотой к самому родному?..
Расстались писатели не то чтобы холодно, а как-то недоуменно, словно не понимая, почему вообще так долго пробыли вместе. Лесков, кинув трость вперед и опершись на нее, как на посох – Терпигореву сразу вспомнился посох, каким Иван Грозный поразил висок сына-царевича, – перешел Невский, а Терпигорев взял путь через Аничков мост к знаменитому трактиру Палкина.
От тяжкого неуюта и черных ветров, нагнанных крутым человеком, ему захотелось в тепло и приятельство, захотелось чего-то хорошего для себя. Удобно устроившись на мягком плюшевом диванчике в славно протопленном малом зальце трактира, он заказал графинчик водки, зернистой икры, балыка, уху с расстегаями и бараний бок с гречневой кашей. Музыкальный ящик тихо наигрывал «Не пробуждай воспоминаний», весело потрескивали сухие березовые дрова в камине, и калориферное тепло казалось родившимся от живого, яркого огня. Многие посетители кланялись Терпигореву, другие отзывались на присутствие известного, но лично незнакомого писателя лестным округлением глаз. Хорошо все-таки, что он поверил Некрасову и вновь взялся за перо, выпавшее было из потерявшей уверенность руки. Зазеленела молодая трава по выкошенному полю. И тут из голубоватого табачного воздуха будто выплыл тревожный и грозный всевидением, всеслышанием, произволом чувств, страшный и неподсудный образ злого колдуна-медоуста, и меланхолически вздохнула душа: да, растет трава по отаве, только какая это трава!..
Лесков вернулся домой, и первое огорчение постигло его прямо на пороге. Прихожая тонула в клубах кухонного дыма. Это вообще-то удобная, славная квартирка отличалась одним недостатком – даже при открытых в кухне окнах смрад и чад проникали в прихожую, а оттуда разносились по комнатам. Прихожая словно вытягивала, высасывала из кухни все миазмы. Приходилось отпахивать на ширину медной цепочки входную дверь, чтобы гастрономический дурман утекал в лестничную клетку.
Огорчение Лескова было вызвано не привычным чадом, а тем, что он крепко отдавал жареными куропатками. Ничто так не любил знающий толк в яствах писатель, как жареных серых куропаток. Он предпочитал их не только грубоватым тетеркам или изысканным с пригоречью рябчикам, но и нежнейшим, тающим во рту кроншнепам и гаршнепам. Кухарка знала его слабость и частенько с отменным искусством готовила куропаток в сметане, с мелко наструганным, жаренным в масле картофелем. Особенно часто заманчивое блюдо стадо подаваться на стол в последнее время, когда он громогласно заявил, что грешно и гадко есть убоину. Не из угождения кумиру своему Толстому решил он отказаться от рыбы и мяса, просто не мог дробить зубами плоть и кости созданий божьих. Ну если оставаться до конца честным, отвращение его к мясной пище было пока еще скорее духовного, нежели физического толка. И кухарка, будто нарочно, подвергала его решимость, не поднявшуюся до фанатизма, чудовищным испытаниям. Он устоял вчера перед аппетитными свиными голяшками с гороховым пюре и хреном, перетертым со свеклой, хотя желудок плотоядно бурлил соками, и, давясь, поел творога с овощами, а сегодня чертова баба пострашнее придумала пытку. Сквозь густой, пьянящий аромат дичи он пронюхал и другой запах, ранее навестивший прихожую, – жареной телятины. Стало быть, на закуску подадут холодную телятину в коричневом дрожащем желе. Ах, канальство! Человек суеверный мог бы подумать, что кухарка подослана вражьей силой, дабы помешать спасению прозревшей истину души.
– Дядя, а к тебе гость пришел, – послышался голос сиротки. Лесков вздрогнул. Слово «гость» в невинных устах малютки могло означать кого угодно – от нищего до ближайшего родственника, только не того единственного визитера, которого ждал Лесков со всем нетерпением гнева. О Дроне сиротка, как-то недобро выделяя его среди всех, говорила Лескову «твой».
Гость и сам объявился в прихожей, то был Николай Петрович Крохин, просто Петрович, муж младшей сестры, умственная и душевная скудость которой искупалась – частично – обезоруживающей детскостью и наивностью. К сестре Лесков был снисходительно прохладен, а вот мужа ее, скромного акцизного чиновника, привечал из всей родни.
А между тем не было на свете столь противоположных натур, как страстный, гневливый, причудливый фантазер Лесков и тихий, застегнутый снаружи на все пуговицы, а внутри добрейший сборщик неокладных налогов. Впрочем, чему тут удивляться? Антиподы всегда легче сходятся и уживаются, нежели скроенные по одной мерке, – угол не ударяется об угол, а находит спасительный паз.
Несмотря на испытанное разочарование, уж больно не терпелось сорвать сердце. Лесков почти обрадовался зятю. Будет и отдушина для гнева, и сотрапезник, ежели грешный сын не явится в пустой и глупой надежде избежать заслуженной кары. Да и не жалко скормить милому Петровичу всю запретную благодать – телятину в желе и жареных птичек.
– Хорошо, что заглянул, Петрович, – ласково сказал Лесков. – Неважнецкие у нас дела, брат.
– А Дронушка где? – сразу попал в цель Крохин. Лесков не ответил, только махнул рукой…
Меж тем виновник терзаний крутого человека, не ведая беды, счастливый и радостный, мчался к отцу, чтобы поделиться своей великой удачей. Но не будем заниматься пересказом того, что навечно врезалось в мозг и сердце Андрея Николаевича Лескова и через полстолетия было вверено бумаге с исчерпывающей полнотой и точностью ничего не забывшей и едва ли простившей памяти.
«В 1885 году на выпускных экзаменах я потерпел неудачу. Чтобы сберечь год и успеть попасть затем в какое-нибудь высшее учебное заведение, я решил держать их снова осенью…
31 августа, в первом часу дня, «на крыльях радости, точнее, на хорошем извозчике, поощренном обещанием лишнего двугривенного, я примчался на Сергиевскую и, пулей влетев в отцовский кабинет, не поздоровавшись толком с оказавшимся почему-то здесь же Крохиным, торжествующе положил перед отцом только что выданный мне желанный аттестат от 29 августа за № 1583, Им удостоверялась моя среднеобразовательная зрелость и подготовленность к постижению дальнейшей учености.
С первого взгляда я понял, что отец встал сегодня «под низким барометрическим давлением»… Пробежав свидетельство с подробным перечнем баллов, полученных мною по всем предметам, он пренебрежительно бросил его в сторону и, вонзив в меня гневом зажегшийся взгляд, жестко произнес:
– Ну и куда же ты теперь с этим сунешься?
Как ушатом ледяной воды, смыло с меня всю радость, нашел столбняк.
– Я спрашиваю тебя, – продолжал отец, – что с этим делать дальше? На что оно годится? Куда сейчас с ним идти?
– Как куда? – едва приходя в себя, заговорил я. – Этот аттестат открывает мне все двери. Он дает мне право на поступление в высшие гражданские институты, в Лесной, Петровско-Разумовское в Москве, в высшие военные училища, позволяет быть допущенным к конкурсным испытаниям в специальные технические институты исключительно по одним математическим предметам.
– Я этого не вижу!
– Николай Петрович, – умоляюще повернулся я к Крохину, – прочтите, пожалуйста, то, чего не видит здесь мой отец.
– Я вижу то, что мне надо видеть, и с меня этого довольно! Куда тебя примут с этим сию минуту?
Я начал перечислять институты.
– Там экзамены уже в разгаре, и тебя там ждать не собираются.
– Тогда буду держать в будущем году.
– Это значит еще целый год болтаться без дела?
– Но ведь туда же иногда держат по нескольку раз!
– Я этого не допущу. Найди себе немедленный выход.
– В таком случае в Константиновское, в Николаевское кавалерийское…
– Это еще что за пошлость! Чтобы твоя драгунская лошадь… мои горбом заработанные деньги? – на лету подхватил он последнее, пропуская мимо ушей все остальное. – Ты упустил время. Сейчас везде все вакансии уже заняты, и ты везде останешься за бортом!
– Вы глубоко ошибаетесь. Довольно вам проехать в Главное управление военно-учебных заведений, и по вашему прошению я буду принят немедленно, так как занятия еще не начались, а некоторое количество вакансий всегда имеется в распоряжении этого управления.
– Куда это еще и ж чем я должен ехать! Перед кем это унижаться? Кого просить? В твои годы я сам пробивал себе путь лбом, а не отцовскими хлопотами. Довольно! Я вижу положение всех вернее: тебе осталась одна дорога, единственная, которая подбирает всякую дрянь, – в солдаты! Но этого я видеть не могу и не желаю. Ты поедешь в Киев, к дяде Алексею Семеновичу, и пусть он там тебя обряжает в достойный тебя убор. Но, повторяю, мне это видеть мерзко и не полезно моему здоровью и духу. Собирайся и отправляйся!..»
Повесив голову, Дрон вышел.
– Что скажешь? – Лесков повернул к зятю красное, с раздувшимися на висках и высоком лбу венами, бодрое, почти веселое лицо.
«Неужели он актерствовал? – с тоской подумал Крохин. – Да нет! Это у него искреннее… боевой подъем духа».
– Князь тьмы Талейран говорил: бойтесь своих первых движений – они самые благородные.
– Экий человекознатец! – восхитился Лесков. – В самую точку!.. – Но уже в следующее мгновение он диковато покосился на Крохина, словно усомнился, что тот действительно произнес эту фразу, ведь Петрович ничего не читал, кроме «Нивы», а там едва ли встретишь высказывания Талейрана. Да и привел его Крохин вроде бы ни к селу ни к городу.
Но Крохин решил удивить его еще больше:
– Тебе иного опасаться надо, Николай Семёнович, у тебя первое движение – самое ужасное.
И снова удивление пересилило в душе Лескова всякие другие, более естественные для него чувства. Вместо того, чтобы осадить зарвавшегося родственника, он сказал с усталым вздохом:
– Что ж… Всяк своему нраву работает… Но быстро справился с внезапной слабостью.
– А с чего ты взял, что это первое мое движение? – сказал он опасным голосом.
– А-а!.. – вроде не очень удивился Крохин. – Стало быть, все заранее решено было. И Дронушка зря тут распинался… Грустно это, Николай Семенович, ох как грустно!
– Ну, не твоей дряблой доброте меня судить! – воскликнул Лесков.
Николай Семенович видел в Крохине лишь расслабленную, а потому и малоценную доброту, опирающуюся на крайнюю ограниченность. Доброты – врожденной и неколебимой – было и в самом деле хоть отбавляй. Но этим не исчерпывалась сущность Николая Петровича Крохина. Был еще ум – неигристый, с ленцой, но прочный и ясный русский ум, сообщавший поведению сборщика налогов никому не ведомое величие, ибо он все знал про окружающих. Он знал куриную глупость и беспомощность своей жены Ольги Семеновны, но, жалеючи, списывал ей все промашки, неловкости, бестактности, обиды, и непритязательная семейная жизнь их была счастливой. Он приехал в Петербург, исполненный безмерного преклонения перед своим знаменитым зятем, и, познакомившись с ним, ничего не утратил в своем высоком отношении, хотя и сделал одно удивительное открытие: кое в чем, например в оценке близких людей и многих бытовых обстоятельств, тот недалеко ушел от своей малоумной сестры. Крохин, как и большинство нелитературных людей, наивно полагал, что писатели – величайшие человекознатцы. Читая Лескова, он восхищался не только красотой, картинностью описаний, но и тем, что тот все про всех понимает, А познакомившись ближе, обнаружил, что волшебник слова даже про своих домашних понимает все вкривь и вкось. Страстное, «печеночное» отношение к людям закрывало истину. Случались, разумеется, ошеломляющие прозрения, открытия, непостижимые угадки, но то были лишь яркие вспышки в густом тумане, заволакивающем дневное зрение души. Оказывается, писатели, знают придуманных ими людей, и все понимают про них, тонко выводят каждый внутренний ход, определяющий тот или иной поступок, а в окружающих – живых, дышащих, томящихся, смеющихся, горюющих, радующихся, рассеянных, добрых, страдающих мигренью и несварением желудка людях могут ничегошеньки не понимать. Слепота Лескова объяснялась, конечно, не глупостью, но, коли тебя вечно «ведет и корчит», откуда взяться спокойной и трезвой оценке?..
И Крохин стал жалеть гениального зятя почти так же, как и недалекую жену. В мягком климате его доброты и Ольга Семеновна казалась не глупее людей, и зять иной раз отбрасывал свое зломнительство, заставлявшее его в великой скорби восклицать по Иисусу: «Враги человеку – домашние его!» Но было в Крохине то умное смирение, что предохраняло его от гадательных попыток силой своей доброты и ясновидения изменить ущербную суть одной и мучительную суть другого. Он знал, что, кроме беды и крушения, с трудом созданного равновесия, ничего из этого не выйдет. Оставалось жалеть, умаляться, поддакивать, иногда молчать.
Но сегодня он впервые не мог ни поддакивать, ни просто молчать. Жалость к юноше пересилила жалость к слепому отцу. Все разрушил этот человек вокруг себя – прочное семейное здание заменил карточным домиком с придуманной сироткой, но оставил ему господь в неисчерпаемой доброте своей среди всех мнимостей одну истинную ценность – благородного, умного, доброго сына. И с ним он разделался беспощадно. А за какие, спрашивается, грехи? На экзаменах провалился – с кем не бывало? Да и выдержал он нынче эти проклятые экзамены, аттестат получил. Танцевать любит? Тоже преступление! Сам нешто не отплясывал с девками на венской площади? Да что там танцы! А кто в Киеве, на Андреевском спуске, с саперными юнкерами в кровь дрался? Не из сплетен знал об этом Николай Петрович. Сам Лесков в некий добрый часто подкрепившись за ужином густым и пряным самосским вином, умиленно вспоминал о горячих днях своей юности, а потом добавил с улыбкой: «Иной раз обожрешься журнальной руганью и думаешь: чем на бумаге сквернословить, дал бы я Буренину и иже с ним по ремню с медной пряжкой, сам бы оплел десницу сыромятной кожей. А ну, выходи, кто кого? Покажи, чего стоишь! Руби в песи, круши в хузары! Ух, хорошо!» – И, схватив камышовую трость, принялся со свистом рассекать воздух, и лицо у него стало молодое и отчаянное, как в далекие киевские дни.
Впервые осмелился Николай Петрович выразить неодобрение поступку Лескова. Он думал, что скорый на расправу шурин попросту выставит его за дверь, но у того, видать, были иные намерения. Вообще-то не слишком нуждающийся в одобрении окружающих, он почему-то на этот раз хотел склонить зятя к моральному соучастию в учиненной расправе над сыном. Так во всяком случае, расценил его околичности Крохин. И когда возникла пауза, он сказал с тихим упорством:
– Уволь, Николай Семеныч, чужому человеку нечего меж отцом и сыном встревать.
– «Встревать»? – гневно повторил Лесков. – Кто тебя просит встревать?.. Ты рядом стой, со мной рядом.
– Уволь… – пробормотал Крохин.
Окажись в Лескове раскаяние, боль, он бы немедленно пожалел его своим большим и тихим сердцем, но тот, похоже, не только не раскаивался, а торжествовал, будто подвиг какой совершил. Мелькнувшая было в нем грусть истаяла без следа. Не оправдания, не одобрения ждал старый печенег, а восхищения своей лютостью.
– Да что ты заладил «уволь», «уволь»!.. Не уволю! – зять попробовал бунтовать, а всякий бунт следует подавлять в зародыше. – Вот что, завтра ты сам отправишь его в Киев.
– Господь с тобой!.. – через силу прошептал Крохин. – Подумал бы…
Глаза Лескова метнули черное пламя.
– Из Ура Халдейского в Месопотамию посылаю я негодного сына к дяде его Левану, ибо забаловался он и обманывал меня, облекаясь шкурой козьей, – произнес он со смаком.
«Все кончено, – подумал Крохин. – Для дикого и несообразного поступка уже найдена библейская формула. Слабому зрением, но твердому нравом Исааку уподобил себя безжалостный отец. Бедный, бедный Дронушка!»
– Ну, я пошел, – сказал он, подымаясь.
– Оставайся, пообедаем. Предложу тебе тельца упитанного, хотя сам от него вкушать не стану, ибо не приемлю в пищу трупов.
– Не могу. Жена ждет.
– Ах ты фетюк! – рассвирепел Лесков, не знавший для мужчины более зазорного слова.
Но с Крохина обидное прозвище стекло как с гуся вода.
– Одиноко тебе будет, Николай Семеныч, – сказал он, подвигаясь к двери. – Ах как одиноко!
– Доколе у моего тепла сиротка обогревается, и на меня теплом вея… – начал в тоне проповеди Лесков и вдруг спохватился, что принижает собственный подвиг: – Думал ли ты, Петрович, что испытывал он, – короткий кивок на аляповатую икону, где на троне небесном в курчавых барашках облаков восседал бог-отец, – когда обрекал сына на смертную муку? Но ведь он знал, что, пройдя искус, испив до дна чашу, сын вознесется и обретет место одесную него. Я же и такого утешения не жду, да и не желаю… Один?.. Да, один. Даже без согревающей памяти! – И Лесков снова метнул горделивый взор на Саваофа.
«Вот оно что! Да он с господом богом соперничает! – осенило Крохина, и мурашки забегали у него по спине. – Уноси ноги, Петрович, не для тебя такие игры!» – И с невольным восхищением и ужасом оглянул он тучную, но крепкую, литую, с крутой соколиной грудью, борцовую фигуру Лескова. Да, окажись он на месте сына Исаакова, схватившегося в темноте то ли с ангелом господним, то ли с самим господом богом – в библейской мути пойди разберись! – неизвестно еще, кто бы кому вывернул бедро.
И Крохин без оглядки кинулся прочь…
Обедал Лесков в одиночестве. Дрон не вышел к столу, а распорядиться о приборе для сиротки – девочка частенько разделяла трапезу «дяди», а подавала на стол ее мать – за всеми бурными событиями он как-то забыл. Николай Семенович успешно противоборствовал князю тьмы – не Талейрану, возведенному в этот сан семинарским остроумием Крохина, а извечному врагу человеческому, – за роскошным блюдом холодной телятины и кусочка не попробовал, удовлетворился легким, тающим во рту желе, начисто освободив память о его мясном происхождении, а вот с куропатками казус вышел. Нечистый, несомненно, имел в союзниках кухарку, которая так расстаралась, негодница, что превзошла самое себя. А вот кто взял в союзники самого князя тьмы?.. Лесков метнул быстрый взгляд в сторону аляповатой иконы. Смуглое лицо бога-отца было, по обыкновению, непроницаемо и невыразительно, и все же… Лесков усмехнулся.
Аромат жареных золотистых куропаток дурманил сознание. От него некуда было деться. Им пропиталась вся атмосфера столовой, и сама душа Лескова запахла жареными куропатками. «Ты не сокрушил моего духа и хочешь осилить плоть?» – яростно думал Лесков, изнемогая в жестокой борьбе. Силы были неравны, по одну сторону Лесков и граф Лев Николаевич Толстой, по другую – бог, сатана и кухарка. Численное превосходство обычно решает исход сражения…
Если уж падать, так в пропасть, а не в сточную канаву – он очистил все блюдо, шесть птичек умял прямо с косточками, хрустко прожаренными, оставив на тарелке лишь треугольники грудных килей. И залил птичек бутылкой подогретого, дабы букет сильней чувствовался, старого бордо. А потом на десерт налег и на любимое самосское вино.
Конечно, расплата не заставила себя ждать. Послеобеденный сон был тяжел, густ, приторен, как старое самосское, и срамен, сон, достойный молодого монашка, а не мужа, отягощенного годами и мудростью.
Послышался тихий шорох.
– Это ты, маленькая? – ласково сказал Лесков и, наугад выбросив руку, поймал тонкое пястье не сиротки богоданной, а ее матери, горничной Кетти. «Какая нежная и породистая рука у дочери перновского домовладельца!» – в который раз удивился Лесков.
Ох, грехи наши тяжкие!
«До чего распустилась! – сердито думал Лесков, когда дверь кабинета бесшумно притворилась за Кетти. – Лезет сюда без спроса, словно я кум-пожарный или бравый денщик генерала Шпицберга. Надо будет подыскать другую прислугу. Жалко, что Дрон уезжает, он бы этим занялся. А сиротку я оставлю, взяв у матери расписку, что не будет вмешиваться в ее воспитание. Ну, увидеться раз в месяц – куда ни шло, все-таки мать… Но частое общение с такой особой не может быть полезным для дитяти…»
Потом он долго плескался в ванной комнате, окатывался ледяной водой, растирался одеколоном и махровым полотенцем и вышел посвежевшим, бодрым, внутренне упругим. Пока он мылся, над городом прошла короткая гроза, и стало легко дышать. Лиловатый сумрак, выплывающий из Таврических кущ, окутывал город. В стороне залива дотлевал огнистый закат. На улице было тихо, так же тихо было и в доме. Приближался заветный час. Лесков задернул шторы в кабинете, оставив открытым одно окно. Оттуда тянуло прохладой реки и дождя.