Текст книги "Остров любви"
Автор книги: Юрий Нагибин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 56 (всего у книги 58 страниц)
– Вы герой, Сережа! – с глубокой интонацией сказала Татуша и, отколов от груди розу, протянула Рахманинову.
Он засмеялся, поцеловал розу и воткнул в петлицу полотняной куртки. Верочка почувствовала, что ему польстил жест Татуши. «Вы краснокожий вождь!.. Гайавата!.. Оцеола!..» – но все эти красивые слова не были произнесены вслух, и Сережа остался с Татушиным восхищением, с Татушиной розой… Верочка никогда бы не поверила прежде, что старшая сестра может быть такой безвкусной кокеткой. Теперь она каждый день надевала новые модные юбки, нашитые в надежде на летние балы у окрестных помещиков. Эти шелковые, разноцветные, шумящие юбки вызывали восторг у Сергея Васильевича, падкого на все яркое, как сорока на блеск. Татуша завела обычай кататься на лодке днем, когда Верочке из-за солнца это было стрржайше запрещено. Остальных тоже не соблазняли прогулки в самый зной, и Татуша отправлялась на пруд в сопровождении своих кавалеров – Сережи и Мити.
Отвергнутый Верочкой, Митя записался в Татушины оруженосцы. Впрочем, она была уже не Татуша, а Тунечка, не Ментор, а Ундина. Она всякий раз сплетала себе венок из белых лилий и заслужила прозвище таинственной девы вод. Лилии, правда, быстро высыхали и начинали дурно пахнуть, Татуша с отвращением отшвыривала венок. Это служило некоторым утешением Верочке, потому что белые цветы на редкость шли к темным блестящим Татушиным волосам. Она могла бы плести венки из ромашек, которые дольше сохраняются, но ей нравилось быть Ундиной, русалкой-соблазнительницей, завлекающей влюбленных юношей в подводное царство. Не поскупился Сережа на прозвище для Татуши, это не то что Психопатушка! У Татуши цвели глаза, цвел рот, она удивительно похорошела, и Верочка была даже рада, что Сережа уехал на несколько дней в гости к Мите. Оттуда Татуше пришло письмо, которое весьма неловко попытались скрыть от Верочки. И показали лишь, по настоянию Миссочки. «Дорогая Ундина Дмитриевна!..» – начиналось послание, а дальше шло объяснение в любви якобы от лица Мити, но подписанное «по безграмотности двоюродного братца» Рахманиновым. За этой подозрительной шуточкой таилось, видимо, нечто серьезное, иначе зачем было скрывать от нее письмо? Сестры щадили ее, вот до чего дошло! Она записала в дневнике: «Я готова плакать от горя и досады. Конечно, где мне сравниться с взрослой барышней! Ах, как грустно, грустно теперь. Я больше не хочу его видеть, боюсь его возвращения».
Но он вернулся довольно скоро в сопровождении неизбежного Мити, которому, по чести говоря, досталась весьма жалкая роль в этом спектакле.
– Здравствуйте, Психопатушка, Сашок, Цуккина Дмитриевна! – прозвучал на террасе его свежий, отдохнувший голос. – Гуд морнинг, Миссочка! А где Ундина Дмириевна?
– Вот она я! – театрально отозвалась Татуша, появляясь из гостиной.
На ней была штофная юбка жемчужного цвета и черная, отделанная кружевами кофточка. «Значит, она знала о Сережином приезде! – осенило Верочку. Недаром же она истекает самодовольством!»
Татуша и в самом деле была довольна собой. Затевая свою игру, в которой таилась крупица серьезности, она не ждала, что успех окажется столь быстрым и полным. Ей представлялось, что Сережа не остался равнодушен к Верочкиной влюбленности. Но стоило лишь пальцем поманить… Сама того не желая, Татуша сделала, как говорят охотники, дуплет, вернее же, одним выстрелом двух зайцев убила. Заряд предназначался Сереже, а сражен был заодно и Митя Зилоти. К этой победе, видит Бог, она не стремилась, Митя ей перестал нравиться, когда им пренебрегла Верочка. Он ласковый, но безвольный, нерешительный, сам не знает, чего хочет. Он и к ней потянулся лишь потому, что заметил влечение Сережи. Этот не чета Мите, но и с ним не было особых хлопот. Татуша сознавала, что операция проведена с грубоватой тонкостью. Немного самоуничижения для начала: «Ах, как вы играете, я боюсь вас!», «Вы так умны, я боюсь вас!»; несколько несложных ухищрений в туалетах и манере поведения, направленных на то, чтобы подчеркнуть возраст, ведь она единственная во всей своей молодой компании достигла совершеннолетия, а мальчишкам льстит внимание взрослой женщины. Сейчас смирение уступило место властному нажиму, строгим выговорам, юношу надо держать на короткой, жесткой сворке… А Верочка, похоже, всерьез переживает. И поделом ей, нечего было задирать нос!..
…Как-то вечером затеяли кататься вокруг гумна. Заложили в кабриолет смирную кобылу Грачиху, и Сергей Васильевич, признанный после истории с Мальчиком лучшим лошадником усадьбы, взял вожжи. Катались в порядке старшинства, и Верочка едва дождалась своей очереди.
Копыта Грачихи жестко отбарабанили по деревянному мостку на выезде из усадьбы и мягко пошли по толстой пыли большака. За кабриолетом вытянулся серый хвост. Затем свернули в стерню и шагом объехали гумно, едва различимое в туче реющей половы и хоботьев. Мощно грохотала английская паровая молотилка. Грачиха испуганно косилась на шумное заграничное диво. Порой в сорной туче проступали темные лица работающих крестьян. Мужчины были в защитных очках, у женщин головы обмотаны платками и лишь против глаз оставлена узкая щель. На этом и закончилась поездка, затеянная во славу хозяйственного гения дяди Сатина, первым на Тамбовщине применившего паровую молотилку. Больше смотреть было нечего, и Сергей Васильевич повернул Грачиху к дому.
– Вот и все… – сказала Верочка так грустно, что, уловив собственную интонацию, чуть не расплакалась.
Рахманинов обернулся, поглядел на бледное лицо Верочки и поразился происшедшей в ней за недолгий срок перемене. Это была взрослая девушка, знакомая с печалью и болью. И наконец-то он понял.
– С какой бы радостью я увез мою Психопатушку на край света!..
– Увезите, – сказала Верочка, сжав руки. – Увезите меня, Сережа.
…Поздно вечером, собираясь ко сну, Наташа Сатина услышала царапающий звук. Это был их с Верочкой тайный сигнал. Прибегать к нему разрешалось лишь в случае крайней нужды, поскольку рядом находилась спальня строгой матери Наташи. В длинной белой ночной рубашке, делающей ее похожей на привидение, Наташа подбежала к окну и отдернула занавеску. Верочка стояла внизу, подняв освещенное месяцем лицо, ее русые волосы казались зелеными, а светлые глаза грозно чернели. Она была странно, невиданно и пугающе хороша. И отчаянно заколотившимся сердцем Наташа угадала, зачем она пришла.
– Он любит меня, – шептала Верочка. – Понимаешь, любит… Мы объяснились… У нашей сирени…
– Какая ты счастливая!.. Боже, какая ты счастливая!.. – лепетала Наташа.
– Спасибо, Наташа!.. Ты хорошая, добрая. Я так тебя люблю. Ты самая, самая лучшая моя подруга… – Верочка пригоршнями бросала нежности, черпая из бездонной корзинки…
…Рахманинов пробирался сквозь кусты сирени. От былого великолепия остались редкие ржавинки, издававшие спертый запах. Он сорвал влажный лист и разжевал. Невыносимая горечь наполнила рот, это было хуже хинина. Рахманинов засмеялся. Хорошо обжечь рот, хорошо бы еще получить крепкого тумака, чтобы окончательно спуститься на землю. Он ударил себя увесистым кулаком по затылку, что-то хрястнуло, и он опять засмеялся. Ну вот, теперь все в порядке. То, что было, не приснилось, не пригрезилось, не померещилось в дурманной усталости, которая все чаще охватывала его в последние дни от мучительной незаладившейся работы. Не шел его фортепианный концерт. А теперь пойдет. Он узнал, что такое музыка. Он искал ее вовне, а она должна звучать внутри его, быть частью его самого. Сейчас он ощущал в себе емкость органа, что-то нагнеталось, вызревало, взгуживало в громадных полостях. Будет музыка…
…Медленно, цепляясь за ветви сирени, проплыла паутинка. Татуша проводила ее задумчивым взглядом. Паутина – предвестница осени. Долго и трудно вызревало это лето, чтобы потом взорваться буйным цветением, рано и быстро оно угасает. Ну и бог с ним!..
Татуша сидела на террасе, подставив загорелое, орехового цвета лицо тяжелому, жаркому, но уже усталому августовскому солнцу. Крепко печет это обманное солнце, но не прибавляет загару. Татуша лениво щурила глаза, обмахивалась маленьким веером из слоновой кости и не без удовольствия думала, что лето на исходе и скоро будет Петербург с театрами, балами, интересными людьми, а здесь в полудетском окружении она и сама оребячилась.
– Сережа!.. – услышала она звонкий, с трещинкой хрипотцы голос младшей сестры Веры.
Дети, даже такие большие дети, как ее сестра, не умеют говорить тихо, они орут, срывают голосовые связки и сипнут.
Смолк рояль в бильярдной, и оттуда, нахлобучивая полотняную фуражку, огромными скачками, словно ирландский сеттер дяди Сатина, выскочил долговязый Рахманинов. Мама категорически запретила Верочке обращаться к кузену так фамильярно, но, видимо, дело далеко зашло – Татуша разлепила в усмешке полные губы, – и Верочка просто не может называть Рахманинова по имени-отчеству. «Молодец девчонка! – снисходительно одобрила Татуша. – Вот как обротала этого мустанга! Куда девалась хваленая дисциплина, доходившая до фанатизма, лучшего ученика Зилоти? Учитель много усидчивей, правда, ему помогает жена, не отпускающая его ни на шаг. А Рахманинов, которого прежде и клещами не вытащить было из-за рояля, мчится сломя голову по первому сиплому зову».
Обычно юноши влюбляются в девушек своих лет или старше себя, а то и в зрелых женщин. Собственно говоря, их всегда тянет к старшим, но боязнь поражения заставляет одних таиться, а других отступаться. Чего греха таить, от скуки и пустоты здешней жизни, отсутствия достойных партнеров Татуше захотелось попробовать свои чары на двух юнцах: Мите Зилоте и Сереже Рахманинове, очень разных, но по-своему привлекательных. И с какой легкостью Верочка, эта козявка, обставила свою взрослую сестру! Сперва походя отбила Митю, чтобы сразу бросить и заняться Сережей. Митя покорно вернулся к вялому поклонению Татуше, но уже стал ей не нужен. Возникла другая цель, та же, что и у сестры, – Рахманинов. Татуша знала про себя, хоть и не любила в этом признаваться, что с Рахманиновым у нее было далеко не так просто. Чем же взяла Верочка? Конечно, она красива светлой, голубой, славянской красотой, но какой-то слишком уж классической, будто с иллюстрации к этнографической книге – тип русской красавицы. Ее, Татушина, красота современнее, острее, ярче. Ну а если говорить о духовном развитии, то можно ли сравнивать девчонку, томящуюся над диктантами, с автором рукописного романа, вызвавшего восхищение многих просвещенных умов? Все было в искренности, захватывающей, побеждающей, опрокидывающей любые преграды Верочкиной искренности. Этим она берет. Рядом с ней все хоть немного фальшивят. А у нее каждое движение, каждый жест, каждое слово неподдельны, каждая нота звучит чисто, и этому откликнулась музыкальная натура Рахманинова.
«Дай Бог ей счастья!» – вздохнула Татуша. Она любила сестру, жалела ее больное сердце, но все-таки была рада, что лето кончается. Лето ее поражения, чего она больше никогда, никогда, никогда не допустит…
…Что же было дальше? А то, что всегда бывает: лето сменилось осенью, и опустела сатинская усадьба. Сестры Скалон вернулись в Петербург, Рахманинов и Сатины – в Москву. Но то, что зажглось в Ивановке, не погасло, хотя редки были встречи, а много ли скажешь в письмах? Верочка все болела, и ее каждое лето возили на модные заграничные курорты. Сережа Рахманинов исступленно работал, скитался, бедствовал. Сестрам Скалон пришлось даже купить ему пальто в складчину. Верочка разбила для этого свою фарфоровую копилку, которую ей подарили в раннем детстве. Сестры сами ощущали трогательность своего поступка, но все испортила Татуша. «Это очень мило, и мы такие добренькие, но кузен жалок, словно кухаркин сын». А потом их опять свело лето в той же Ивановке, где они с ликующей легкостью связали настоящее с прошлым, и еще через два года – в нижегородском имении Скалонов Игнатовке, но «три сестры» уже стали дамами, они с утра затягивались в корсеты, носили в солнцепек модные платья, огромные шляпы, похожие на цветочные клумбы, а отощавший, страдающий невралгическими болями Сережа Рахманинов казался мальчиком рядом с ними. К этому времени Вера Дмитриевна открыто считалась невестой Сергея Толбузина. Да, Рахманинов блестяще кончил консерваторию по двум классам: фортепиано и свободной композиции, – его экзаменационная работа, опера «Алеко», была поставлена на сцене Большого театра, многие произведения вошли в репертуар знаменитых исполнителей, он и сам с успехом концертировал, но что все это значило для тех мерил, какими в семье Скалонов определяли ценность человека, его положение и будущее? Покорная дурной силе рода, Верочка даже не пробовала сопротивляться тому, что «в высшем суждено совете». Она была честным человеком и в канун свадьбы сожгла все письма Рахманинова – более ста – и как бы очистилась огнем. Но она сожгла что-то куда более важное, чем листы почтовой бумаги с нежными и шутливыми, серьезными и печальными, радостными и горькими, доверительными словами. Она сожгла собственную душу, все лучшее, взволнованное, трепетное и возвышенное в ней. Но догадалась она об этом далеко не сразу. Вначале, упоенная взрослостью, красивым домом, успехами в свете, материнством, она не сомневалась, что живет хотя и обыденной, но полной и счастливой жизнью женщины своего круга. Она как-то упустила, что этим благополучным женщинам не выпадало в юности любви Рахманинова.
О нем трудно было забыть, хотя бы просто потому, что всюду звучала его музыка, в том числе посвященная Верочке. И пусть генерал Скалон иронически щурил глаза, музыка эта была прекрасна и так много говорила ей. Верочке стало печально и пусто в ее богатом доме, и все сильнее болело сердце, которому не помогали модные итальянские и швейцарские курорты.
Судьба Рахманинова тоже складывалась непросто. Он узнал и громкий, ранний успех, и жестокое поражение, когда, бессознательно угождая петербургской неприязни к «школе Чайковского», тучный, флегматичный Глазунов, выступая в качестве дирижера, рассеянно провалил его Первую симфонию. Тяжелейший нервный и творческий кризис постиг Рахманинова, ему казалось, что он навсегда утратил способность сочинять музыку.
Из этой прострации он выбирался долго и трудно. Его жизнь была неустроенна, он ютился в меблирашках, терял время на частные уроки, метался, порой причаливал к таким пристаням, где ему вовсе нечего было делать.
Но в самую трудную для него пору из глубокой тени выступила женская фигура, столь знакомая своими очертаниями и вместе будто не виданная никогда, и Рахманинов понял, что спасен. Наташа Сатина, девочка с пухлыми губами, Верочкина наперсница, ставшая красивой, стройной женщиной, с волевым и терпеливым ртом, сильная плотью и духом и более всего беззаветной преданностью тому, кого выбрала еще детским сердцем, перетерпев всех и вся, выстрадав свое счастье, навсегда заняла пост любви возле Рахманинова. Она была с ним и тем черным февральским днем 1943 года, когда, отыграв последний концерт, сбор от которого, как и сбор от остальных концертов, передавался в фонд Красной Армии, защитникам Сталинграда, Рахманинов с разъеденным метастазами позвоночником не смог сам уйти со сцены и его унесли на носилках, предварительно опустив занавес. И седая, но по-прежнему стройная и сильная Наталья Александровна услышала, как прошептал Рахманинов, чуть приподняв свои прекрасные громадные руки: «Милые мои руки, бедные мои руки, прощайте!..»
Но это – уже по прожитии большой, долгой жизни. Верочке такого не было дано. Она думала, что сможет жить, как живут другие: давать счастье мужу, воспитывать детей, встречаться с интересными людьми, уделять внимание музыке, литературе, достойно и благообразно стареть. Ничего этого не могла и не умела Верочка. Она умела лишь одно – любить Рахманинова. И когда это оказалось невозможно, ей не для чего стало жить. При таком больном сердце уйти легко. Она словно разжала руки, только и всего. Ей было тридцать четыре года…
…В память Ивановки и того странного лета, когда запоздало и мощно забродило сиреневое вино, Рахманинов написал свой самый нежный и взволнованный романс «Сирень». Там есть удивительная, щемящая, как взрыд, нота. То промельк Верочкиной души, откупленный любовью у вечности.
Где стол был яств…Почему его с утра преследует запах стоялой воды? Тухлой воды, покачивающей на ленивых, вялых волнах овощную ботву и очистки, кожуру апельсинов и лимонов, какие-то банки, коробки, окурки, раскисшую бумагу и тушки дохлых крыс. К миазмам воды примешивается плесневелый запах мокрого камня и гниющего дерева. Так пахнет только в Венеции, но ему не хочется ни венецейских воспоминаний, ни венецейских ассоциаций, ничего венецианского. Пусть ему пахнет свежим московским апрелем: набухающими почками, потоками талых вод, последним плавящимся в темных двориках снегом, землей в трещинах тротуарных плит, горечью липовых стволов. Господи, и в Венеции далеко не всегда так дурно пахнет. Лишь в полное безветрие, в жаркие застойные полдни, когда теплый недвижный воздух становится словно вата, каналы дружно смердят помойкой. Но стоит повеять ветерку с моря, и… вонь взмывает, разносится по всему городу, заползает в каждое окошко, дверь, щель, а затем развеивается, уносится, исчезает без следа до следующего затишья. А тогда был ветер… Когда это «тогда»?.. Входя в тратторию возле Кампо делла Карита, Верди придерживал рукой берет, чтобы не сдуло. Откуда Руперту известны такие подробности? Он что, находился в этой траттории, пропахшей оливковым маслом и острым сыром, когда туда вошел Верди? Да нет же, это все лжеподробности, изобретенные на ходу живым умом завзятого байщика. Рахманинов слышал, что в кругу Чайковского, охочего до кличек, Руперта называли «Баран в облаках». Этим прозвищем он был обязан своей подвитой, в серебряных кудряшках головой и способностью мгновенно заноситься в горние выси собственного вымысла и парить там с обескураживающим изяществом. Еще он обладал отнюдь не бараньими, а голубыми прозрачными ангельскими глазами, испуганно стекленеющими при малейшем знаке недоверия. И поскольку его любили за многие превосходные качества: музыкальность, тонкий вкус, незлобивость и совершенное бескорыстие завиральных выдумок, то старались не докучать ему сомнениями и расспросами. А не мешало бы иной раз спустить Барана на землю!..
Вообще-то нельзя сказать, чтобы Руперт был заведомым лжецом. Просто он знал много такого, что могло к нему прийти лишь из вторых-третьих рук, но обилием тонких подробностей, лукавым прищуром и доверительным апломбом он создавал у слушателей впечатление, будто являлся очевидцем. Почему ни один из итальянских знакомых Рахманинова ни словом не обмолвился об этой истории, которую знать должен каждый от Венеции до Палермо? Возможно, за давностью лет – все-таки четверть века минуло – огонь потух и не к чему ворошить остывшие угли…
А почему вдруг заговорил Руперт?.. Ах да, речь зашла о народах, умеющих и не умеющих ценить своих гениев. Танееву в какой-то связи вспомнилась реплика Александрова из «Живого трупа»: «Люди не умеют ценить своих гениев», тема оказалась животрепещущей, заварился разговор, и Руперт вспомнил, что при входе Верди в тратторию, кофейню, ресторан или винный погребок все мужчины без различия возраста, социальной принадлежности и рода занятий молча вставали и не садились, пока маэстро не занимал своего места. Ведь это входила сама Королева Мелодия, а перед ее светлым, чистым и высоким ликом никто не смеет заноситься. Верди давал высшую радость певучей итальянской душе, и люди были признательны ему за свое наслаждение, восторг, умиление, слезы. Верди принимал как должное оказываемый ему почет: не корчил смущения – итальянцы при всех своих недостатках, истинных и мнимых, завидно естественны, не опускал смиренно темных, влажных, ласковых и до самой смерти блестящих глаз, не кланялся и не рассылал улыбок, только чуть приметно потуплял великолепную седеющую голову и спокойно усаживался за столик.
Он был праздничен и эффектен, как его музыка, не прилагая к тому никаких усилий. Густая борода его была подзапущена, одежда – в легком беспорядке, казалось, он не замечал, что носит, только берет цвета раздавленной вишни, натянутый с молодой лихостью, выдавал человека, небезразличного к своей наружности. Кстати, Вагнер тоже носил смело замятый черный берет, не шедший коренастому и низкорослому певцу Нибелунгов.
– Вы слышали?.. – тут только до Рахманинова дошло, что уже несколько секунд он безотчетно совершает обряд уличной встречи: топчется перед встречным со шляпой в руке, кланяется, улыбается напряженной улыбкой застигнутого врасплох человека.
Худой, долгий, будто сквозь салфеточное кольцо пропущенный, музыкальный рецензент Шелухин загородил ему дорогу специально ради того, чтобы сказать эту фразу тем деланно-встревоженным тоном, каким люди говорят о несчастьях, их ничуть не затрагивающих.
– Вы о чем?.. – немного в нос осведомился Рахманинов, хотя сразу понял, что имел в виду Шелухин.
Ему не хотелось говорить об этом с рецензентом, к тому же он злился на себя. Вопрос Шелухина вывел его из состояния, близкого трансу. Рахманинов не заметил, как рецензент приблизился, заступил ему дорогу, раскланялся, не расслышал его первых слов, и, хотя натренированное вежливостью тело совершало положенные ответные движения, дух его витал очень далеко, и понадобилось ощутимое время, пока он очнулся, опамятовался и вновь ступил в явь. Рахманинов не прощал себе рассеянности, отключения от действительности, даже слишком причудливых снов, не говоря уже о подобных провалах. Самообладание, постоянный внутренний контроль, сосредоточенность личности на пребывании в ясном, целостном, не разорванном бытии – такова была суть Рахманинова. Потому и отвращался он от Скрябина, что тот при всех озарениях, наитиях, гениальных прорывах был слишком экзальтирован, порывист и оторван от земли.
Сейчас Шелухин поймал его в прострации, но внешне его поведение могло произвести впечатление высокомерной невежливости, а это отвратительно… И будь слова Шелухина о другом, Рахманинов сумел бы искупить свое поведение повышенной любезностью, но вмиг вскипевшее раздражение помешало благому намерению. И когда удивленный Шелухин пробормотал, смешавшись: «О Скрябине, о ком же еще?» – Рахманинов воскликнул брюзгливо:
– Ах, оставьте!! Ну срезал прыщик во время бритья, с кем не бывало?
– У него заражение… Разве вы не знаете?
– Как не знать, если только об этом и болтают… Никто еще от пореза не умирал.
– Если занесена инфекция… – важно начал Шелухин, гордясь словом «инфекция» и произнося его через «э», но Рахманинов не дал ему кончить.
– Никто от этого не умирал! – повторил он громко и грубо, чувствуя, что окончательно теряет власть над собой. – И довольно каркать!
Это было так непохоже на Рахманинова, сдержанного, замкнутого, даже сурового, но неизменно любезного, что Шелухин, пробормотав: «Дай бог!.. Дай бог!..», вмиг сгинул, как не бывал.
«Ноль за поведение!» – мрачно изрек про себя Рахманинов. Человек не властен над своими душевными бурями, но вполне в его силах, чтобы эти бури не выходили наружу…
…Верди уже закончил свой простой, чисто итальянский обед: суп-павезе, розовый, густой, заправленный чудесным тянущимся сыром, спагетти с томатным соусом, салат и фрукты, когда рассыльный вручил ему письмо в большом красивом конверте. Верди сунул рассыльному какую-то мелочь, фруктовым ножиком вскрыл конверт, пробежал письмо и сильно побледнел. Одним глотком он опорожнил чашку кофе, попросил еще и, пока выполняли заказ, снова и снова пробегал письмо, будто не мог постигнуть ускользающего смысла. А смысл был проще простого: во исполнение давней договоренности Рихард Вагнер имел честь просить синьора Джузеппе Верди пожаловать к нему, в его резиденцию.
Верди, обжигаясь, осушил вторую чашку, снова, шевеля губами, перечел послание. Надежнее прямых, жестких строчек и резкой подписи подлинность письма утверждал тон ледяной вежливости. Долго же пришлось ему дожидаться этого приглашения! Он и в Венецию приехал лишь ради встречи с Вагнером, о чем сразу же поставил того в известность. Но бежали дни и недели, а Вагнер не отзывался. Говорили, что он недужит, живет затворником и сам никуда не выходит. Но Верди доподлинно знал, что многие люди бывают у Вагнера и плохое самочувствие не мешает тому проводить вечера в кругу знакомых, почитателей и даже изредка музицировать. Но он верил слову Вагнера и терпеливо ждал. Пожалуй, лишь сейчас открылось ему, на какой трудный подвиг вызвал он Вагнера. Уже дважды, спрятав самолюбие в карман, Верди обращался к байрейтскому колдуну с предложением встретиться, пожать друг другу руки и покончить с яростной враждой, раздиравшей музыкальный мир. Сам он не испытывал неприязни к композитору, чья музыка была ему чужда, тяжела и непонятна при всей ее несомненной значительности. Соперничество, перешедшее во вражду, им навязали окружающие: публика, истерические поклонницы, докучные «знатоки», критики, журналисты, дельцы от музыки и всевозможные прилипалы. А чего им соперничать, коли они служат разным богам? Верди – Мелодии, Вагнер – Драме. Им вовсе не тесно было в просторном мире музыки, и Верди долго не постигал, чем он так мешает Вагнеру. Тот первый открыл боевые действия и вел ожесточенный огонь, не смущаясь и не смиряясь молчанием «противника». Мелос Верди не мог привлечь ни одного вагнерианца, для тех, кто радел на байрейтских не музыкальных, скорее религиозных торжествах, музыка «Аиды» и «Трубадура» была нема. Ну и бог с ними! Байрейт еще не весь мир, и Верди вполне хватало того, что оставалось на его долю. С присущим ему насмешливым добродушием он объяснял шумные злобствования Вагнера обычной завистью карликов к рослым людям. Но дело было, конечно, не в этом. Истинный германец, Вагнер не мог примириться с тем, что за пределами его мрачной, овеянной дыханием древних богов и героев, полночной державы раскинулась светлая и радостная обитель Верди. Нужно было подчинить своему мечу чужой лен, а ленника изгнать или, того лучше, уничтожить. Упорная ненависть Вагнера вначале лишь задевала, огорчала Верди, ас течением времени, все усиливаясь, стала причинять страдание, боль его легкой и доброй душе, неспособной к ожесточению. Господи, ну что им делить? Они были не просто различны, а диаметрально противоположны друг другу во всем: в творчестве, восприятии мира и музыки, в самом направлении своих воль, в характерах, темпераментах, взглядах, внешности, наконец, и в отношении к женщине. При желании, именно в силу противоположности сути одного сути другого, им ничего не стоило сойтись. По-настоящему нас раздражают люди, в которых мы узнаем собственные черты. Они же не мешали друг другу, как солнце и луна.
Но Вагнеру не хотелось делиться славой. Зачем довольствоваться половиной, если можно взять все! Он был воинствен и агрессивен, этот германец, как и породившая его земля, и так же стремился к расширению своих владений. Он не понимал, что ему не властвовать в державе Верди, даже если бы тот капитулировал. Что делать луне в дневном небе, для ее победного сияния нужна ночь, днем таинственная и могущественная Селена превращается в комок белой шерсти. Вагнер не мог заместить Верди в тех душах, что любят солнечный свет, ибо ему нечего было дать им, его золото для них черепки. Так же бессилен и Верди в вагнеровской ночи. Люди разные, и нужна им разная музыка.
Но Вагнер не уставал хулить соперника, и Верди при всей широте и незлобивости был слишком итальянцем, чтобы не вспыхивать в ответ язвительным гневом. В искрометном его остроумии тяжеловесные эскапады Вагнера звучали грубой трактирной бранью. Опытный музыкальный писатель проигрывал все заочные словесные поединки и лишь пуще бесился. Конечно, он был искренен в своем непрятии музыки Верди, казавшейся ему слезливой, сентиментальной, банальной и пустой. Но, положа руку на сердце, разве нет композиторов, и весьма известных, чья музыка на вагнеровский вкус еще сентиментальней, слащавее и банальней, но Вагнер вовсе не распинается в отвращении к ним? Предположим, он просто не замечает их и позволяет себе тратить порох лишь на главу направления, на того, в ком с наибольшей полнотой и силой воплотился ненавистный ему тип музыканта. Что ж, и это своего рода признание. Так уважай того, кто способен вместить всю твою великую ненависть. И зачем переносить на человека отношение к его музыке? Вот это уж совсем непонятно. Верди засыпал сном младенца на «Нибелунгах», но нисколько не раздражался на их создателя. Пусть сочиняет так, коли ему хочется. Разве это преступление или порок – выражать свою личность в звуках, красках или слове единственно возможным для тебя образом? И зачем недостойной бранью оскорблять те миллионы людей, которым нужна именно эта, а не другая музыка?
А Верди кое-что искренне нравилось у Вагнера, ну хотя бы «Рассказ Лоэнгрина» или «Прощание с лебедем» из той же оперы. Даже в мучительно скучных ему «Нибелунгах» он узнавал акт могучей творческой воли.
Вагнер алчен к громкому успеху, и вовсе не из тщеславия – он видит в каждом аплодирующем сообщника, соратника, ему важно, что их несметь, и потому он ни во что не ставит камерный успех. Уже по одному этому он должен был бы считаться с Верди, тоже сотрясавшим небеса. Но ведь так легко схитрить и обесценить чужую славу: усталое человечество падко на бездумное, легкое, не утруждающее мозг и душу. Нет, не сентиментальные грезы, а бунтарский, патриотический пыл пробуждала в итальянцах «Битва при Леньяни».
Вражда была мучительна для Верди. Сознание, что он возбуждает в ком-то такую стойкую ненависть, мешало ему жить, отравляло его хлеб и вино. Возможно, германскому духу Вагнера каждодневная порция ярости была что вязанка сухих дров костру, Верди же тяготился навязанной ему ролью врага. И хотя у него было неизмеримо больше поводов негодовать на Вагнера, он первый протянул руку. «Пусть ссорятся и бранятся наши поклонники, если это им для чего-то нужно, зачем нам потворствовать дурным страстям? Давайте встретимся, мы наверняка покажемся друг другу вовсе не такими уж плохими людьми». Он долго дожидался ответа. Не мог вышагнуть из заколдованного круга ненависти карлик-великан. Наконец Вагнер все же прислал короткое, сухое, уклончивое, вежливое письмо. Конечно, незачем тешить толпу зрелищем своей распри, но пусть господин Верди простит ему угрюмый, трудный, замкнутый характер, не позволяющий сразу откликнуться добром на добро. Отчуждение было таким долгим и стойким, что ему надо какое-то время, дабы приучить себя к той высокой и справедливой мысли, с которой успел свыкнуться господин Верди. Когда это произойдет, он даст знать и они встретятся.