Текст книги "Остров любви"
Автор книги: Юрий Нагибин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 58 страниц)
Никита (с возрастающим волнением слушал страстную мольбу своей барыни, его благообразное кроткое лицо натекло темной кровью). Нет!.. Нет!.. Никуда ты, матушка, не поедешь!
Арсеньева (потрясенно). Ты что?.. Ты заговорил, когда тебя не спрашивали? Да еще прекословить вздумал?..
Никита. Сто лет молчал, а сейчас скажу. И что хочешь со мной делай. (По лицу его текут слезы.) Нечего тебе в столице делать. Михаила Юрьевича пулей убили, а тебя стыдом убьют. Не хотел показывать… Но коли так… читай! (Протягивает ей письмо.)
Арсеньева (растерянно). От племянника твоего?.. Помню! Мишенька ему протежировал. Вольную выпросил. В университет послал. (Читает.) «…когда же царю донесли о гибели Михаила Юрьевича, он сказал: „Собаке собачья смерть“… Как ты посмел, холопья душа? Да я с тебя живьем шкуру спущу. Аграфена, кликни конюхов!»
Никита. Не надо. Сам пойду.
Арсеньева. Нет, стой!.. Постой, Никита… Ты любил Мишу, и племянник твой любил. Не мог он зря написать. Да и кто осмелится клеветать на государя? Значит, ведомы эти слова в Петербурге… Боже мой!.. Царь это о Лермонтове сказал, об убитом. О поэте великом. Экая злоба низкая!.. Теперь все понятно. Знал Мартынов, кому его выстрел угоден. Будто повязка спала. Вольно же тебе, царь Николай Романов, без капли романовской крови, так с подданными своими обращаться, но уж не взыщи, что мы с тобой по-свойски обойдемся! (Подходит к портрету царя и с неожиданной в ее старом теле силой срывает со стены.) Я тебе больше не подданная. И весь род наш убийце коронованному не служит… (Растерянно.) Какой род? Арсеньевых? Да кто они мне и кто я им? Столыпины? Если уж ближайший друг и родич предал… Да и какая я Столыпина? Я – Лермонтова! Спасибо, внучек, за подарок твой посмертный, дал ты мне истинное имя. С тем и останусь навсегда при тебе – последняя Лермонтова. Развязались все узы, нет у меня ни царя небесного ни царя земного. (Никите.) Собирайся в Пятигорск за телом Михаила Юрьевича. Останки его фамильный склеп примет, а душу – Россия…
5
Тот же архивный подвал, что в прологе. Архивариус на своем обычном месте. Входит Дубельт. Следом за ним два жандарма вносят толстенные папки, кладут на стол и удаляются. Архивариус вскакивает и угодливо кланяется.
Дубельт (приветливо). Здравствуйте, почтенный Павел Николаевич. Садитесь, садитесь!.. (Разглядывает его с легким неудовольствием.) Вы что-то осмелели, не икаете, не дрожите… Ну вот, дело Пушкина окончательно завершено. Самое длинное дело в нашей практике. Собственно, теперь это как бы два дела в одном – Пушкина и Лермонтова. Тем больше пищи для любознательного ума. Государственная телега скрипит, но катится.
Архивариус подсовывает Дубельту какие-то листки.
Фи, какая безвкусица!.. Черная рамка, траурный шрифт… Можно подумать, умер сановник или генерал. А всего лишь из списков Тенгинского полка вычеркнули ссыльного офицерика. Господа литераторы ни в чем не знают меры. К тому же общеизвестно отношение государя… Это дерзкий вызов.
Архивариус, тихонько похихикивая, кладет перед ним другую писанину.
А, знакомые инициалы! Чахоточный господинчик возводит Лермонтова в гении? И что это за намеки?.. Совсем распустились! Печальные примеры ничему не учат. Придется уделить особое внимание этому борзописцу. (С досадой.) Так мы никогда не закроем проклятого дела!
Архивариус (сиплым голосом). Всех не перебреешь.
Дубельт (потрясенно). Что-о? Вы что-то сказали?
Архивариус (громче). Всех не перебреешь!
Дубельт. Архивная сырость разъела вам мозги, уважаемый.
Архивариус. Никак нет! Парикмахер у нас бритвой зарезался. И записку оставил: «Всех не перебреешь».
Дубельт с ужасом смотрит на развеселившуюся «архивную крысу».
Один на одинВ этой повести я изменил своему правилу – называть персонажей их подлинными именами. Конечно, мало-мальски сведущий читатель без труда узнает участников рассказанной здесь истории, но пусть сам поставит настоящие имена. За исключением главного героя, приговорившего себя к смерти, все остальные – живы, и мне представилось, что в данном случае удобнее прибегнуть к псевдонимам (примечание автора).
Кордова, жемчужина Андалузии, знала многих великих людей – и отважного исторического действия, и дерзкой, опережающей время мысли, и парящей духовности. На уютных, красивых площадях старинного, затканного цветами города высятся бронзовые и каменные герои, мыслители, поэты: Сид-Кампеадор, Аверроэс, Маймонид, Лукан, Сенека, де Ривас. Но самый большой памятник, занимающий чуть ли не всю площадь перед церковью Санта Мария де Агуас Сантас, посвящен человеку, который никогда не напрягал мысль ради познания тайн вселенной, не славил божий мир ни стихами, ни прозой, ни кистью, ни резцом, ни звуками музыки, ничего не открыл, не построил, не завоевал, не оборонил, но пока был жив, заставлял сердца испанцев биться сильнее, а кровь быстрее бежать по жилам, был праздником своей страны, ее счастьем, и болью, и величайшей гордостью сограждан – что Аверроэс, Лукан и Сенека перед лучшим матадором всех времен Манолете, уроженцем Кордовы!
Его небольшую, стройную фигурку в тесном костюме матадора не сразу обнаруживаешь в огромном и перегруженном монументе. Впереди двое сильных юношей держат за холку горячих, вздыбившихся коней, сзади голые бескрылые ангелочки разглядывают массивную голову быка с огромными острыми рогами. Кони и обуздавшие их юноши, бескрылые ангелочки и подножие изваяны из светлого камня, фигура матадора, держащего перед собой мулету, отлита из бронзы, постамент сложен из необработанных плит песчаника. Скульптор точно передал позу матадора, спокойно и уверенно поджидающего быка, но ничего не сказал о лице Манолете – оно бесхарактерно, лишено индивидуальных черт; это от бездарности ваятеля: у всех больших матадоров лица выразительны, безликим не тягаться со смертью. Но испанцы этого не замечают, они заполняют пустоту своей любовью, своей не утихающей с годами болью утраты – небольшой бронзовый человечек кажется им прекрасным.
Этот памятник построен на деньги, собранные среди жителей города и провинции Кордовы.
Манолете был в зените славы, когда его вовлек в смертельное соперничество – мано а мано – юный, безрассудно смелый матадор Луис Мигель Домингин. Мано а мано (один на один) случается раз в поколение, это схватка не на жизнь, а на смерть за право считаться первым матадором мира. Обычно в корриде участвуют три матадора и шесть быков, а в мано а мано два матадора убивают быков поочередно. Вот что пишет об этом Эрнест Хемингуэй, большой знаток корриды: «Бой быков без соперничества ничего не стоит. Но такое соперничество смертельно, когда оно происходит между двумя великими матадорами. Ведь если один из боя в бой делает то, чего никто, кроме него, сделать не может, и это не трюк, но опаснейшая игра, возможная лишь благодаря железным нервам, выдержке, смелости и искусству, а другой будет пытаться сравняться с ним или даже превзойти его, тогда стоит нервам соперника сдать хоть на миг, и такая попытка окончится тяжелым ранением или смертью».
Случилось то, что должно было случиться: опыт и мастерство не смогли противостоять напору беспощадной молодости. Манолете был слишком гордым человеком, чтобы уступить, и принял смерть от рогов быка. Вся Испания оплакала гибель своего бога Манолете, и вся Испания признала его победителя Домингина. Но все же он не стал богом, ибо бог един, пребывает ли он на земле или на небе. Домингин стал королем корриды, получил неслыханную ставку Манолете, усвоил его трюки, вызывавшие особый восторг у публики, а затем и уловки, обеспечивавшие сравнительную безопасность. Но память о Манолете осталась священной для испанцев. Когда Хемингуэй в книге «Опасное лето» позволил себе критически отозваться о покойном, испанцы предали анафеме любимого прежде автора. Они простили и возвеличили Домингина, уничтожившего жизнь Манолете, но не простили писателя, бросившего тень на репутацию их кумира. К тому же Домингин был испанцем, и сделанное им служило вящей славе родины корриды, а Хемингуэй – чужеземцем…
1
Лишь когда позади остался таможенный досмотр и все шестнадцать переворошенных таможенником чемоданов благополучно легли на тележки слабогрудых носильщиков, Эдвард Клифтон поверил, что Испания будет. Он не верил этому, когда они летели со своего острова в Нью-Йорк, когда перебирались из аэропорта в гавань и садились на пароход «Конституция», когда пересекали океан в компании веселых и общительных пассажиров, когда ранним розовым утром входили в уютный порт Малаги, когда, невыспавшиеся и немного одурелые, брели по сходням, а потом по влажному после поливки асфальту к морскому вокзалу, где предстоял паспортный контроль (чиновник едва глянул на их паспорта – американцы ездят в Испанию без виз), когда ждали свои чемоданы и сдергивали их с конвейерной ленты, пахшей теплой резиной, ставили на металлический прилавок перед маленьким желчным таможенником, неуважительно и ловко щелкавшим замками и погружавшим смуглые волосатые руки в теплый порядок хорошо и плотно уложенных вещей, – он все еще не верил, что снова увидит Испанию. Он подумал, что прав в своих опасениях, когда оказалось, что надо зарегистрировать ружья, но это не заняло много времени.
А ведь то был уже третий его приезд в Испанию после войны. Но когда он поехал в первый раз, имея серьезные и веские основания для тревоги, то был совершенно спокоен. Нет, он, конечно, волновался, да еще как, у него кровь носом пошла, когда он ступил на испанскую землю, но не из-за встречи с франкистскими властями, а из-за встречи со страной, которую любил больше всего на свете после своей родины. Что же касается властей, то его друзья, конечно, прощупали почву. Все-таки мало кто из писателей, далее дравшихся на стороне республиканцев, так часто и ожесточенно нападал на Франко, как Клифтон, а каудильо ко всем остальным милым чертам своего характера был на редкость мстителен. Но франкистские власти дали понять: если не будет лезть в политику и болтать лишнее, пусть едет. Зеленые американские доллары значили для испанского правительства больше, чем розовый или красный цвет убеждений заокеанского пришельца.
Но было и еще одно в той легкости, с какой решился вопрос о его первом приезде, который он про себя называл возвращением. Он это понял уже в Испании, пораженный странным безразличием испанских чиновников. Он ездил на машине во Францию и обратно через Пиренеи, потом в Гибралтар, и хоть бы раз задержался на нем с вниманием взор властей предержащих. Медлительная по природе и привычке, запуганная не любящим шутить режимом, испанская администрация никак не отличалась снисходительностью, быстротой решений, изяществом исполнения. Ее неотъемлемые качества – нерасторопность, тугодумие, подозрительность (в каждом – и не без основания – видят противника режима каудильо); испанский чиновник каждую бумажку на свет посмотрит, понюхает, потрет да и отложит в сторону, занявшись чем-нибудь другим, при этом он будет исподтишка, остро и как-то жалко поглядывать на вас: может, вы отказались от своего тайного и опасного намерения. Ведь бумажка, не запечатленная им, – единственное препятствие вашему губительному умыслу. А как только он стукнет резиновой печатью, предварительно согрев ее скисшим от страха дыханием, зашатаются и рухнут старые стены Эскуриала – резиденции свергнутых королей и утвердившегося на их месте каудильо. Но генералиссимус уцелеет, вывернется из этой напасти, как выворачивался всю жизнь, а от маленькой чиновничьей мухи и пятнышка не останется. Поэтому бдительность и еще раз бдительность. И стало быть, волокита.
Тем более странно, что Клифтону, чьи книги были запрещены в Испании, открыли зеленую улицу. Чуть глянут в бумаги – и распахиваются двери, щелкает турникет, подымается шлагбаум. Несомненно, о его приезде сообщили каудильо, и тот снизошел до мести пренебрежением писателю, столько раз предрекавшему ему скорое и позорное падение. Но он не пал, даже не пошатнулся вопреки всем пророчествам, он единолично правил Испанией уже полтора десятка лет и будет править ей до самой смерти, а там царственным жестом завещает страну принцу Хуану Карлосу, законному наследнику последнего короля. Пока этот писака разорялся на бумаге в своей Америке – так или примерно так должен был думать, по мнению Клифтона, каудильо, – он протащил Испанию сквозь вторую мировую войну, откупившись от своих требовательных и настырных друзей, водворивших его в Эскуриал, одной, якобы добровольческой, «Голубой дивизией», избежал расплаты за поражение свастики и знай себе катил дальше, с каждым годом укрепляя свое положение, неторопливо и уверенно вылавливая рыбу в мутнейших водах современной политики. Как это ни грустно, Франко нечего бояться, ничто не может пошатнуть его положения. Ему страшно лишь то, что страшно любому диктатору, – пуля или кинжал фанатика. Но и от этого он надежно защищен. А на пустомелю-писателишку он плевать хотел. Пусть приезжает в Испанию, без которой жить не может, дышит ее воздухом, обливается потом на тесных улицах неистовствующей Памплоны и на переполненных трибунах цирка, пусть пьет, жрет и разлагается под равнодушным взглядом темных глаз генералиссимуса, глядящих отовсюду, комар, раздутое ничто в кровавых играх века! – заходясь и пьянея от бешенства, поносил себя от лица каудильо Эдвард Клифтон.
Да, в тот, первый вояж он пустился с незатуманенным челом. Он и вообще не задумывался тогда над последствиями своих поступков. Надо сделать, а там видно будет. Сейчас он так не мог. Возраст делает человека осмотрительнее и… беспокойнее. Неверно, будто годы несут умиротворение: Клифтону во всяком случае жить стало неизмеримо тревожнее и труднее. Он был убежден в справедливости всех своих беспокойств, терзавших его с самого отъезда.
Впервые взял он с собой так много чемоданов. Ему хотелось быть полностью экипированным на все случаи жизни и не тратить денег в поездке ни на что, кроме еды, питья, жилья и развлечений. Он взял с собой всю охоту и всю рыбалку: ружья для себя и жены, оптические прицелы, патронташи, набитые патронами, ягдташи, щелочь и масло для чистки стволов, комбинезоны с теплой подстежкой и болотные сапоги, палатку и надувную лодку, складные удочки, спиннинги, подсачники, брезентовые ведерки, наборы блесен, крючков, подлавков, грузил, искусственных мух и червей, он взял с собой восемь костюмов, включая смокинг, который приобрел для банкета в честь вручения ему Нобелевской премии, но в последний момент раздумал ехать в Швецию, при этом он знал, что не расстанется с любимым мягким и немнущимся гонконгским пиджаком из твидовой ткани и серыми фланелевыми брюками; он обеспечил себя одеждой на все времена года и на все климатические пояса; не забыл он о носильном и постельном белье, обуви, спальных мешках и клетчатых шотландских пледах, всевозможных туалетных принадлежностях и бритвенных приборах, хотя не собирался трогать свою густую седую бороду, скрывавшую неопасный кожный рак. Два чемодана были набиты книгами, но свои книги он побоялся везти в страну, где был под запретом, а в первый раз не боялся и привез все, что оказалось под рукой, в том числе «крамольный» роман о гражданской войне в Испании.
Прежде он отправлялся в путешествие с рюкзаками, ружьем в твердом чехле и складной удочкой. А сейчас он не собирался ни охотиться, ни рыбачить, ружья и удочки были взяты на всякий пожарный случай. Конечно, все это можно купить на месте или одолжить у знакомых. Но не любил он новых, непривычных руке вещей, не любил одалживаться – за это платишь сторицей. Он и вообще поутратил доверие к людям, магазинам, товарам, издательствам, газетам, журналам, летчикам, шоферам, капитанам судов, официантам, служащим отелей, чиновникам всех ведомств и особенно к государственным деятелям; он еще верил животным – диким больше, чем домашним, и верил в бой быков. Полагаться можно лишь на самого себя. Тут дело верное, этот парень, насколько он помнил, никогда его не подводил, даже из двух авиационных катастроф, случившихся одна за другой, вытащил, что так же невероятно, как взять дуплетом двух антилоп куду.
Анни уверяла, что с такой экипировкой можно отправляться на необитаемый остров и с полным комфортом скоротать там остаток жизни. Анни не понимала его теперешнего, еще не понимала. Но она скоро поймет, бедная, судя по дряблеющей на шее коже. Женщина может долго сохранять молодость естественным и искусственным образом, но шея всегда выдает настоящий возраст, тут уж ничего не поделаешь. Но пока Анни держала форму. Она сравнялась с ним во всех мужских делах: отлично стреляла, плавала, скакала верхом, неплохо забрасывала спиннинг, была отличным ходоком и не размякала от двух-трех порций виски, а отплясывать могла всю ночь напролет и потом мчаться в машине хоть к черту на рога. Недаром ее называли «маленьким Клифтоном». Такую можно взять даже в Памплону, хотя в этот безумный, яркий и неопрятный рай брать женщин не рекомендуется.
Клифтон ненавидел слово «старость» и даже мысленно не произносил его в применении к себе. Какой же он старик в свои шестьдесят? Старость – это поражение, опущенные книзу уголки рта, это разочарование и сдача на милость победителя. Жизнь била его без пощады, но победить не могла, он стал хитрее и осмотрительнее, но меж бородой и усами его большой, крепкий рот улыбался по-прежнему упруго и молодо. Он не был старым, но мог черпать из опыта старости, который ему открылся и в большом и в малом. Поэтому он взял шестнадцать чемоданов. Что, если ему взбредет в голову поохотиться на горных коз или половить форель? Все снаряжение под рукой. Ведь он же не таскает сам тяжелые чемоданы, для этого есть шоферы и носильщики. Его дело только следить, чтобы их не сперли или не отправили куда не надо. Правда, следить за чемоданами оказалось более хлопотным, нежели он представлял, нужно все время помнить о них и не лениться пересчитывать, это надоедало. Но он дал себе слово, что отменит поездку, если пропадет хоть один чемодан. Не потому, что был барахольщиком, но все эти вещи он сам выбирал по вкусу и по качеству, вещи первоклассные, удобные, надежные, полностью отвечающие своему назначению, не все можно купить за деньги, нужны еще время и удача, а и того и другого остается все меньше, и он не имел права на ротозейство.
«Бедный Дядя! – вздыхала Анни, называвшая мужа этим всемирным прозвищем. – Как он суетится из-за несчастных чемоданов. Поистине, старость не радость, если корежит даже такую личность!..»
Сильно тревожил Клифтона и паспортный контроль. От американцев не требуют виз, но ведь он был необычным американцем. И кто знает, что взбредет в голову Франко. В первые его приезды месть каудильо проявилась в полном пренебрежении властей к заядлому республиканцу, не исключено, что сейчас приготовлено более острое блюдо. Беспокоил и таможенный досмотр. Он не вез ни наркотиков, ни фальшивых бриллиантов, но в бесправном государстве запрет может быть наложен на что угодно: на твидовые пиджаки, спиннинги, бинокли, очки-консервы, запасные крючки. А он не собирается расставаться ни с чем из своего имущества.
И еще он боялся, что Анни доломает ногу, подвернутую в нью-йоркском порту. Она недавно избавилась от костылей – трещина в голени, полученная при неудачном прыжке через ограду на пони-двухлетке, – и уже успела получить новое, хотя и легкое увечье. Конечно, Анни не привыкать, без переломов не обходилась ни одна поездка – недостаток фосфора в организме; она ездила на сафари с загипсованной ногой и прошла на костылях половину Кении, но в Памплоне калеке делать нечего, там и на двух ногах устоять мудрено, когда беснующаяся толпа запрудит узкие улицы.
И последнее, что могло расстроить поездку, – это какое-нибудь несчастье с юным матадором Хосе Орантесом, ради которого Клифтон и отправился в Испанию. Орантес был сыном его старого друга и героя первого романа «Ярмарка», принесшего ему мировую славу. По счастью, сезон еще не открылся и Орантесу не грозили травмы на арене. Но воздух кишит бациллами, и дуют сквозняки, и простудно холодна вода горных речек. Вроде бы с чего болеть двадцатитрехлетнему здоровяку, но и в раю и в аду любят посмеяться над жалкими расчетами смертных. Было бы неудивительно, хоть и невыносимо грустно, если б у Орантеса вдруг обнаружился вирусный грипп, инфекционная желтуха или пневмония. К тому же случаются автомобильные и мотоциклетные аварии, хорошо еще, что суеверный матадор не летал самолетом. А без Орантеса ему нечего делать в Испании. На Орантесе замкнулось кольцо его любви к стране, бывшей для него и самой большой радостью и самой мучительной болью, стране, одарившей его литературной славой, давшей ему мужскую душу и самые большие дружбы. Ради Хосе Орантеса нарушил он свое слово никогда не дружить с матадорами, ибо нет ничего на свете столь хрупкого и недолговечного, как настоящий матадор. Если же настоящий матадор обретает долголетие, как отец Орантеса Педро, то это достигается путем отказа от собственной сути и судьбы, иначе говоря, капитуляции, а это еще хуже, чем смерть. Но юный андалузский полуцыган, естественный, как сама природа, ловкий, изящный и сильный, как зверь, и, как зверь, умный точностью своих инстинктов, неспособный быть пошлым, банальным или низменным, покорил его и заставил взять назад данное себе слово. Орантес вернул ему молодость – и манерой боя, и врожденным благородством движений, и красотой смуглого, черноглазого, горбоносого лица он напоминал своего отца в юности. Катрин, первая жена Клифтона, была без памяти влюблена в Педро Орантеса, и муж настолько понимал ее, что даже ревновать не мог. Но Хосе не только пробудил в нем воспоминания молодости, а дал ему новые связи с настоящим. Орантес принадлежал сегодняшней Испании, которую Клифтон почти и не знал, а юный матадор дарил радостным ощущением, что и в этой чужой стране звучит былая музыка, пленившая его в далекие двадцатые годы.
Раньше, чем с Орантесом, Клифтон подружился с его шурином, знаменитым Мигелем Бергамином, победившем легендарного Маноло. Они сблизились в пору, когда Бергамин, взявший от корриды все, что только возможно: славу, богатство, любовь красивейших женщин и дружбу значительнейших мужчин, – перестал выступать. Он купил скотоводческую ферму, построил роскошный дом и украсил сад собственной бронзовой статуей. Если исключить последний штрих, выдававший недостаток вкуса, то Мигель Бергамин резко выделялся по всем показателям среди тореро. Сын матадора, ставшего крупным дельцом, брат матадоров, ныне промышлявших антрепризой, и очаровательной Мерседес Орантес, единственной женщины, выходившей на арену с мулетой и шпагой, Бергамин был человеком довольно образованным, с острым, язвительным и, главное, самостоятельным умом. Он был неизмеримо развитее Орантеса и куда зрелее характером, что неудивительно при большой разнице в возрасте, но настоящей дружбы с ним у Клифтона не получилось. Связи Бергамина, с одной стороны, уходили к двум Пабло – Пикассо и Казальсу, к художественной аристократии, с другой – к старой знати и нуворишам, пришедшим вместе с Франко. Его любили богачи, военные и министры. К тому же Клифтон не видел его на арене, а дружить с матадором, не имея представления о его искусстве, все равно что глухому дружить с музыкантом, а слепому с художником, это возможно, но есть тут что-то уродливое. Светскость Бергамина раздражала, но куда больше раздражало другое, чего Клифтон никогда не формулировал, боясь обнаружить какую-то мелкость в себе самом. Он всегда старался подчеркнуть свое уважение и приязнь к Бергамину. Уважение он и в самом деле чувствовал, а вот приязнь… Но через Бергамина он узнал Орантеса, свою радость, свой праздник, и уже за одно это будь благословен торговый дом «Мигель и K°», как называл про себя Клифтон большой и преуспевающий возле быков клан Бергаминов.
Преданно любя Орантеса и смертельно боясь за него, Клифтон весь долгий путь через океан ждал, что ему принесут телеграмму, извещающую о каком-то несчастье с его другом. Слава богу, такой депеши не было. Уже на пристани в Малаге он с испугом озирался, отыскивая измазанное горем лицо Мерседес. Раз-другой он принял за нее каких-то красивых молодых испанок. Пет, Мерседес спокойно сидела в Мадриде. Похоже, что с Орантесом не стряслось никакой беды.
– Ну, успокоился? Понял, что ты в Испании? – послышался веселый голос Анни.
И когда она так сказала, сразу запахло Испанией. Запах страны – это запах ее трав и цветов. Маки – цветы дивной испанской весны – лишены запаха, как и олива и пробковый дуб – деревья Испании. Пахнут розы в парках, садах и маленьких двориках, но это всесветный аромат буржуазного благополучия. Запах страны – это запах ее кухонь. И едва вопрос жены проник в его сознание, Клифтон почуял чесночно-луковично-оливково-перечно-мясной запах, тянущий, видимо, из кухни аэродромного ресторана.
– Здравствуй, Испания! – вполголоса проговорил Эдвард Клифтон.
2
…В свой первый после долгого и вынужденного перерыва приезд в Испанию Эдвард Клифтон утратил обычную выдержку, впав в какой-то томительный полусон. Он не вспоминал, не думал и почти не страдал, туманные образы наплывали на душу, тесня ее и тревожа, но не успевали оконтуриться, не то что обрести смысл или хотя бы стать отчетливым чувством.
Состояние полубреда он поддерживал обильными возлияниями. Просыпался лишь изредка – при встречах со старыми друзьями, их почти не осталось, или когда его что-то сильно удивляло. Так случилось на ферме Мигеля Бергамина, где он, к величайшему изумлению, застал Аду Гарпер, некогда научившую его ценить библейскую красоту и библейскую эротику. Она снималась в одной из его экранизаций, единственной, от которой его не тошнило. Фильм был спасен правдивостью поведения актрисы, теплотой ее интонаций. Клифтон никак не ожидал такого от избалованной кинозвезды. Живая Ада была куда менее естественна, чем на экране, но еще привлекательнее. Никогда не видел он таких тяжелых черных глаз, готовых излиться влагой наслаждения на крутые прохладные скулы, таких полных и нежных, безвольно размыкающихся при вдохе губ – у ребенка это означало бы аденоиды, а у нее – удушающую силу вожделения. Когда они расставались, Ада, покорная, бедная, растерянная, как будто просила прощения, что не перенесет разрыва. До чего же быстро это беспомощное дитя нашло успокоение в надежных объятиях красавца матадора! И еще две-три встречи вышибли его из состояния сонной одури, в котором прошло его первое свидание с Испанией. Наверное, иначе и быть не могло. Где занять трезвости, спокойствия, рассудительности, если ты возвращаешься к тому, что сделало тебя тобою, научило любви и ненависти и казалось безвозвратно утраченным? Возвращение могло быть только бредом, оно и было бредом.
Но в следующий приезд, года через три, он вернул себе способность видеть, вспоминать, сравнивать. Тогда, находясь в Мадриде, он очень много ходил, на какое-то время дома стали ему важнее людей. Он обошел все отели, где живал в двадцатые годы и в дни мадридской обороны, отыскивая на серых стенах следы снарядов и осколков фугасных бомб, и порой ему это удавалось; со сложным чувством разглядывал необитаемое с пустыми оконницами здание, которое занимали сражавшиеся на стороне Республики русские командиры, а также военные и политические советники; дом не восстанавливали и не сносили, к нему словно боялись прикоснуться, и он стоял темный, почти черный, будто обожженный, пустой и мрачно значительный. Он побывал во всех барах, начиная со своего любимого «Чикотес», ресторанах и пропахших луком харчевнях, в чудесных лавчонках, где висят связки глухарей, куропаток, фазанов над кругами сыра и бледной спаржей.
Внешне Мадрид мало изменился, особенно в центре: те же улицы и площади, дворцы и соборы, правительственные здания и учреждения, музеи и банки, доходные дома, магазины, антикварные, книжные и сувенирные лавки с толедской сталью, веерами, пышными юбками для фламенго, мулетами, бандерильями и прочими причиндалами для любителей корриды; все так же трусят на своих одрах Дон Кихот и Санчо Панса и смотрит им в спину огромный костлявый Сервантес; целы все памятники, и бьют все фонтаны, не изменили привычным маршрутам трамваи и автобусы; постоянна нарядная безликость этого самого испанского города Испании, если забыть о Пуэрто-дель-Солль, хорошо пропахшей чесноком, дешевым вином и горелым оливковым маслом. Лишь больше стало кинотеатров с кричащими рекламами, да всюду висят портреты каудильо. Мадрид мало изменился и при этом стал неузнаваем. Ведь главное не внешний вид, а дух города. Толпа стала чужой. От нее больше не шли привычные токи, которым он так чутко отзывался. Та же вежливость, та же приветливая серьезность, что и прежде, но чего-то недоставало – открытости, доверчивости, люди были заперты, заперты на сто замков, к ним не пробиться.
Чем пристальнее вглядывался он в окружающих, тем сильнее чувствовал, что не только он им чужой, но они чужие друг другу. Он помнил испанцев, живших надеждой, помнил живших борьбой, помнил, как исступленная вера в победу сменялась отчаянием, но никогда не видел их просто существующими – без надежды, веры, готовности к отпору и гибели. Сейчас люди жили машинально, изо дня в день, подчиняясь простой физиологии, необходимости есть, пить, воспроизводить себя в потомство. Для удовлетворения этих потребностей они должны были работать столько то часов в день, а чтобы иметь работу, строго выполнять все предписания режима и главное – молчать. А ведь были среди этих молчащих, запертых людей участники боев за Республику бывшие солдаты, шоферы, телефонисты, санитары, чье плечо он ощущал, вжимаясь в сухую стенку окопа, с кем делился глотком теплой воды из фляги и плесневелым сухарем, с кем трясся на горных дорогах в изрешеченных пулями и осколками грузовиках, с кем обменивался шутками, и ругательствами, и адресами, чтобы списаться и встретиться после победы. Конечно, многие были расстреляны, замордованы в тюрьмах, сосланы в колонии, другие бежали – он встречал бывших бойцов-республиканцев в разных частях света, больше всего их осело во Французском Марокко. Но ведь кто-то уцелел и продолжал жить при новом режиме, пусть под подозрением, пусть дрожа за свою жизнь, но постепенно свыкаясь и с дрожью, и с непрочным сном, и с затычкой во рту, которую не выталкиваешь ни спьяна, ни в любовном забытьи, ни в запальчивости. Но они не давали себя обнаружить. Клифтон думал о том, что своим детям они с самых ранних лет внушают правила лжи, двоедушия и умалчивания, что тоже ложь, хоть и пассивная, учат их двойной бухгалтерии бытия – для дома и для общества. И как безмерно и страшно пластичен человек, если пепел Герники, пепел всех уничтоженных свинцом, сталью, огнем, пенькой палаческих захлесток не стучит ни в одно сердце. Нет, это невозможно, ведь есть же память, как ни истребляй ее, память о свободе, память о борьбе, память о том легендарном времени, когда ты был человеком; но тщетно пытался Клифтон разбудить эту память в людях, с которыми удалось сойтись покороче. Возможно, он и будил эту память, но никто не признавался в том хоть взглядом, хоть вздохом. Он заговаривал с пожилыми барменами, со стариками портье, со слепцами, продававшими лотерейные билеты на углах центральных улиц, но все ускользали от разговора в глухоту физическую и душевную, в беспамятство, в идиотизм. А иные давали злобный отпор, и он чувствовал себя провокатором, правительственным шпионом. Не существует людей, которым нечего терять. Привратник мог лишиться чулана под лестницей, слепцы – лотерейных билетов, паралитик – грошовой пенсии, бродяги – простора.