Текст книги "Остров любви"
Автор книги: Юрий Нагибин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 58 страниц)
И на гневные тирады бомбой ворвавшегося в кабинет композитора директор ответил с насмешливым благодушием:
– Не надо пресмыкаться перед знатью.
– Но вы же прекрасно знаете, что дело в прямо противоположном!..
– Конечно. Вот в чем был смысл заступничества кронпринца. Ловкий ход!
– Он знал, с кем имеет дело. Я имею в виду «Иоганн Штраус театр». Меня с Веной не поссоришь. Дураки в ложах, а не на галерках. Простых людей не так-то просто облапошить, я и сам из них.
– А куда вам торопиться, дорогой? Военные в силе, пока война, а знать?.. Сохранится ли она в Австрии? Вы свое возьмете. Да и мы – тоже. А пока дайте нам что-нибудь новенькое и не столь колючее.
– Если вы не возобновите «Княгиню», ничего новенького вам не будет.
– А что намечается? – жадно спросил директор.
– «Фея карнавала».
– Черт возьми, звучит заманчиво! – Корысть боролась в душе директора с осторожностью.
– Ладно, прощайте! – Кальман небрежно махнул рукой и шагнул к двери.
– Стойте! – закричал директор. – Так дела не делаются. Вы подписываете с нами договор на «Фею карнавала» и на следующую оперетту…
– А вы немедленно возобновляете «Княгиню чардаша»!
Директор тяжело вздохнул.
– Вы взяли меня за горло. Будь по-вашему…
Паула права: он теперь «дер Кальман» даже для этого трусливо-самовластного человека, перед которым прежде трепетал. И он одолел его на этот раз собственной силой. И все-таки он еще не император…
Бремя славы
Утром на прогоне все начиналось хорошо. Когда вышел стройный полубог Тройман в костюме Раджами, Кальман закрыл глаза и, по обыкновению, вообразил себя на месте премьера. Его лысоватую голову обвивала серебристая чалма с бриллиантом в тысячу карат, плечи и солидный животик стиснул узкий парчовый кафтан, блистательную картину завершали узорчатые галифе и золотые, похожие на мотоциклетные, краги. «И почему художник с благословения режиссера так причудливо обрядил индийского принца? – мелькнула мысль. – А что он знает об Индии, что знаем мы все об этой далекой, загадочной стране, которой, похоже, всерьез надоело английское владычество?» С недавнего времени общество охватил повышенный интерес к азиатским делам. Похоже, древняя земля начинает пробуждаться от многовековой спячки.
Старый журналист, Кальман в отличие от своих коллег читал газеты. Конечно, и те, забежав утром или вечерком в кафе, накидывались на припахивающие типографской краской свежие листы, но пробегали лишь музыкальную колонку, отчеты о премьерах, светские новости, уголовную хронику и некрологи. А Кальман читал газету от первой до последней строчки, особенно внимательно биржевые и политические новости, тем более что одно с другим тесно связано. Он сразу уловил, что материалы его любимых отделов недвусмысленно указывают, где сейчас горячо в мире: от Дели до Сайгона закипало национальное движение. Это было чревато немалыми последствиями. Волновались политики, волновалась биржа, недаром и в дамских модах, а это чуткий барометр, появился привкус Востока. Потому и ухватился он за совершенно чуждую ему ориентальную тему. Рассеянный взгляд публики сфокусировался на Индии, чем объяснялся ошеломляющий успех таинственного и глуповатого боевика «Индийская гробница» с большеглазым Конрадом Вейдтом в главной роли.
Понимая, что ни либреттистам Браммеру и Грюнвальду, ни ему самому не воссоздать подлинного Востока, он перенес действие в Париж, куда направил набираться ума-разума наследного принца Раджами. Но принц набирался опыта не в Сорбонне, а возле несравненной Одетты Даримонд – баядеры.[4]4
По-русски правильней «баядерка».
[Закрыть] Это пряное слово означает в Индии танцовщицу, певицу, но, конечно, не «красотку кабаре», а храмовую служительницу, славящую своим искусством бога. Впрочем, последнее было столь же безразлично Кальману, как и полное незнакомство с индийской музыкой. Из сугубо европейских представлений о восточном мелодизме он создал роскошное блюдо, где условный ориентализм перемежался с песенными ритмами парижских бульваров, синкопами вошедших в моду фокстротов, тустепов и шимми. Романтико-иронический тон оперетты подчеркнут резким противопоставлением бескорыстия влюбленного индийского принца, жертвующего престолом ради любви, зловещим козням английского полковника Паркера[5]5
Из-за чего в Англии оперетта оставалась долго под строгим запретом.
[Закрыть] и шутовству двух комических персонажей: шоколадного фабриканта и светского шалопая; тут Кальман вволю поиздевался над измещанившейся после войны верхушкой светского общества, дав первому имя короля-буржуа Луи-Филиппа, а второму императора-авантюриста Наполеона (разумеется, не гениального корсиканца, а его жалкой пародии – Наполеона III).
Кальман быстро, с аппетитом сочинил эту оперетту, пьянящую, игристую и пенящуюся, как «Вдова Клико». Но сейчас в зале, закрыв глаза, насмешник и неисправимый романтик слился с Раджами; это его сладкозвучный голос, а не душки Троймана наполнял зал, это на нем переливались золото и серебро. Совсем разнежившись, он разомкнул веки и увидел на сцене смешного коротышку в серебристой чалме, парчовом кафтане, не сходящемся на животе, узорчатых бриджах и мотоциклетных крагах, с черными усами под большим унылым носом. «А ведь это я», – удивленно сказалось внутри, и он едва сдержал крик: «Занавес!» Галлюцинация длилась какое-то мгновение, он вновь видел красавца Троймана, на котором немыслимый костюм Раджами казался образцом изящества и вкуса. Наградил же господь круглого дурака ростом, статью, гордым профилем, смугло окрашенным голосом и беззаветной любовью красивейшей из опереточных примадонн! И что с того, что тебя вся Вена в знак особой почтительности величает «дер Кальман» – все равно ты низкоросл, тучен, плешив, а дома у тебя больная жена, которой все труднее скрывать подтачивающее последние силы недомогание.
Померкла короткая радость, владевшая им в начале прогона. Ну, еще один успех, еще раз вспыхнут овации, и он грузно поднимется на сцену, чтобы кланяться, улыбаться, пожимать руки актерам, целовать – актрисам, а потом устало и равнодушно торчать допоздна на банкете, выслушивать льстивые тосты, отвечать на них и тайком со скуки подсчитывать выручку от новой оперетты на крахмальных манжетах. И не станет он от мишуры успеха ни юным, ни стройным, ни изящным, ни златокудрым, и не вернутся к Пауле молодость и красота, здоровье и безмятежный смех, и никогда уже не испытает он того, о чем поет его музыка. В дурном настроении, скрыв его за деланными комплиментами исполнителям и режиссеру, покинул Кальман театр.
А очутившись на улице, он с обморочной силой пережил ощущение уже раз бывшего. Едва ли найдется человек, хоть когда-нибудь не испытавший подобного: было, было, уже было вот это самое в моей жизни!.. Не столь редкому наваждению находится много объяснений: действительно случалось нечто подобное, могло быть, но не было, а заложилось в ячейку памяти как свершившееся; не было, но должно было рано или поздно случиться, когда же наконец сбылось, то кажется повторением старого: намечтанное или томившее страхом облекается в плоть истинно бывшего, а реальность воспринимается как полувоображаемое повторение. С Кальманом все обстояло куда проще: Вена распевала арию Раджами, как некогда Будапешт – шлягер из «Татарского нашествия». Дворники, выписывающие полукружья метлами на тротуарах, торговцы фруктами и овощами, служанки со свежими икрами, моющие окна с внешней стороны и ничуть не страшащиеся разверстой под ногами бездны, маляры в люльке с истекающими яркой краской кистями. Было и новое: шофер такси проиграл на клаксоне «Ты любовь и мечта»; протопал отряд полицейских в начищенных касках, а когда остановился по команде тучного «шупо», то из-под каблуков отчетливо выбились два заключительных такта арии. Разница лишь в том, что «Друг мой Лёбль» разнесся по городу после генеральной репетиции, а признание Раджами сняли с уст исполнителя, когда тот еще осваивал партию. До чего предусмотрителен был Верди, вручив «Песенку герцога» артисту и дирижеру перед началом премьеры «Риголетто».
Но вообще-то Кальману наплевать было на преждевременное «рассекречивание» коронного номера. Успех «друга Лёбля» волновал и радовал молодое тщеславное сердце. «О, баядера» раздражало напоминанием: ты старый… ты коротышка… у тебя плешь… тебе не полюбить юной богини и уж подавно не дождаться ответного чувства… Окружающие ловко украли его безнадежное, тоскующее и в последнем тайнике на что-то надеющееся признание. Он разбудил чувственность венцев, дал толчок их жажде любви и наслаждения, а сам шел сквозь многоголосый любовный хор, как безмолвный и жалкий нищий.
– О, баядера!.. – надрывался трубочист на крыше.
– Ты любовь и мечта!.. – заливался почтальон, крутя педали велосипеда.
– О, баядера!.. – брусил, опуская полосатый тент над летним кафе, старик с военной выправкой, в синем комбинезоне.
«Маленький… толстый… старый…» – билось в ушные перепонки.
Кальман пытался выключить слух, ускорял шаги, все было тщетно. «Баядера» настигала его на каждом шагу, за каждым поворотом, еще одно испытание ждало его в подъезде дома: старуха привратница, вязавшая бесконечную паголинку – на какую ногу рассчитана такая кишка? – бросила рассеянный взгляд на жильца и пробормотала себе под нос:
– С тобой не надо дня!..
Паула мгновенно увидела, что Кальман взбешен, и кинулась на защиту его души.
– Я здорово надоел самому себе. Вся Вена поет, мурлычет, насвистывает, гугнит, сипит арию Раджами.
– Только и всего? Пора бы привыкнуть. Сказал же Легар, что теперь в католических храмах вместо «Аве, Мария» поют «О, баядера»…
– Вот не думал, что популярность может так осточертеть!
– Успокойся… Смотри, какой чудесный день! – Паула шире распахнула окна, глядевшие в сад. – Как заливаются птицы. Вот скворушка прилетел, мой любимый скромный певун.
На ветке, совсем близко от окна уселся крупный, отливающий медью в лучах солнца скворец. Он глянул темным, в охряном обводе, зрачком и засвистал.
Кальман в ужасе отпрянул от окна.
Скворец насвистывал арию Раджами.
– Боже мой, я, кажется, схожу с ума!..
– Не волнуйся, милый, – улыбнулась Паула. – Скворец – известный подражатель. К нему прицепился мотив, который напевает весь город…
«Марица»
Ни к одной оперетте Кальман не подбирался так долго, как к «Графине Марице», почти затмившей славу «Княгини чардаша». Еще в дни войны молодые способные драматурги Юлиус Браммер и Альфред Грюнвальд принесли ему наброски либретто и целиком разработанный первый акт будущей оперетты. Кальман ухватился за предложение: венгерский сюжет, хорошо знакомая среда, желанный мир чардаша. Он с аппетитом принялся сочинять музыку, но вдруг прервал работу и со своими старыми сотрудниками Иенбахом и Штейном уселся за «нейтральную» «Голландочку». Непритязательная оперетта имела успех, принесла хорошие деньги и композитору, и драматургам, после чего господа Иенбах и Штейн придались упоительному ничегонеделанию, а трудолюбивый Кальман вернулся к «Марице».
В связи с «Марицей» современники обвиняли Кальмана в «провалобоязни», но ведь не побоялся же он выпустить «Фею карнавала», «Голландочку» и «Баядеру» на материале неизмеримо более чуждом ему, чем история разорившегося венгерского графа Тассило, который поступил в управляющие имением к соблазнительной, капризной и вздорной графине Марице; бывший баловень света на собственной шкуре узнал «черное хамство» помещиков.
Паула считала, что причина совсем в другом: «Марица» была слишком важна для Кальмана, он снова, после продолжительного перерыва, брался за самое дорогое для себя и близкое. Но, искушенный мастер, он хотел действовать наверняка. Одно дело оплошать с «Маленьким королем», другое – потерпеть поражение на «своей территории». В оперетте не было ни одного положительного героя, если не считать третьестепенных персонажей. А музыка интонационно большей частью контрастировала происходящему на сцене, и это придавало оперетте загадочное очарование.
Сидящие в зале скотопромышленники, старые распутницы, разорившиеся и припрятавшие деньги аристократы, бывшие вояки, сменившие форму на пиджаки, бешено аплодировали, и Паула думала: до чего ж ослабели! Не было не только попытки обструкции, как на «Княгине чардаша», но и тени возмущения. В глубине души все эти осколки прошлого знали, что получают по заслугам, а сейчас не до фанаберии, надо уцелеть, приспособиться, умело распорядиться оставшимся и вновь всплыть на поверхность.
Но конечно же не карикатурным фигурам обязана оперетта своим феноменальным успехом, а музыкальному одеянию, которое не одеяние даже, а суть. Никогда еще так вольно и мощно не разливалась со сцены цыгано-венгерская мелодика Кальмана. Кому какое дело до мелких расчетов Тассило, когда он рыдает под цыганскую скрипку: «Гей, цыган!», а разве помнишь о дурном характере Марицы, поющей свою блистательную выходную арию? И наплевать на скотскую глупость свиновода Зупана, коли он может закрутить вихревое «Поедем в Вараздин!». А огромные, захватывающие душу финалы, поразительные по вдохновению и мастерству!..
Кальман всю премьеру оставался тих, грустен и впервые ничего не записывал на манжетах или клочках бумаги.
– Что с тобой, милый? – с неиссякаемым терпением спросила Паула. – Почему ты опять невесел?
– Бедный отец! Я думаю о нем. Он так и не дожил до самой венгерской из моих оперетт.
Каждая новая оперетта на отечественную тему казалась Кальману «самой венгерской».
– Чудо, что он столько прожил. Ты продлил ему жизнь.
То была святая правда: старик Кальман, давно приговоренный к смерти, жил и жил вопреки всем диагнозам, прогнозам, опыту и мудрости медицины, словно на зло венским и будапештским эскулапам. Его поддерживала воля сына:
Кальман растроганно коснулся бледной руки Паулы.
– Я так ясно вижу: вот он подсчитывает, какой доход даст «Марица», вспоминает – мне в назидание – о примерном сыне Беле и просит округлить свой долг ровно до десяти тысяч ста восемнадцати шиллингов. Он был поэтом в коммерции и коммерсантом в поэзии.
– Ты истинный сын своего отца, Имре. Я не видела человека, в котором так гармонично и естественно сочеталась бы полная художественная раскованность с трезвым расчетом.
Кальман кисло поморщился: комплимент показался сомнительным.
Когда они выходили из театрального зала, к ним протиснулась молодая, броско элегантная, какая-то профессионально красивая дама, дружески кивнула Пауле и ударила Кальмана веером по плечу.
– Неужели, Имре, я такая дура?
– При чем тут ум? – в нем не было и тени смущения. – Дело в характере.
– Попался, попался! – рассмеялась дама. – Сразу понял, о чем речь. Вы опасный человек, Имре, с вами надо держать ухо востро, а язык на привязи!
И, снова тепло улыбнувшись Пауле, она сбежала по мраморным ступеням лестницы к поджидавшему ее седоватому господину с меховой накидкой в руках.
– Кто это? – с любопытством спросила Паула.
– Агнесса Эстергази. Звезда экрана… Да ведь нас знакомили у Легара! Ты забыла?
– Теперь вспоминаю, – Паула провожала Агнессу заинтересованным и добрым взглядом. – Она узнала себя в Марице?
– Это нетрудно. Я использовал ее словечки. К тому же взбалмошность, капризы…
– Похоже, ты неплохо ее знаешь?
– Кто не знает Агнессу? На то она и звезда.
– Она настоящая Эстергази?
– Самая настоящая. Из тех Эстергази, что уцелели при крушении Габсбургов. Кинематограф – ее призвание, а не средство к жизни.
– Зачем же ты высмеял такую славную женщину?
– Господи, для нее это дополнительная реклама. Вся Вена будет болтать: видели Марицу? Это вылитая Агнесса Эстергази. Я уверен, что она не сердится.
– Я тоже так думаю.
Похоже, Паула гордилась им, как мать сыном, успешно сдавшим государственные экзамены. «Да ты стал совсем взрослым, мой мальчик!» – говорил ее взгляд. Кальману стало не по себе: она будто видела его насквозь и дальше – в перспективе грядущих лет, куда он не мог, да и не осмеливался, заглянуть…
Свершилось!..
Это случилось на генеральной репетиции «Принцессы цирка», которую вел король венской оперетты, герой-любовник, режиссер и директор театра «Ан дер Вин» красавец Губерт Маришка.
– Эта ария героини лишняя, – безапелляционно заявил кумир Вены.
– Мне хочется оставить ее, Маришка, – посасывая незажженную сигару, проговорил Кальман. – Ты же знаешь, я сам постоянно стремлюсь к сокращениям, но…
Маришка в черном плаще и шелковой полумаске так посмотрел на Кальмана, что тот осекся. Не отводя глаз, Маришка сложил ноты вдвое и отшвырнул прочь.
– Начали!..
– Минутку, – не повышая голоса, произнес Кальман. – Я произведу еще сокращение.
Он подошел к пюпитру, снял ноты, вынул тетрадку и разорвал ее на четыре части.
– Как?.. Вы снимаете главную арию мистера Икс? – ошеломленно проговорил дирижер.
– Да… Продолжайте!
Казалось, Маришка то ли кинется на Кальмана, то ли потеряет сознание, он был белее пластрона своей сорочки.
– Кальман!.. – произнес он сдавленным голосом.
– Да, Маришка?
– Это лучшее, что ты создал.
– Мне это многие говорили, – равнодушно пробурчал Кальман. – Не задерживайте репетицию. У меня нет времени.
Маришка был корифеем австрийской оперетты, баловнем зрителей, властным и самолюбивым человеком, но прежде всего он был артистом. И пока на сцене творились суета и растерянность, напоминающие панику в обозе, он подошел к дирижеру и коротко с ним о чем-то переговорил. Затем дал знак к продолжению репетиции. Оркестр заиграл вступление к арии мистера Икс. Маришка вышел на просцениум, опустился на колени перед Кальманом и запел:
Верни, Маэстро, песню сердца назад,
Верни мне радость, о, мой названый брат!
Я нищ и жалок без тех звуков и строк,
Мой дух подавлен, я опять одинок…
Спел настолько блистательно, что даже партнеры захлопали, а Кальман холодно спросил:
– Как с арией героини?
– Будет, будет, все будет, уже есть, Ваше величество!
– Так бы сразу… – Кальман прикрыл пальцами зевок. – А ты отлично спел, Маришка…
…С цветами и бутылкой вина, возбужденный и радостный, Кальман вернулся домой.
– Паула, Паула! – закричал он с порога. – Я – император!.. Ты и тут оказалась права. Я – император!.. Сам Маришка пел передо мной на коленях!..
В ответ – тишина. Дурная, давящая тишина. Встревоженный Кальман поспешил в комнаты.
Из спальни выползла старая слепая такса. Припав к полу, она вскинула длинную острую мордочку и завыла.
В страшном смятении Кальман распахнул дверь.
Паула лежала ничком вкось кровати, на подушке алели пятна крови. Казалось, она не дышит.
– Паула!.. – то был голос смертельно раненного зверя…
Женщина медленно открыла глаза.
– Я вернулась, – прошептала Паула. – Не так-то просто оставить своего старого мальчика… Но приучайся жить без меня, милый…
Не уходи!..
Кальман медленно катил инвалидное кресло, в котором сидела больная, вконец ослабевшая Паула. На руках у нее дремала дряхлая, совсем ослепшая Джильда, не обращалавшая внимание на многочисленных товарок, прогуливающихся по улицам. В ту пору Вена по справедливости считалась городом такс: для их удобства на тротуарах были установлены низенькие поилки.
Вот выбежала рыжая длинношерстная такса.
– Попьет! – сказал Кальман и перестал толкать кресло.
– Спорим! – с бледной улыбкой отозвалась Паула.
Такса подбежала к поилке и заработала розовым язычком.
– Ты всегда выигрываешь, – с обидой сказала Паула.
Такса скрылась за углом, а возле крыльца появилась другая – черная, с рыжими подпалинами.
– Попьет! – азартно вскричала Паула.
– Спорим! – отозвался Кальман.
Такса потянулась к воде, но почуяла свою предшественницу и со всех ног устремилась ей вдогонку.
– Почему ты всегда выигрываешь? – почти жалостно спросила Паула.
– Но это же кавалер, а то была дама. Для него любовь сильнее жажды.
Кальман толкнул кресло…
У дверей их дома сверкал черно-зеркальными плоскостями большой «кадиллак». Кожаный человек за рулем прикоснулся кончиками пальцев к околышу фуражки с очками над козырьком. Кальман удивленно и отчужденно подумал, что эта большая нарядная машина принадлежит ему, а таинственный черный человек в коже – его шофер. Раньше он мечтал об автомобиле, это началось с тех давних дней, когда он проездил все деньги на только что появившихся такси – единственное безрассудство за всю его жизнь. Когда же он оказался в состоянии завести машину и нанять шофера, Паула была безнадежно больна, и ему все сделалось безразлично. Но она настояла на покупке машины. Кальман обрадовался, решив, что она преодолела свое отвращение к автомобилям, и теперь можно чуть не беспредельно расширить ее жизненное пространство, жестко ограниченное инвалидным креслом. Но оказалось, Паула по-прежнему ненавидела бензиновую вонь, выхлопные газы и бессмысленную скорость, не позволяющую вглядеться в окружающее. Прежде он мог бы завести выезд, но в современной Вене держать лошадей было негде, извозчики перевелись, а кареты и старинные экипажи для туристов Паула отвергала как всякую подделку. Машина предназначалась ему, а Паула осталась при своем кресле с большими колесами.
Он покорился ее желанию. С тех пор как он понял, что болезнь Паулы неизлечима, а чудеса не повторяются (ему не продлить ее дней, как это посчастливилось с отцом), Кальман стал жить машинально, просто из привычки жить. Он машинально отбывал свой музыкальный урок, сочиняя новую оперетту «Герцогиня из Чикаго», без подъема и божества, но равнодушно зная, что она обречена на успех в силу рутины – императора приветствуют даже идущие на смерть, равно и потому, что в музыке непременно окажется то брио, которое всегда покоряет венскую публику; машинально спорил с либреттистами, верными Браммером и Грюнвальдом, машинально покупал ветчину, машинально ходил в кафе, что-то говорил, не слыша самого себя и ответов собеседников, и даже машинально завел любовницу. Впрочем, в безотчетности последнего не было уверенности, порой казалось, что тут им распорядилась чужая воля. Странны были его дни. Зачем-то надо было вставать, бренчать на рояле, куда-то ехать, возвращаться, сбрасывать пальто на руки одной горничной, принимать пищу из рук другой, ложиться в постель, приготовленную третьей, его удивляла избыточная населенность прежде пустынного жилья.
Слабея с каждым днем, Паула уже не могла обслуживать дом с помощью одной служанки «за все». Но главное, она хотела облегчить Кальману ожидающее того сиротство. Он умел сочинять музыку, выгодно помещать деньги и выбирать вкусную ветчину – не так-то мало, но недостаточно, чтобы жить без призора. Во всем остальном он был беспомощен: не умел обслуживать себя, терялся перед посторонними, будь то привратница или дворник, не говоря уже о попрошайках всех мастей: от поддельных нуждающихся музыкантов до мнимых жертв войны. Его надо было оборонить от сквозняков бытовой жизни, и Паула усилила гарнизон. Она наняла трех приходящих горничных, дипломированную кухарку, опытного шофера, а для общего надзора – «дворецкого», как шутили друзья, пожилого, крепкого человека с военной выправкой – грозу неугодных посетителей. И последнее – она нашла ему любовницу. Да, это Паула незаметно подтолкнула друг к другу тяжелого, нерешительного Кальмана и рассеянную красавицу Агнессу Эстергази, которая при всей своей взбалмошности казалась ей «доброй бабой».
Паула хотела постепенно отучить Кальмана от себя, чтобы не так резок оказался переход к той жизни, где ее не будет рядом. Она уединилась в отдельной спальне, сводя постепенно их общение к нечастым совместным прогулкам. Она выбирала дни, когда болезнь делала ей маленькую поблажку и можно было навести бедную красу; не хотелось оставаться в памяти Кальмана с изглоданным недугом, влажным от слабости лицом, рдяно-острыми скулами и разрывающим худую грудь кровавым кашлем.
Кальман оборудовал свой подъезд специальными сходнями, чтобы удобней было вкатывать кресло Паулы. Не отличаясь ловкостью, он проделывал это довольно неуклюже.
– Бедный Имре, – вздохнула Паула, – как же я тебе надоела!
Они поднялись, «дворецкий» распахнул дверь. Кальман подкатил Паулу к столу, поставил перед ней вазу с прекрасными персиками, дымчатым виноградом.
– Зачем ты меня обижаешь? – грустно и серьезно сказал он. – Я и так уже не живу.
– Ты еще не начинал жить, Имре. Я не дала тебе счастья, а только в счастье жизнь.
– Перестань, Паула! Что такое счастье? Это когда улыбаются во весь рот, как на рекламе зубной пасты. Я этого не умею и не хочу уметь. Мне не нужно другой жизни, кроме нашей. Покой и работа – что может быть лучше? И печаль не враждебна музыке. Все, мною сочиненное, должно быть посвящено тебе, Паула. Ты вела меня и охраняла, не давала свернуть в сторону. Я жил твоим мужеством, твоей волей, твоим упрямством, твоей любовью. Я слабый человек, если ты меня покинешь, – произнес он чуть ли не с угрозой, – я погибну, так и знай!
– Как это хорошо! – тихо засмеялась Паула. – До чего искренне! Какой ты дивный эгоист, Имре. Ты хочешь удержать меня в жизни, пугая своими бедами. Тебе даже в голову не приходит, что мне самой хотелось бы пожить еще немножко… Ну, просто так. Чтоб видеть солнце. Дерево за окном. Ты считаешь естественным, что мое существование полностью растворилось в твоем. И самое удивительное – ты прав. Если я дотянула до сегодняшнего дня, так только из боязни за тебя. У меня уже давно нет сил жить. Надо принять неизбежное, Имре, и научиться жить без меня.
– Не умирай, Паула! – у Кальмана прыгали губы, его усатое лицо стало беспомощным и детским. – Пожалей хоть мою музыку, если не жалеешь меня.
– Твоей музыке нужны инъекции горя. От этого она только веселеет. Из моей смерти получится хорошенький шлягер.
– Паула, ты меня ненавидишь?
– Я тебя слишком люблю, милый. Хочу облегчить тебе свой уход. Давай я напоследок совершу какую-нибудь пакость, чтобы ты вздохнул свободно.
– Как можешь ты так страшно шутить?
– А ты хочешь, чтобы я выла?.. Нет, постараюсь сохранить форму до конца. Выслушай меня внимательно. Ты не сможешь жить один. Но не заводи пустых связей. Это не для тебя. Женись. Возьми молодую, здоровую, хорошую, женщину, и пусть она родит тебе сына. У тебя комплекс отца. Ты так страшно переживал смерть своего старого, долго болевшего отца, потому что ощущал его вовсе не отцом, а сыном. Ты мучился своим несостоявшимся отцовством, хотя и боялся его. Я тебя устраивала, потому что не могла родить. Парадокс? Нет! Это снимало с тебя чувство вины за измену своей сути. Не бойся. Ты будешь прекрасным отцом. Ты вырастишь и воспитаешь не одного ребенка.
Джильда зашевелилась, задергалась на руках Паулы.
– Опусти ее на пол, Имре. Странно, даже в таком древнем существе есть еще какие-то желания. Что ей нужно на полу?
Кальман взял таксу и опустил на пол. Джильда стояла, пошатываясь и тупо уставившись в пол.
– Мы умрем с ней в один день, – сказала Паула. – Не выбрасывай ее на помойку. Зарой где-нибудь.
– Я все выполню, Паула: таксу похороню с воинскими почестями, женюсь на красавице и напложу детей. Ты довольна? – его боль перешла в ярость.
– Ну что ты, Имре? Перестань!.. Посмотри: мы еще все здесь, еще здесь. Какое это чудо! Мы еще здесь… Возьми Джильду на руки и погладь меня по голове… Вот так… Это наш мир. Целых двадцать лет это наш мир…
…Ночью Кальману приснился старый сон, предвестник перемен: трещала и вскрывалась ледяная броня Балатона. Он ворочался, метался, громко стонал.
Потом настала тишина…
Разговор с корреспондентом
– Зачем вам, серьезному писателю, понадобился Кальман? – вот первый вопрос, заданный мне в Будапеште, куда на исходе позапрошлого года я приехал собирать материал об авторе «Сильвы».
Будь это праздное любопытство, я отделался б шуткой, но спрашивал корреспондент вечерней газеты, хмуроватый молодой человек в кедах, обвешанный фотоаппаратами с устрашающими объективами. Он «накрыл» меня в гостинице «Аттриум», едва я успел переступить порог своего номера: такая оперативность удивила меня, но еще больше удивил сам вопрос.
– Вот не думал, что меня спросят об этом на родине композитора.
– Спросят, и не раз, – сказал журналист. – В вашей стране Кальман популярен, говорят, популярнее, чем у нас. Но вам-то лично он зачем?
– В двух словах не ответишь. Кальман для меня не просто важен, а важнее многого другого, да и не для меня одного…
…Это случилось в блокадном Ленинграде. Три девочки собирались в Театр музыкальной комедии, на премьеру. Да, в театр, потому что, всем смертям назло, Ленинград жил. Полуголодные опереточные актеры давали радостный, зажигательный спектакль, чтобы поддержать дух своих земляков. Спектакль, где была романтика и неподдельная веселость, горячие человеческие чувства и занимательная интрига, где сквозь условность жанра пробивалась настоящая, полнокровная жизнь. Они давали «Сильву».
И три девочки, соседки по коммунальной квартире на Кировском проспекте, две постарше, одна совсем маленькая – первоклассница, чудом раздобывшие билеты на премьеру, взволнованно наряжались, крутясь перед зеркалом, потускневшим от чада печурки и испарений варящегося в кастрюле столярного клея – деликатеса блокадных дней. Их «туалеты» были до слез жалки – ведь все что-нибудь стоящее давно обменено на хлеб и червивую крупу. Они натягивали чулки так, чтоб не видно было дырок, сажей подкрашивали давно потерявшие цвет туфли, прилаживали какой-нибудь кружевной воротничок, или поясок, или брошку из крымских ракушек. Старшая девочка хотела подмазать свои бледные губы, но заработала от общей квартирной бабушки подзатыльник. Худые, как щепки, бледные и большеглазые, они казались себе в зеркале обворожительными.
Младшая из подруг ужасно беспокоилась, что ее не пропустят, хотя спектакль был дневной, поскольку не хватало электроэнергии. В своей коротенькой юбчонке, из-под которой торчали байковые штанишки, и свитерке-обдергайке она выглядела совсем крошкой.
– Бабушка, – просила она, – ну бабушка, дай же мне чего-нибудь надеть!
– Сидела бы дома, – ворчала та. – Рано по театрам-то шлендрать! – Но все же потащилась к сундучку и вынула оттуда клок истершегося горностаевого меха – пожелтевшего, с почти вылезшими черными кисточками; некогда эта убогая вещица была горжеткой.
Близкий взрыв сотряс стены квартиры, где-то со звоном вылетели стекла.
– Налет, – огорченно, но без всякого страха произнесла старшая девочка. – Неужели отменят спектакль?
– Спектакль состоится при любой погоде! – важно произнесла вторая по старшинству. – При летной и при нелетной. По радио говорили.
Старушка набросила горжетку на худенькие плечи внучки. Истончившаяся от голода девочка обрела сказочный вид: не то «Душа кашля» из «Синей птицы», не то карлица-фея, но сама она была в восторге от своей элегантности.
– Совсем другое дело, – сказала она по-взрослому. – Теперь не стыдно идти на премьеру.