Текст книги "Остров любви"
Автор книги: Юрий Нагибин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 58 страниц)
Вот так мы живем, мамочка, весело, даже слишком весело, а за смех как известно, расплачиваются слезами. Но не хочется думать об этом, я верю, что прошла «зима тревоги нашей», и пусть Орантес убьет всех быков, какие только есть, на радость Дяде и растопчет своего соперника. Мне все-таки жаль Бергамина, он настоящий джентльмен. И хотя Дядя, можно сказать, возглавил вражеский штаб, Бергамин при встрече держится на редкость дружелюбно. К Дяде прислушиваются, каждое его слово подхватывается и разносится по всему миру, и, конечно, до Бергамина доходят Дядины отзывы и прогнозы, но он пропускает все дурное мимо ушей. Печально, что два великих матадора не могут ужиться. Неужели им настолько тесно, что один должен непременно уничтожить другого? Дядя говорит, что это неизбежно, а уж он-то знает. Вчера в Малаге Мигель Бергамин был удивительно хорош. И хотя он и Хосе получили поровну ушей, хвостов и копыт убитых быков, не удивляйся, мамочка, так награждают по требованию публики отличившихся матадоров, Бергамин был эффектнее, и это все почувствовали. Дядя ходил мрачнее тучи, но вечером, подбодрившись кальвадосом, сказал: «Я недооценивал Бергамина. Это великий матадор. Но Орантес – величайший…»
…Милая мамочка, я вынуждена была опять прервать письмо, потому что мы срочно выезжали в Бильбао. Дядя, как всегда, оказался прав: сейчас, когда я пишу тебе, все уже кончено – бедный Мигель Бергамин с тяжелой раной отправлен в госпиталь. Можешь себе представить, его ранило точно в старую рану, полученную в начале корриды, но сейчас рог проник глубже, опасаются, что затронута брюшина. Никто не понимает, как это произошло, впечатление такое, будто он сам напоролся на рог. Дядя говорит, что именно так и бывает, когда матадор хочет превзойти себя самого. Дядя навестил его в госпитале. Мигель очень плох, к нему вылетела жена из Мадрида, но держится он прекрасно и даже сказал Дяде несколько ласковых слов, прежде чем впал в беспамятство. «Это великий дух, – признал Дядя, – но лучше бы ему не приходить в сознание». Вот этого, мамочка, я не понимаю. Бергамин еще молод, очень богат, у него прелестная жена и крошечный сын, которому при таких родителях суждено стать чудом века. Но Дядя говорит, что, если мужчина не может заниматься своим главным делом, ему незачем коптить небо. Он все равно будет лишь обломком себя прежнего. Мне это не нравится, особенно тон, каким это говорилось. И вообще я ждала, что после победы своего любимца Дядя воспарит под облака, а он как-то сник. Может быть, все слишком быстро кончилось и на смену чудовищному возбуждению пришли тишина и пустота? Или сказалось страшное нервное напряжение всех этих дней, не знаю. Дядя наорал на меня: ни черта он не сник, просто всерьез задумался о книге, наброски для которой делал все время. Когда только он успевал? Но один большой кусок уже появился в «Кроникл». О наших дальнейших планах, милая мамочка, я напишу, как только они прояснятся.»
Анни Клифтон нравилась почти всем ее знавшим, но едва ли кто считал ее личностью. Казалось, она вся, без остатка растворилась в своем муже. Она любила все, что любил он, делала все, что делал он, конечно, хуже, поскольку была женщиной, поэтому насмешники называли ее бледной копией Клифтона. Эти люди ошибались. Анни во многом совпадала с Клифтоном, ей легко было разделять все его увлечения и пристрастия, без всякого насилия над своей сутью она стала той женой, которая нужна Клифтону. Но близость с этим огромным человеком не уничтожала ее собственного «я». Она спасалась своей любовью и жалостью к мужу, которого должна была оберегать. Она знала малые возможности своей охраняющей силы, не выходила за их пределы, но все-таки приносила пользу мужу, насколько это возможно с таким человеком. Она была умнее Клифтона – на земле, а не в горнем царстве, где царил он, умнее потому, что ничто не застило ей зрения. Клифтон же преобразовывал простой и грубый кусок жизни, едва прикасаясь к нему, творчество слишком сблизилось у него с наблюдением.
Из всех спутников, окружавших тогда Клифтона, Анни одна заметила странную смуту, охватившую мужа после Бильбао. Все остальные находились в сладком изнеможении от блистательной и неожиданной победы Орантеса и полагали, что Дядя разделяет общее чувство. Но Анни слишком любила Клифтона, чтобы ее можно было пронести. Колокола их звонницы, трезвонили вовсю, но в одном колоколе появилась трещина, которую никто не слышал, кроме нее. Это был Дядин колокол. Ей стало неуютно и захотелось домой.
Сам Клифтон, хоть и отругал жену за женскую дурь, в который раз подивился ее проницательности. Теперь он и сам чувствовал: что-то не в порядке, а что – не понять! Все вроде было на высоте, но настроение испортилось. Не стоит ломать голову. Спасибо лету. Праздники кончились, надо всерьез браться за книгу…
5
…В тот уже далекий ясный подвечер, когда пароход «Конституция» с четой Клифтонов на борту приближался к берегам Европы, знаменитый матадор Мигель Бергамин, недавно вернувшийся на арену, в полном одиночестве пил кофе в своем загородном доме. Утром он отвез жену и малыша Мигеля в Мадрид – сынишка два раза кашлянул, и требовалось срочно показать его консилиуму профессоров. Они остались в городе до полного излечения наследника, а он вернулся на ферму тренироваться с двухгодовалыми бычками. Коррида не за горами, а форма набиралась туго. Особенно много хлопот было с мулетой – его руки никогда не отличались особой крепостью.
Когда он начал пить кофе, в комнате было много красного заходящего солнца. На полу, на потолке, на стенах, затянутых серо-голубой тканью, на светлой мебели лежали его густые, как вишневое варенье, пятна. Рубиновым светом горели стеклянные глаза прибитого над дверью чучела бычьей головы. Громадной, черной, со стальным отливом головы, увенчанной такими могучими и острыми рогами с белыми кончиками, что непонятно было, как мог не дрогнуть восемнадцатилетний мальчишка, проводивший свой первый бой, и уложить чудовище с одного удара. Эту голову подарил ему тогда отец, умерший от рака год назад. Сам тореро в прошлом, отец сказал: «Ты прославишь нашу семью!» И ему не пришлось взять свои слова назад. Бык был не только огромен – он так и остался самым большим за всю карьеру Бергамина, – но и свиреп, упрям, на редкость подвижен для своего чудовищного веса и неутомим, пришлось-таки повозиться, чтобы подготовить его к удару. И когда Бергамин ударил, в полных, выпуклых, таких же вот рубиновых, но не от солнца, от прилившей крови глазах было тупое удивление. Бык будто не верил, что смерть могла прийти к нему от худенького, долговязого мальчишки, которого ничего не стоило поднять на острые, дьявольски чувствительные, словно видящие, неподпиленные рога. Подпиливать рога Бергамин стал в последние годы перед уходом с арены, оказавшимся временным. Тогда у него уже не было соперников, трагический пример Маноло раз и навсегда отбил охоту у кого-либо тягаться с ним, и он позволил себе немного позаботиться о собственной безопасности. Маноло всегда подпиливал рога, и толпа с ума сходила от его фокусов, но в мано а мано быки идут по жребию, тут не подпилишь, и Маноло сподобился памятника от своих сограждан. Когда рога подпилены, у быка ослабляется ощущение расстояния, что дает лишний шанс матадору. Конечно, не надо преувеличивать, и с подпиленными рогами бык чрезвычайно опасен, требует внимания и внимания и железной собранности. Так что не стоит подымать шума из-за подпиленных рогов. Но на него, впрочем, этот шум не действует. Жизнь слишком хороша при всех печалях, разочарованиях, потерях, чтобы постесняться принести ей в жертву кончик бычьего рога. А свое изображение он поставил сам, избавив сограждан от лишних хлопот и расходов. Надо все иметь при жизни, даже памятник.
Он твердо решил превзойти всех – и прежних и нынешних матадоров – в долголетии на арене и в долгожительстве на земле. Он умрет глубоким, хорошо склерозированным и просоленным до полного окостенения стариком. Умирать надо долго и постепенно, как знаменитый библейский кедр в Ливане, уже века не дающий семян, цветов и побегов, почти безлиственный, но еще чующий сквозь дрему солнечное тепло, слышащий шум ветра и шорох дождя и без страданий погружающийся в забвение. Вкусив сладость долгой жизни, надо вкусить все до конца: бытие и смерть. Конечно, потом будет еще загробная жизнь, что тоже интересно, и встреча с богом – он думал об этом со слезами умиления и нежного восторга, полагая в глубине души, что вседержитель не останется равнодушен к свиданию с лучшим матадором. Вот только будут ди быки в загробной жизни? Быки-то будут, в раю полно животных, но будет ли бой быков – это весьма сомнительно. Разве что безрогие быки будут играть с безоружными матадорами. Но это для ангелов. Тревога о загробной корриде смущала Бергамина в его добрых мыслях об ином мире. Нет ничего лучше боя быков: ни богатство (оно быстро приедается), ни женщины (они однообразны и взаимозаменимы), а быки все разные, нет двух одинаковых, и каждый требует особого подхода.
Но почему он всегда спотыкается на мысли о подпиленных рогах, почему не может скользнуть но ней с той легкой, воздушной поступью, что сводит с ума его поклонниц и соперников-тореро, не постигающих, как можно так изящно двигаться в обжиме тесных матадорских штанов? Дело в том, что толпа, в цирке, беснуясь и восхищаясь, вызывая его и требуя ему в награду уши, хвосты и копыта, никогда не забывает об этих подпиленных рогах. Да какое им дело? Ведь он выгадывает этим возможность работать так же раскованно, как в двадцать лет. Никто не может сказать: о, если б вы видели его в молодости! Он сейчас ничуть не хуже, быть может, даже лучше, как и всякий взрослый мужчина, в совершенстве владеющий своим физическим и психическим аппаратом, лучше зыбкого недоросля. Пыльца юности очаровательна, но человек начинается, когда эта пыльца слетает. Нет, не толки на его счет раздражают – толпа во тьме своих глубин хочет не яркого зрелища, не красивой победы человека над зверем, не крови, наконец, а убийства: никто не признается, но каждому охота, чтобы на его глазах был убит матадор, да и не просто матадор, а знаменитый. Ведь это все равно что причаститься вечности. Подумать только: на глазах этого замухрышки погиб Маноло, об этом будут говорить дети, внуки, правнуки – в роду был человек, видевший гибель легендарного Маноло! А разве плохо звучит: «На моих глазах бык забодал Бергамина. Да, рог прошел насквозь. Он очень мучился, бедняга, но держался, как настоящий мужчина, отошел без стона». Психология толпы ничуть не изменилась со времен римского Колизея: «Крови!.. Крови!..» Но не бычьей, это никого не волнует – бык заранее обречен. До чего же обобран сильными зрелищами современный человек по сравнению с его предками! Христиан уже не швыряют на растерзание диким зверям, нет ни аутодафе, ни публичных казней, ни пыток огнем и железом. А ведь человек не изменился, он по-прежнему жесток и любопытен, так же хочет трагедий, кошмаров и зверства, лишь бы при этом оставаться на местах для зрителей. Толпа сердится, что Бергамин обманул смерть, обманул тайные, стыдные ожидания своих исступленных почитателей: увидеть последний бой и последние минуты великого, незабвенного матадора.
Он все еще возился с этой докучной мыслью, а рассеянный взгляд его скользил по комнате, следя за бледнеющим, потухающим солнечным светом. Луч оставил чучело бычьей головы – погасли рубиновые капли – и сейчас задержался на рисунке Пикассо: матадор, приподнявшись на носки и чуть откинув верхнюю половину туловища, готовился поразить быка – характерная удлиненность фигуры, прямая, гордая шея не оставляли сомнений, кого изобразил великий Пабло. Луч перескочил на портрет матери, и взгляд Бергамина непроизвольно смягчился; затем глаза его почтительно и грустно остановились на портрете отца в черной раме, перевитой крепом, после бога он всем был обязан своему замечательному отцу. Затем взгляд его заметался, не находя больше алого на потемневшей стене, – солнце скрылось и луч вобрался в себя, словно щупальце. Теперь Бергамин видел лишь полированную гладь столика черного дерева, фарфоровый кофейник, и чашку, и свою узкую кисть с длинными пальцами, защемившими витую ручку чашечки, пальцами скрипача, а не матадора. Он любил и ненавидел свои руки – ловкие, гибкие, но недостаточно сильные. Он делал их сильными упорной тренировкой, но они эту силу не держали. После естественных или вынужденных перерывов ему ничего не стоило войти в форму, но подводили руки. Ноги с железными икрами никогда не слабели, тело сохраняло пружинную крепость и гибкость, а руки обвисали плетьми. Странно, но самый ценный совет, как лучше их укрепить, дал ему не специалист, а писатель Клифтон: тренируйтесь с тяжелым плащом и двойной тяжести клином.
Клиф был человеком поразительно многогранным и самонадеянным: он давал советы боксерам, бейсболистам, гонщикам, жокеям, наездникам, охотникам, рыбакам, матадорам. Считается, что он все знает, все может, воевал на всех войнах, всех победил, убил всех львов в Кении и всех антилоп в Танганьике, поймал всех акул в Карибском море. Он помогает создавать мифы о себе: за мифом непобедимости идет миф неотразимости, затем миф неуязвимости, назревал миф провидчества: то Геракл, то Парис, то Ахилл, то Кассандра. Разве мало быть большим писателем, быть может, лучшим среди живущих – Бергамин делал уступку общественному вкусу, ибо сам не очень любил книги Клифтона, – его лапидарный стиль действовал замораживающе, даже старый, болтливый, вышедший из моды Бласко Ибаньес трогал его куда сильнее, особенно в изображениях корриды. Зачем так усложнять свою репутацию, взбивать ее, словно сливки? Может, там что-нибудь не в порядке?
Известный американский журналист писал в связи с Клифом что-то об искусственных волосах на груди. Тут имелось в виду не мужество на поле битвы, а то, о чем знают только двое. Клиф по-свойски расправился с остряком, расквасив ему нос, но ведь это не доказательство. У него всегда были знаменитые любовницы, чтоб все знали о любовных победах Дяди Клифа. Но и у тебя тоже были знаменитые любовницы, иной раз те же, что и у Дяди, а что это значит? Ты их не добивался, они сами выбирали тебя и швыряли к своим ногам. Дядя не нравится женщинам и знает это. Он их завоевывает, укрощает и не любит терять. А кто любит? Отчего твоя хандра? Оттого, что ты увидал из машины Аду Гарпер. Почему она в Мадриде?
И с кем она в Мадриде? Но это тебя уже не касается. Ты женатый человек и любишь свою жену. Ты расстался с Адой, еще не зная, что грядет Джулия. Ты никогда не прогонял женщин, даже самых дешевых, даже самых дорогих, первых было немало в пору юности, вторых – в дни успеха. Ты только разжимал руки. Клиф прозвал тебя смесью Дон Жуана с Гамлетом. Когда изживает себя очередной роман, ты становишься Гамлетом, таким же меланхолическим, несчастным, чуточку сумасшедшим и очень нуждающимся в матери, которой нет. Ты проваливаешься в какую-то холодную пустоту, здоровый инстинкт самосохранения гонит женщину прочь из твоего дома, где каждая на время становилась полноправной хозяйкой. Им всегда стыдно своего бегства, чувство вины сутулит им спины. Тебе никогда не приходилось объясняться с ними. Ты не знал жалких сцен с укорами, угрозами, мольбами. Виновато ушла и черноглазая Ада, избалованное дитя Голливуда, с твердыми прохладными скулами и горячим нежным ртом.
Долгая, медленная улыбка, всплыв из самых глубин его существа, задержалась на гладком продолговатом серьезном матово-смуглом лице Бергамина. Клифтон невзлюбил его из-за Ады – вот в чем вся штука. И он чутко уловил эту нелюбовь, замаскированную дружелюбием, потому что его редко не любили. Какие свирепые глаза сделал Клиф, увидев Аду у него на ферме! Он не отбивал Аду у Клифа, разрыв произошел раньше, и у Ады уже были другие связи, но Клиф не ставил в грош всякую безымянную мелюзгу, а то, что Ада воцарилась в доме Мигеля, подняло дыбом искусственные волосы у него на груди. Есть такие самолюбивые мужчины, которым невыносима мысль, что после них женщина может быть счастлива с другим. Клиф из числа этих мужчин. Он, правда, сразу взял себя в руки, был довольно мил и остроумен, дал ему великолепный совет, как укреплять руки, и даже сам поработал с молодым бычком, чтобы показать, как это делается. «Ах, Дядя, мне бы ваши руки!»– любезно сказал Мигель, но Клиф, обычно падкий на лесть, пробурчал в ответ что-то нечленораздельное. Черные глаза Ады и ее крепкие прохладные скулы лишили Мигеля расположения Дяди. А ведь казалось, что они подружатся. Уезжая, Клиф вел себя почти сердечно, добродушно подшучивал над бронзовой статуей, но на Аду не взглянул. А та вскоре выпала из жизни Мигеля, как некогда выпала из жизни Клифа, и вот сегодня он увидел ее мельком из окошка машины, и его как спицей прокололо. Обычно, встречаясь с бывшими возлюбленными, он чувствовал лишь тихое удовлетворение, что это осталось в прошлом. Но с Адой что-то не изжилось до конца, что-то еще трепетало. Конечно, можно отыскать Аду. Мадрид не такой уж большой город, только нет в этом смысла, рухнувшие, отношения нельзя оживить. Но все-таки было тоскливо, и затянувшийся летний день до смерти надоел. Скорей бы уже началась коррида, тогда побоку все мысли, воспоминания, сожаления, ты делаешь свое единственное дело, и на душе покой.
Солнце зашло, но еще долго будет меркнуть за окнами сперва золотистый, а потом прозрачно-синеватый свет, прежде чем вечер зажжет звезды, и все дневное исчезнет, и возникнет другой Мигель, какой – неизвестно, и, может быть, этот другой Мигель кинется все-таки разыскивать Аду, чтобы, найдя, не подойти к ней, а может быть, помчится на машине в горы, рискуя сломать шею, может, позовет гитаристов из соседней деревни и будет петь с ними всю ночь напролет, во всяком случае, он выйдет из той прострации, в какую впал из-за внезапного отъезда жены, видения Ады и нахлынувших мыслей.
Про себя он знал, что и жена, в которую все еще был влюблен, и Ада, не переставшая его волновать, были знаками какой то иной тоски, иных утрат. Когда поселилась в нем эта тоска? Порой ему казалось, что она всегда с ним. В памяти вырисовывался живой, смелый, на редкость любознательный мальчишка, заводила всяческих проделок, порой довольно опасных, у которого просто не было времени для грусти. Затем – предприимчивый и честолюбивый молодой человек, нацеленный на одно; стать первым матадором своего времени. Вот тогда отец сказал ему: создай свой стиль на арене и в жизни. Мигель знал, как идет грусть к его серьезному, чуть удлиненному лицу с большими черными глазами, и, весь исполненный молодых, кипящих трепещущих сил, напустил на себя загадочную печаль. Когда же он стал зрелым мужем, гордо и спокойна сознающим совершенство обретенной формы, то вдруг обнаружил, что печаль, которую он поселил в глазах, в ранних морщинах высокого лба и уголках губ, пробралась к нему внутрь. Печаль, или, вернее, странная тоска, словно он узрел на миг то единственное, чего жаждет его душа, и потерял, не успев коснуться. И когда он понял, что тоска его истинна, хоть и непостижима, то захотел скрыть ее от окружающих, но это оказалось ему не по силам. Он знал, что многие считают его притворой и позером. Но знал также, что Клиф, называя его «смесью Дон Жуана с Гамлетом», не вкладывает в прозвище насмешки. Ом никогда и никому не говорил о своей тоске, ставшей невыносимой, когда он ушел с арены. Но однажды, не выдержав, он открылся отцу, единственному человеку, которому доверял до конца. «А женщины тебе не помогают?» – спросил старик. «Помогают, когда я влюблен, но это же не может длиться бесконечно». – «Влюбляйся почаще, сынок, но все-таки быки надежней». Он оценил совет и вернулся в цирк. Не из-за денег, как болтали одни, – ему своих некуда девать, не из тщеславия, как утверждали другие, – он ничего ее выгадывал для славы и репутации, мог лишь потерять. Но когда он выходил на арену и делал свою филигранную работу, ему было хорошо. В перерывах между выступлениями тоска тихо дремала, в нем, но кончался сезон, затихал праздник, смолкала музыка, рассеивалась толпа и далеко не всегда за воротами его поджидала новая любовь. Время замедляло бег, день становился огромен и трудноодолим, как крутой подъем, который никуда не ведет, и он шептал с меланхолической улыбкой: «Ну, входи!» И тоска входила, и он почти радовался ей, потому что это ведь тоже заполнение пустоты. Дела на ферме, по дому и саду, новые для него семейные заботы не заполняли пустоты. А между ним и женой слишком быстро появился третий – очаровательный мальчишка, черноглазый и черноволосый; он родился в шапке крепких волнистых бергаминовских волос и забрал всю любовь матери. То, что рассеянно уделялось из остатков мужу, унижало его гордость…
Он услышал дробный постук каблучков в коридоре. Мерседес! Только ей позволено являться без предупреждения. Всем остальным, даже братьям и шурину, полагалось заранее извещать о своем приезде. Мигель Бергамин был человеком церемонным, торжественным и не любил, когда его заставали врасплох. Он встречал своих близких и друзей с подобающей честью, освобождая душу от всякой омраченности, но для этого ему нужно было подготовиться. Мерседес не злоупотребляла своим правом, но и не пренебрегала им. Ее визиты не были результатом взаимного наития, чаще всего она заранее знала, что поедет, но ленилась поднять телефонную трубку, а может, не хотела, ей нравилось ее избранничество, что она может внезапно явиться к знаменитому брату и не увидеть даже тени досады на его красивом, серьезном до чопорности лице.
Каблучки стучали все громче. Мигель Бергамин представил себе быстрый, сухой шаг маленьких ног Мерседес с очень крутым подъемом и как напрягаются ее крепкие икры в черных чулках – Мерседес признавала только два цвета: черный и лиловый; то были ее собственные цвета лиловые глаза, лиловая помада на смуглых губах, цвета вороньего крыла волосы и оливковая кожа в каких-то поворотах тоже отливают лиловым, и соски ее маленьких острых грудей были лиловыми и тень под нежным животиком. Мерседес до замужества любила показываться брату обнаженной – на пляже, в бассейне, в купальне, она чувствовала его восхищение, и это ей было нужно.
Стук каблучков все ближе и ближе, скрипнула дверь, и вот они уже застучали по самому сердцу Мигеля Бергамина, причинив острую и сладкую боль, и он узнал имя своей неизбывной тоски: Мерседес.
Какая странная беда выпала ему на долю: открыть, что лучшая женщина на свете, самая, да нет, единственно достойная любви и поклонения, единственно способная утолить его тоску, – родная сестра. Случай был безнадежен. Нет и не может быть второй Мерседес в мире. Но разве господь бог не всемогущ? «Мигель! – скажет она, задыхаясь от волнения. – Мы разбирали бумаги отца – выяснилась страшная тайна, я не сестра тебе, я приемыш».
– Мигель, – чуть запыхавшись, сказала Мерседес. – Завтра в Испанию приезжают Клифтоны. Дядя будет писать о корриде.
– Здравствуй, сестра, – церемонно произнес вставший с ее появлением Бергамин.
Она небрежно сунула ему руку, он наклонился и медленно поцеловал ее тонкие пальцы с лиловыми ногтями.
– Ладно тебе! – Она отняла руку. – Ты не считаешь, что пришло время использовать Дядю?
– Можно тебе предложить кофе?
– Да. И рюмочку коньяку.
Мигель позвонил. Вошел шоколадный слуга-бербер, выслушал приказание, поклонился и молча вышел.
– Как у тебя вышколены слуги! – восхитилась Мерседес. – Моя горничная если и соизволит откликнуться, то лишь когда я начисто забуду, зачем ее звала.
Она болтала, облизывая языком темные лиловые губы. Почему у нее пересыхают губы? «Она взволнована, хочет попросить меня о чем-то и не решается, – гадал Мигель. – Но она же знает, что я выполню любую ее просьбу. Видимо, сейчас она в этом не уверена или же просьба такого рода, что с ней трудно обратиться. Как все это странно!»
Слуга принес кофе. Поставил поднос на столик. Мигель жестом показал, что разольет сам, и слуга бесшумно вышел. Не дожидаясь, пока Мигель совершит священнодействие с крошечным кофейником и кукольной чашкой, Мерседес плеснула себе в рюмку коньяку и залпом выпила. Ее слишком современные манеры шокировали Мигеля и волновали. Он был чашкой, которой касались губы Мерседес, горячим напитком, омывающим ее нежный зев и скользнувшим в желудок, был огненным коньяком, опалившим ее нёбо, а сейчас стал сигаретой в длинных пальцах и гладкой ронсоновской зажигалкой в кулачке другой руки. Вот он вспыхнул желтым лепестком огня под нажимом большого пальца и, сочетавшись с собой же – кончиком сигареты, заалел круглым огоньком у лиловых губ.
И сразу новое превращение – голубым дымом он вытолкнулся из округлевших ноздрей. Каким ценным и наполненным оказывается каждое мгновение, когда рядом любимое существо, и сколько ради этого приходится одолевать пустой жизни!
Он испытывал благодарность к Мерседес за ее подвижность, она словно заключена в сеть малых, безостановочных, несуматошных, четких движений: она затягивалась сигаретой, всасывая щеки, выдыхала дым, сбрасывала пепел мимо пепельницы, пила кофе и коньяк, меняла позу в кресле: то откидывалась на спинку, то наклонялась вперед, натягивала юбку на круглые колени, закидывала ногу на ногу, спокойно и целомудренно показывая смуглое тело выше длинных чулок, поправляла волосы, падающие на глаза, поводила шеей, как будто ей душно, и вдруг резко выпрямлялась, напрягая высокую грудь, не знакомую с лифчиком. И она была чудесно озвучена: то тихонечко и очень музыкально напевала, то вдруг по-детски (или по-телячьи) шумно и глубоко вздыхала, щелкая крышкой портсигара, звякала ложечкой, чуть покашливала от дыма или от табачинки, залетевшей в горло, слегка посмеивалась какой-нибудь мелкой неловкости или от внезапного столкновения с ним глазами, от затянувшейся паузы, от того, что в сильном электрическом поле между ними что-то смещалось и смех был отзывом на эти смещения. В бессознательной активной жизни молодого существа не было ничего болезненного, нервического, во всем ощущалась перехлестывающая через край упругая сила.
Вот так бы смотреть на нее, слушать творимую ею тихую музыку, и ничего больше не надо. Но мировая суета не знает пощады.
– Так ты понял: Клифтон завтра будет в Мадриде.
– Очень рад, – сказал он равнодушно.
– Он в Испании – на все лето. Сперва, конечно, поедет в Памплону, потом вместе с друзьями будет сопровождать Хосе в его турне.
– Почетная свита!
– Да! Что за человек Клифтон?
– Вот те раз! Вы же такие друзья! И видитесь с ним куда чаще, чем я.
– Часто видеться – ничего не значит, – сухо сказала Мерседес. – Он повернут к нам одной стороной. Мы видим его неизменную от уха до уха улыбку, как на рекламе зубной пасты, но ведь он не всегда улыбается.
– Нет, конечно. Ты ждешь характеристики Клифтона? Это мне не по силам. Он прежде всего писатель, и тут я молчу.
– Покойный отец говорил: кто понимает в быках, понимает и в людях.
– Писатель – это не совсем человек. Вернее, это человек и еще что то. Поэтому мне трудно говорить о Клифтоне. Итак, он прежде всего писатель. Большой, признанный, знаменитый, невероятно популярный, создавший стиль Клифтона, но не перестающий считаться с другими писателями, в том числе с умершими. Значит, он не так уверен в себе, как кажется. Со стороны Клиф – самонадеяннейший из смертных.
– Это, конечно, слабина в нем, – заметила Мерседес.
– «Слабина»? Что это – сленг?
– Да, не обращай внимания.
– Он много воевал…
– Стоп! – прервала Мерседес. – Меня война не интересует. Каков он в дни мира?
– Не сбивай меня. Я не знаю, как к нему подступиться. Он, такой большой, шумный, открытый, очевидный, выскальзывает из рук, как угорь. Главное, повторяю, он писатель, отсюда все его достоинства и недостатки. Понимаешь, он не просто живет, как все мы, он живет для того, чтобы потом написать об этом. Сам он так не считает, он уверен, что живет, как все, и наслаждается жизнью. Но неважно, каким он себя видит. С ним все в порядке, раз в результате появляются прекрасные книги. Он может пить, хвастаться, лезть не в свое дело, такой, как он есть, Клиф набирает все необходимое для своих книг. Ясно тебе? – произнес он беспомощно, чувствуя, что говорит совсем не то, что от него ждут, но Мерседес кивнула с серьезным видом, и он снова вломился в чащу. – Понимает ли он людей? А что это значит? Можно ли вообще понять человека? В узком пространстве конкретного дела – да. Таким пониманием обладают бизнесмены, менеджеры, антрепренеры, аферисты. Ну, а что мы вообще знаем о человеке? Что мы знаем о наших близких? Ничего, кроме плоских очевидностей их темперамента. А писателям (я это понял недавно) вообще не надо знать людей, они их выдумывают и этих выдуманных людей вполне понимают. – Мигель облегченно улыбнулся.
– Значит, он не понял отца Хосе? – все так же серьезно спросила Мерседес.
У Мигеля возникло странное и неуютное чувство, будто его толкают в спину, заставляя идти дорогой, которую он не выбирал. Сосредоточенный, из страшной глубины лиловый взгляд Мерседес завораживал, лишал воли. А он-то как раз почувствовал, что мог бы что-то сказать о цельной, будто из одного куска, и вместе необычайно сложной и противоречивой личности Клифтона, но Мерседес гнала его, как мула, вперед – к одной, ей ведомой цели.
– Он взял от него то, что ему было нужно. Понял ли он живого Педро – не знаю. Скорее всего он и не стремился к этому. Он придумал своего Педро Орантеса, и все его приняли. А до мотылька-однодневки, послужившего прообразом героя, никому и дела не было.
– Ну, а сам-то Клифтон угадал в Педро однодневку? – настаивала Мерседес.
– Едва ли… – с сомнением произнес Мигель. – Он очень удивлялся потом и горевал, что Педро так быстро сошел. У него где-то есть об этом…
– Оставим литературу в покое, – важно сказала Мерседес.
– Нет, – возразил Мигель, улыбнувшись ее апломбу. – Коли речь идет о Клифтоне, литературу нельзя оставить в покое. Я начинаю понимать, что тебя интересует. Проницателен ли Клифтон? В житейском смысле нет, в литературном – очень.
– Значит, он не понимает, что Хосе – копия своего отца? – почти свирепо спросила Мерседес.
– Что ты имеешь в виду? – пробормотал Мигель, боясь поверить жестокой прямоте молодого существа, так беспощадно говорящего о любимом муже.
– То, что он повторяет судьбу Педро.
– Ты ведьма! – сказал Мигель без улыбки. – Ты этого не можешь, не должна, не смеешь знать. Это тебе нечистый нашептал.