Текст книги "Переступить себя"
Автор книги: Юрий Смирнов
Жанры:
Прочие детективы
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 17 страниц)
Глава вторая
1
Следователь Корсунов глядел, как спекулянтка Анна Любивая, на квартире у которой была арестована пособница бандитов Клавдия Панкратова, старательно выводит свою подпись.
– В последний раз, Анна, – веско сказал он. – Больше ты дуриком от нас не уйдешь. Подписала? Завтра в восемь утра заступит на дежурство сержант Кашкин, он тебя и выпустит.
– Ох, Ефим Алексеич! Еще ночь маяться… А нельзя ли прямо счас на волюшку?
– Ты когда подписываешь бумаги, гляди – чего подписываешь. Бумага оформлена завтрашним числом, твои арестантские часы завтра истекают, понятно? А завтра меня не будет, я в засаду пойду, Анна, и если эту бумагу не оформить нынче, ни одна душа тебя отсюда не выпустит. Я из-за тебя, можно сказать, закон нарушаю…
– Поняла, Ефим Алексеич, чего не понять? Сильно ты душевный мужик… Великое тебе спасибо.
Корсунов долго глядел в слишком бесхитростные, слишком благодарные глаза Любивой.
– Язва ты, Анна…
Тут, как и было условлено, явился Тренков. Корсунов, указывая на Любивую, попенял ему:
– Твоя недоработка, Алексей Иваныч. Спекулянтка явная, связь с Панкратовой она тоже поддерживала, а предъявить ей ты ничего не смог. Отпускать приходится.
– Как – отпускать! – возмутился Тренков. – По какому праву?
– А не пойман – и не вор, – вставила Любивая, почувствовав поддержку Коршунова. – Это что же такое, добры люди? Попросилась подружка ко мне переночевать, пустила – и меня же за мою доброту в тигулевку? Я про Клавкины шашни с бандюгами, вот вам крест, граждане начальники, знать не знала, ведать не ведала.
– А два килограмма риса? – нажимал Тренков. – А полтора килограмма сахару?
– У меня дома тоже с килограммчик риса найдется. Так что я – спекулянт? – спросил Корсунов.
– А два килограмма топленого масла? У вас дома найдется столько? – не отступал от своего Тренков. – Рыночная цена – три тысячи за килограмм.
Корсунов вроде бы засомневался… Легкая тень прошла по его птичьему личику, рука вроде бы потянулась к бумаге – смять, порвать, выбросить в корзинку… Любивая испуганно воззвала:
– Гражданин начальник! Ефим Алексеич! Ей-богу, для чахоточной сестры потратилась. Не верите – спросите.
– Вот видишь, Алексей Иваныч, для сестры, – сказал Корсунов. – Между нами говоря, не для сестры, конечно. Но чем мы докажем суду? Нечем нам доказывать. Плохо мы сработали. Придется отпустить… Но гляди, гражданка Любивая! Встречу еще раз за перепродажей, испугом не отделаешься.
Любивую увели. Тренков с сомнением спросил:
– Не перестарались ли мы, Ефим Алексеич? Со страху она никакой записки от Панкратовой не возьмет.
– Возьмет… Жадна больно. Леша, считай: с завтрашнего дня мы выходим на банду.
– Не верится что-то. Пока с одними бабами имеем дело, да и те молчат.
– Я, милый, работал лет пятнадцать тому назад с одним парнем, Сережей Гадаловым. Начальник он был мой… И человек, Леша, был незабываемый… Так он знаешь что частенько говаривал?
– Что? – равнодушно спросил Тренков, думая о своем.
– Не знаешь… А потому не знаешь, что ты не учен по-французски. А он был учен и частенько говорил нам: «Ищите женщину». Вот мы эту самую женщину, Клавку Панкратову, и нашли. А получим ее записку к бандитам – заговорит, милая, заторопится…
2
Ночью Панкратова сняла с себя шелковую комбинацию и отдала Анне Любивой. Та надела ее под полотняную рубашку, ощутила непривычный холодок шелка, вздохнула:
– В молодые бы годы такую… Чуть припоздала ты, Клавка.
Записку она спрятала в лифчик. Ночь не спала. Камера была забита спекулянтками, лишь в дальнем конце ее тихо и застойно жили три молодые карманницы. Соседки по нарам, отбойные, прошедшие огонь и воду бабы, храпели так оглушительно, с таким тошнотным присвистыванием и прихлебыванием, что у Любивой покалывало сердце. Давно уже, лет пять, не пробовала Анна тюремного хлеба и тюремного сна – и не пробовать бы их никогда… Под утро она твердо решила: по сказанному Клавкой адресу не пойдет, записку не отдаст, сожжет ее в печке, Клавке все одно пропадать. А утром, под гром открываемой дежурным двери, окаянная Клавка обожгла ее ухо шепотом:
– Гляди, Анна! Не отдашь – узнаю, а узнаю – мои мальчики тебя из-под земли достанут. Гляди, Анна…
Ох, жизнь! Корсунов заладил: гляди да гляди, и эта тоже… А тут еще в дежурке настрадалась. Дежурство принял сержант Кашкин, ревностный служака, чтоб ему пусто было. Оглядел ее подозрительно, шмон сделал в авоське, хотя авоську ей выдали при нем, – такой уж он, собственным глазам не верит. А после предложил добровольно выдать все, что, не дай бог, несет она на волю от заключенных, пряча на себе. Любивая облилась холодным потом и, прокляв Клавку, ее шелковую комбинацию и записку, сказала, что выдавать ей нечего. А сержантки, которая обыкновенно бабам личный обыск делала, все не было и не было, непорядок какой-то, видать, случился, и сержант Кашкин стал звонить наверх, в кабинеты, чтобы кто-нибудь из юбошниц пришел. Но тут ударило на стенных ходиках восемь, никто не имел права держать Любивую ни одну лишнюю минуту под арестом, и она зашумела. Службист Кашкин порядок уважал во всем, поэтому он бросил крутить ручку телефона, сказав: «В рубашке родилась, бабонька», – после чего Анна вышла из отделения милиции на ватных ногах. Одна радость: Клавка видела все ее муки, потому что вели ее на допрос, а сопровождающий остановился поболтать с Кашкиным. Может, теперь Клавка, выйдя на свободу, добавит что-нибудь к комбинации?
Глубоко вдохнула Любивая сочный морозный воздух – ах, как сладок воздух свободы! Дыша этим счастьем, можно пойти в любую сторону. Пойдет Анна сначала домой, захватит бельишко, в бане смоет с себя тюремную карболку и воспоминания, потом чай будет пить, потом в церковь пойдет… О господи, господи! Как хорошо-то… Но тут мыслишка ворохнулась: а куда ж записку, чего с ней делать? И сразу темно стало. Ну жизнь, ну лярва, не даешь ты человеку продыха. А может, человек сам дурак? Сам оковал свою свободу цепями похлеще тюремных?
Так думала Анна Любивая, выходя из парка, в котором располагалась Водная милиция. И тут подсунулся к ней немудрященький такой мужичишка, сказал страшные слова – и не ему бы, голодранцу, их говорить:
– Гражданка Любивая, тебе чего – опять в тюрьму захотелось?
И повел ее в окружной отдел. И пока шли, Анна ежилась, плечами двигала – все хотела, чтоб проклятая записка как-нибудь выпала. Но свернутая в жгутик бумага мертво, как шов, лежала на коже.
В окружном отделе Анну ждали. Корсунов, оказывается, ни в какую засаду не ходил – тоже дожидался. И другие важные шишки сидели. И тут уж прости, Клава, своя шкура дороже. Сделаю все, как милиция велит.
А велели ей исполнить все в точности так, как просила Панкратова. Анна отнесла записку старухе Дашке, о которой слышала, что та несметно богата. Дашка записку взяла, спросила скрипуче: «А кто платить будет?» Любивая на это ответила Клавкиными словами: «Ребята заплатят, хорошо отвалят. Когда за ответом прийти?» Старуха пожевала впавшими, лиловыми губами, сказала: «Через день, как стемнеет».
Пришла Любивая через день, а Дашка встретила ее разъяренной ведьмой. «Кто платить будет? – потрясала она запиской. – Вот дура, так дура, тьфу! Ни твоя Клавка, ни ее бумажка никому не нужны, так ей и передай».
– Верни мне, бабушка, записку, – попросила Анна, вспомнив наказ Корсунова, который предвидел подобный поворот.
– Верну, – старуха вмиг притихла. – За килограмм маслица верну.
Любивая сделала добротный кукиш, сунула его под крючковатый нос старухи и вышла, рассудив, что потраченный на Дашку килограмм масла милиция ей не возвратит ни за какие коврижки.
В тот же вечер она, сменив серый пуховый платок, в котором ее забрали вместе с Клавкой, на белый, пришла к Водному отделу милиции. И прохаживалась здесь до тех пор, пока в полуподвальном зарешеченном окне размытым пятном не показалось лицо Клавки. И будто с этим мучнисто-бледным лицом молодой подружки выплыл из глубин здания тошнотный храп соседок по нарам, шибанула в нос карболовая вонь камеры – и жалко стало Клавку до боли в сердце. «А не балуй с бандюгами, дура!» – тут же решила Анна. Чтобы Клавка в сумерках хорошенько рассмотрела цвет платка, Анна развязала его, покрылась заново и пошла по главной аллее парка. А Панкратова долго и ненавистно смотрела ей вслед, как смотрят тем, кто уносит наши последние надежды.
3
Начальнику третьего отделения милиции мл. лейтенанту Топлову А. М.
РАПОРТ
Доношу, что, находясь в засаде на квартире Богомоловой Дарьи на предмет задержания бандитов, я в книжке обнаружил записку заключенной Панкратовой, в которой она просит бандитов освободить ее.
Записка прилагается.
Участковый уполномоченный сержант милиции Мациборко
4
ЗАПИСКА
Коля и Женя, спасите меня. Если вы мои друзья, вы должны это сделать. Избавьте меня от издевательств Тренкова. Очень свободно сделать мне побег. Вы спросите как? Приходите часов в восемь вечера, на первом этаже милиции никого нет, только двое дежурных, один за столом, другой возле стола. Вот этот милиционер и водит в уборную. Я зайду за уборную, а кто-нибудь из вас выйдет и прямо ему в рот что-нибудь. Двое подбегают и режут его или наганом, я в это время ухожу, а вы вяжите ему руки или совсем удавите. Народу никого нет, действуйте прямо, только застучите в окно, как придете. Скорей, пока я здесь, на Семнадцатой пристани, а увезут в тюрьму, тогда все. Смотрите, не забудьте обо мне. Ваша Клавдия.
5
Панкратова взяла записку, сунула в рот и стала жевать, Тренков онемел. Его удивило, с каким наглым, бесстрастным лицом эта русская красавица жевала бумагу и смотрела на него.
– Выплюньте, – посоветовал он. – Это же копия. Вы свой почерк забыли, что ли?
Некоторое время Клавдия сидела с полуоткрытым ртом. Вид у нее был глупый. Чтобы она не заметила его невольной улыбки, Алексей, кашляя, пошел к форточке.
– Слушайте, Панкратова, – сказал он, – вы про какие издевательства пишете своим друзьям? Мне начальству уже пришлось объяснение давать.
– По двенадцать часов допрашиваете… Воды не даете…
– А кому мне пожаловаться, что приходится вас допрашивать по двенадцать часов? А что это вы сейчас делаете, как не воду пьете, горлышко после бумаги прочищаете? Даже разрешения не попросили, как положено всякому культурному человеку. А ведь вы техникум закончили, в школе когда-то преподавали… Все больше убеждаюсь: вздорный и мелкий вы человек, Клавдия Федоровна. И не по-женски жестокий, к тому же. Чем вам помешал сержант Кашкин, которого вы удавить захотели? Службист, но добрейший человек, сами же заключенные говорят. Не-ет, Клавдия Федоровна, таких, как вы, надо расстреливать. Я даже, честно говоря, не ожидал, что в тылу такие мягкие законы.
– Я-то буду жить, – хрипло сказала Панкратова, – а вот ты, лейтенант, не жилец. На каждый случай форточки рядом не будет.
– Возможно, – сказал Тренков, садясь за стол. – Мне двадцати одного нет, вам – тридцать пять. Пожалуй, я не сумею дожить до ваших лет. Но я, Клавдия Федоровна, должен был уже десять раз помереть. По всем мыслимый и немыслимым законам. А я живу. И работаю. Кстати, благодаря вам я понял, что работа у меня очень ответственная. И потому каждый день для меня праздник. Вы это можете понять?
– Заливайте, заливайте.
– Да я и сам не понимаю, – засмеялся Тренков. – Нынче что-то у меня настроение хорошее. Выздоравливать начинаю, что ли? Слушайте, Клавдия Федоровна, а вы читали Островского «Как закалялась сталь»?
Теперь смеялась Панкратова. Долго и оскорбительно.
– Настроение хорошее, – сказала она, отсмеявшись. – А как же, лейтенант, с таким хорошим настроением поведешь меня расстреливать, а? Не смутишься? Я все же русский человек. Женщина!
– Ты – русская, ты – женщина? – чувствуя, что срывается и не в силах сдержать себя, тихо и гневно переспросил Тренков. – В окружении я собственноручно двух предателей пристрелил – таких же, как ты, русских… А если бы я их не пристрелил, мы бы не вышли из окружения. Так неужели ты думаешь, подстилка бандитская, что сейчас, когда под Сталинградом наши солдаты гибнут тысячами, моя рука дрогнет? Да никогда! В последний раз тебе говорю – назови тех, кому писала. Мне осталось с тобой работать шесть часов. Через шесть часов твои показания я должен положить на стол начальнику окружного отдела Заварзину. А не положу, с меня их спрашивать больше не станут, и с тебя – тоже. Это твой последний шанс, Панкратова. Последний!
– А я и желаю дать правдивые показания, гражданин начальник, – сказала Панкратова. – Про мальчиков, которые меня предали. Я их берегла, а они меня предали. Ловите их, подлецов! – закричала она. – Ловите и стреляйте, чтоб духу их на земле не было!
– Без истерик, Клавдия Федоровна… Что такое? Около вас я тоже сорвался. Прошу простить меня за грубое слово.
Он подал стакан воды, она выпила. Спросила:
– Какое слово?
– Какое, какое… Не повторять же мне его,, Клавдия Федоровна.
Она потерла виски пальцами, сказала с тоской:
– Господи, никогда мне не понять вас, мужиков…
– У вас будет еще время и подумать и понять. Только вот что, Клавдия Федоровна… Прошу без уверток. Всю правду и с самого начала.
– Начало было такое, – сказала она. – Пришла ко мне Дашка Богомолова…
6
Дашка Богомолова, притаенная старуха, пришла к ней однажды вечером. Была Дашка, как обычно, навеселе, но не от водки, а от опиума – под старость лет пристрастилась к нему, просаживала богатство. И вот эта Дашка сказала:
– Клава, есть ребятки, они ищут квартиру, а у меня коридор общий, возьми их к себе.
– В тюрьму с ними загремишь, – засомневалась Клавдия, еще не отмывшая трудового пота после второй отсидки. – Темные, видать, твои ребятки.
– Кому темные, а нам с тобой светлые, – настаивала старуха, имевшая от этого дела свой навар. – Тюрьмы они боятся поболе твоего. Кормить будут досыта. Бери, не раздумывай, а то попросишь – таких удачливых уж не найду.
Клавдия не ответила ни да, ни нет. А на следующий день, тоже под вечер, она столкнулась во дворе своего дома с двумя парнишками. Первый, лет семнадцати, с узким нежным лицом и юношескими прыщами на щеках, угрюмый от желания быть старше, назвал себя Евгением, другой, светловолосый улыбчивый крепыш лет двадцати, сунул ей лодочкой крепкую руку и отрекомендовался Ванькой Поваром. Кличку свою произнес легко, с удовольствием. Дом ему понравился, и место тоже. Эти молоденькие, безобидные на вид ребята дотошно осматривали каждую комнату, расспрашивали, куда какая стена выходит, пробовали, крепки ли оконные рамы, чтобы при случае их высадить, – и, видя все это, Клавдия подумала, что кровь на них уже лежит и терять им нечего. Значит, и платить будут хорошо… И она, минуту назад колебавшаяся, дала согласие.
В двенадцатом часу ночи они пришли впятером, среди них был и тот, кто жесткой рукой и на коротком поводке держал всех. Ничего особенного в нем не было, так себе, немудрященький с виду, смуглое лицо побито оспой, почти безбровое, глаза очень белые, словно выстиранные, – нет, не красавец, даже дурен. На нем были хромовые командирские сапоги и длинная шинель с лейтенантскими кубарями на отворотах воротника. Когда же он снял шинель, то оказался в хорошо подогнанной лейтенантской форме, чему она опять очень удивилась, а он, заметив ее недоуменный взгляд, усмехнулся и промолчал. Так же дотошно осмотрев дом и расспросив о соседях, он сел за стол, посадил ее рядом – ребята встали у стены – и сказал:
– Кто вы – мы знаем, Клавдия Федоровна, кто мы – вы догадываетесь. У меня в группе, – он так и сказал «в группе», – железная дисциплина, ей будете подчиняться и вы, если согласитесь нас принять. Подумайте, прежде чем согласиться. Если нет, мы уйдем, хорошо заплатив вам.
– За что? – испугалась она: в ее среде плата в подобных случаях была известная.
– Вы не поняли меня, – мягко улыбнулся он. – Мы вам дадим деньги. Хорошие деньги. За то, что вы видели нас и будете молчать. Видеть нас, – он опять улыбнулся и такая же улыбка расцвела на лицах ребят, – тоже недешево стоит.
– Господи, как вы меня испугали, – сказала она с облегчением.
– Это не мы вас испугали, – ровно продолжал он, – это прошлое вас испугало. В прошлом вы имели дело со всякой низкопробной шпаной. Прошу нас не путать с ней, мы не такие.
«А какие?» – хотела спросить она, но наткнулась на его белые, выстиранные, враз построжавшие глаза и сказала:
– Я согласна. Оставайтесь.
– В таком случае, капитана своего бросьте… Перестаньте приторговывать на базаре. С завтрашнего дня вы будете только покупать.
– А продавать мне и нечего, – легко сказала она.
– Будет чего. Но этим станут заниматься другие. Ваша забота: содержать дом в чистоте, обстирывать нас, готовить еду. Чтобы не мозолить глаза милиции, завтра вы пойдите в госпиталь, что на Парбичевом бугре, и наймитесь домашней прачкой.
Увидев, как вытянулось лицо Клавдии, сказал печально:
– Никто не любит работать. Даже то не можем понять, что жить без прикрытия нашему брату – гибель.
– А вы любите? – разозлилась Клавдия. Что это, право: он ей мораль вздумал читать. – Этак я могла бы и без вас туда устроиться.
– Ваше отношение к труду, – сказал он, – мы учли, Клавдия Федоровна. Белье в госпитале вы будете брать, относить по указанному мной адресу, получать его через несколько дней чистым и сдавать в госпиталь. Мне думается, – он чуть заметно усмехнулся, – это не очень обременительно.
Помолчал и добавил спокойно и равнодушно:
– За неисполнение хотя бы одной моей просьбы вас пришьет Женя.
Уже знакомый ей угрюмый парнишка, ходивший за Николой тенью, отслоился от стены, глянул на Клавдию горячечными пустыми глазами, и она поняла, что да, этот пришьет, этот родную мать зарежет, прикажи ему Никола.
Они были странны ей, эти воры. Ни водки, ни оргий, ни девок, ни карт – квартира ее совсем не походила на притон, к чему Клавдия была готова. В прошлом кое-кто из ребят баловался анашой – Никола и это запретил им. Когда прошли облавы по ямам, где пьянствовали, развратничали, проигрывали в карты десятки тысяч рублей и ставили на кон жизнь – свою и чужую, – когда прошли эти облавы и милиция замела много крупной шпаны, Никола презрительно усмехнулся и сказал:
– Чище будет. А то расшумелись, пакостники.
Подумал и спросил строго:
– А кто это нас тянул к бабке Дашке?
– Я, – ответил Ванька Повар. – Корешок меня туда зазывал.
– Теперь твой корешок хлебает милицейскую баланду, – сказал Никола. – Знаю его, Ваня. Единоличник сопливый. Возьмет червонец, звону по малине пустит на сто. Балаболка. Настоящий вор, мальчики, ценит слово. Часто за одно неосторожное слово вор платит свободой. Мы же заплатим жизнью. Берегите слово, мальчики… Клавдия!
– Да, – отвечала она. По ночам, когда ребята не уходили на дело, она садилась в большой горнице у печки, брала штопку и слушала их беседы. Говорил в основном Никола, а парни с горящими глазами, похожие в эти минуты на волчат, слушали его, не проронив ни слова. Даже она, тридцатипятилетняя, знающая почем фунт лиха баба, попадала под обаяние этого человека и его речей. Обыкновенно беседы начинались с того, что он учил их осторожности, умению заметить слежку и оторваться от нее. У каждого из них в ее доме были сапоги, валенки, полушубок, пальто, ватник, по два костюма – он требовал менять верхнюю одежду часто, чуть ли не через сутки. Женьке Шепилову, его телохранителю, сменное пальто оказалось великоватым, а это могло вызвать подозрение: Никола не выпускал его из дому неделю, пока не достали вещь по фигуре. И многому другому учил он их, и это была наука выжить.
– Клавдия, – спрашивал он, – сколько мы живем у тебя?
– Да дней двадцать, – отвечала она.
– Представь теперь, что мы глухонемые. Много ли ты узнала бы о нас?
Это ей было интересно. Она думала. Отвечала:
– Почти ничего. Разве что квартира у вас еще есть, и даже не одна, потому что не всегда вы у меня ночевали. Ну и те склады, что вы брали. Шум по городу идет…
– Что ж, резонно. И от молчаливых можно много узнать путем сопоставления. А у нас еще есть языки, поганые, несдержанные. Мы поболтать любим, по-дружески, между собой, обо всем понемножку. Что же ты узнала от моих юнцов, Клавдия?
Юнцы заерзали на стульях. Открыто протестовать они не смели.
– А вы скажите, – разрешил Никола. – Я права голоса ни у кого не отнимал.
Они загалдели возмущенно.
– По одному, – поднял руку он. – А еще лучше – один пусть скажет.
– Я у Клавы не исповедовался, – заявил Иван Повар. – И за ребят ручаюсь.
– Да, это так, – подтвердила она.
– Однако у Клавдии есть уши, – сказал он. – Что же вошло в твои уши, Клавдия? Из разговоров, из недомолвок?
Она помолчала, вспоминая. И вдруг поняла, что знает о них почти все. И ужаснулась этому, потому что лучше бы ей не знать ничего.
– Клавдия! – подстегнул он. – Не юли, Клавдия!
– Ты тамбовский, Коля, кличка – Волк. Убежал из КПЗ, убил охранника. У Ивана есть девушка, зовут Галя, учится она на курсах медсестер. Любовь у них… У Жени брат старше на два года, ушел добровольцем на фронт… Все вы скрываетесь от мобилизации, недавно за сто тысяч купили дом, подставную хозяйку зовут тетя Витя. Полное ее имя, думаю, Виктория. Ну и еще кое-что по мелочам…
Тихо-тихо стало в горнице. Шипя, сгорал керосин в семилинейной лампе. Желтый немощный свет выхватывал из полутьмы горницы не лица, а застывшие маски.
– Как же мне научить вас ценить слово, брехливые собаки? Клавдия! Дай листок бумаги, карандаш, прихвати из прихожей чью-нибудь шапку.
Она принесла все, что он требовал. Дрожа, прижалась к теплому боку печки и смотрела, как он делил листок на пять равных частей И в каждую вписывал имя.
– Проверьте, – сказал он. Никто не двинулся с места.
– Чей жребий выпадет, тот умрет, – сказал он. – Проверьте.
Послышалось слабое шевеление, но встать и подойти к столу никто не решился. Тогда он скрутил в жгут каждую дольку, бросил в шапку.
– Тяни, Клавдия.
– Пятая – я? – спросила она.
– Пятый – я, – сказал он. – С такими болтунами лучше подохнуть сразу, чем быть заметенным через неделю. Я себе испрашиваю единственную привилегию – застрелиться. Любой другой должен повеситься в каком-нибудь сарае на окраине города. Чтобы не было никакого шухера, в кармане иметь собственноручную записку. Женя, проследишь. Если выпадет тебе, проследит Иван. Клавдия!
Пляшущими пальцами она нашарила в шапке первый же жгутик, развернула, прочла: Сашка Седой. Слабо застонав, поднялся с койки худенький белесый парнишка с простреленным плечом – тот самый, кто при побеге из больницы ранил милиционера Макеева и кого выстрелом из докторского кабинета ранил Чернозубов.
– Мне жаль, Саня, – дрогнув в лице, сказал Никола, – ты славный парнишка, мне не хотелось бы тебя терять. – Он медленно обвел глазами всех и добавил: – И никого из вас мне не хотелось бы терять. Тебе не повезло, Саня.
И столько печали было в его голосе, что Клавдия лишь только сейчас поверила: он заставит Седого повеситься, а Женька проследит. Она всхлипнула, сползла на пол, обняла руками колени этого странного, непонятного ей человека и стала просить несвязно:
– Коля, не нужно… Не губи его… Смерть его будет на мне… Коля! Все сделаю, вся ваша, родные вы мои… Прости его, Коля!
Захваченные ее порывом, ребята тоже подошли, брали за плечи и за руки, просили… Лишь Сашка Седой, покачиваясь, по-прежнему стоял у койки. Сжигаемый огнем изнутри, он слабо понимал, что сейчас происходит.
– Эх вы, лизуны, – голос Николы потеплел. – Ну хватит, хватит! Поднимись, Клавдия… Тоже мне, матерь божия, заступница сирых… Считай, ты в рубашке родился,, Александр. Ложись, милый. Нам, братцы, надо все-таки достать врача. Опасно, а надо. Сгорит парень.
Говоря это, он подошел к печке, открыл заслонку и вытряхнул из шапки записки с именами. Шапку, не глядя, кинул через плечо, ее подхватил всегда настороженный Женька.
Каждую ночь Клавдия ждала его к себе, нынче он наконец пришел в ее боковушку. После близости, в те отрешенные чистые минуты, когда хочется спрашивать и отвечать только правду, она сказала ему:
– Коля, зачем ты обманываешь их?
Спросила – и ждала, чутко ловя его голос. Он сапнул недовольно:
– То есть?
– Ну, воры мы – и воры… Чего уж там… икру-то метать. Не надо бы…
Под ее щекой было его плечо, и Клавдия чувствовала, как твердело оно. Но голос его еще был мягок:
– Хорошо с тобой, Клавдия… И тем хорошо, что мудрая ты: знаешь, что надо, а что не надо. А надо мне теперь, Клавдия, чтобы приняла ты Женьку, тень мою.
– Коля! – почти простонала она. – Я же не шлюха, Коля!
– Разве? – холодно спросил он.
Она, бессильно плакала у него на плече. Он обнял ее, сказал:
– Вот видишь, правда не нужна тебе. И никто не хочет знать о себе правду. Что же ты так хлопочешь за мальцов? Почему тебе кажется, что они обделены правдой и несчастны? А не наоборот ли, Клавдия?
– О господи! – сказала она. – О господи!
– А Женьку прими, – повторил он, поднимаясь. – Мне надо делать, из него мужчину. Я пришлю его сейчас.
– Коля, за что ты меня так? – шептала она, удерживая его. – Не смогу я… Сейчас не смогу…
– Сможешь, – сказал он, размыкая ее руки. – Я вор, а ты шлюха… Чего же нам икру метать?
Растерзанная, раздавленная, она глухо плакала. Ни тогда, когда ее, молоденькую учительницу из Уваров, изнасиловал на полевой тропе хмельной звероватый лесник, ни тогда, когда она хлебала в лагерях баланду, ни тогда, когда она обманывала своего доверчивого мужа, ни в объятиях боязливых откормленных чиновников, ни в ласках истеричных, бесшабашных воров, всю мужскую силу которых постоянно и тайно сжигал страх, – нет, в те позорные дни ни разу не приходила к ней горькая мысль, что жизнь ее погублена. Все ей казалось, что она мстит кому-то, и сладко это было – мстить, а еще ей казалось, что дальше будет лучше, что как-то изменится все, жизнь станет чище, а сама она станет чистой и звонкой, как туго натянутая струночка, какой шла она когда-то полевой тропой, доверчиво и безбоязненно глядя на встречного мужика. И вот теперь в теплом доме, доверху забитом жратвой и тряпками, в глухую совиную ночь, камнем павшую на голодный город, мысль о том, что жизнь ее погублена, пришла к ней и пронзила ее и не оставила обманных надежд. И поняла она, почему страдала за ребят, почему хотела для них нынешней, а не поздней правды.
В проеме двери, смутно белея оголенным телом, переминался Женька. Хрипловатым от сна, теплым, почти детским голосом он сказал:
– Ты плачешь, Клава? Ты не плачь, я тоже не хочу… Ну его… заставляет. А зачем мне? Ты не плачь. Я посижу вот тут, на табуретке, и уйду. Ты только не продай меня, ладно?
В темнота он шарил руками табуретку, ударился коленной чашечкой о ножку стола, слабо ойкнул. Клавдия приподнялась, протянула руку, положила ладонь на его враз задрожавшее плечо.
– Иди ко мне, – сказала она с щемящим чувством печали, – не бойся меня, милый…
Ранним утром все они сгинули в морозной мгле. Клавдия поднялась, умылась, стала выгребать золу из печи. Что-то словно подтолкнуло ее, и она, не зная, зачем это делает, собрала все бумажки, выброшенные ночью Николой, развернула их, прочла. На каждой стояло одно имя – Сашка Седой. Сашка метался в жару на койке, бредил. Сухими глазами она долго и равнодушно смотрела на него, и ничто не всколыхнул в ее душе еще один обман. В этот день она начала упорно долбить из чуланного подполья ход на соседний двор. Злющей собачонке, обитавшей там, она кинула кусок хлеба с мелкими иголками.
Никола нашел врача, но было уже поздно: через три дня Сашка умер. Ночью они вынесли его на Кутум, опустили в прорубь. Другой Сашка, клички у которого не было и лицо которого она даже не запомнила, пошел без разрешения Николы навестить мать, – хорошо еще, что оружия при нем не было. Туда же совершенно случайно заглянул участковый, забрал его и сдал в военкомат. Как уклоняющегося от воинской обязанности, Сашку судил трибунал, загремел парень в штрафную роту. О своем участии в банде он промолчал, благо не спрашивали, а в тот день, как его забрали, Ванька Повар по приказанию Николы отнес его матери двадцать тысяч.
По тридцать тысяч Никола в тот же день дал каждому – и Клавдии тоже, чем приравнял ее ко всем и чему она была рада. Велел найти в городе тайники, спрятать деньги и не прикасаться к ним до худших времен, объяснив, что худшие времена настанут тогда, когда они не смогут быть вместе и каждому придется выкарабкиваться самостоятельно.
Их было теперь трое, все трое не расставались с оружием… Но втроем работать было тяжело, невыгодно, и как ни противился Никола, пришлось пополнять свою группу – Клавдия так и не услышала, чтобы он хоть раз произнес слово «банда». Вскоре явился к ее ребятам ночью двадцатисемилетний матерый вор Ленька Лягушка, бежавший из воинского эшелона на пути в Сталинград. Это Клавдия узнала позже… Он постучал условным стуком, и Клавдия поняла, что встреча была назначена. Ленька с Николой закрылись в ее горенке и долго говорили о чем-то. Ленька вышел и через час привел троих своих подельников – родного брата Володьку, Пашку Джибу и Генку Блоху. А сам вышел во двор, сменив на стреме Ивана Повара. Этим он дал понять, что уступил главенство добровольно и бескровно. Иван Повар и Женька знали новых хорошо, об этом можно было судить по тем восклицаниям, шуткам, довольно бессвязным вопросам и ответам, которыми они обменивались в первые минуты. Никола же видел их впервые. Клавдия настолько хорошо изучила его, что его тревога, нерешительность передались и ей. Но голос Николы по-прежнему был сух и ровен.
– Молодые люди, – сказал он, – за каждым из вас в этот дом тянутся широкие связи с внешним миром. Смертельные связи, потому что в выборе вы неразборчивы. Оборвите их, забудьте друзей, забудьте родных. Не потерплю карт, пьянок, наркотиков, истерик, ломок ксив и прочего разгильдяйства. Мое слово – закон, малейшее самовольство карается смертью.
– Мы знаем это, – тихо сказал кто-то.
– Знайте и другое: каждый из вас входит в мою группу на равных правах со мной. Мои товарищи, – он кивнул на Женьку и Ивана, – скажут вам, что каждый заработанный рубль честно и поровну делился, и я не брал себе не единой лишней копейки. Так, Иван?
– Так, Никола…
– И будет так. В моей группе будет и есть: один за всех, все за одного. Языки привязать к зубам! Таковы мои основные правила. Сейчас составьте на ночь график дежурства – и спать. Леонида смените. Он второй здесь после меня человек и от дежурств освобождается.
Теперь у Клавдии они ночевали редко, раза два в неделю, не больше. Последний раз пришли без предупреждения, поздно вечером. Она уже собрала им на стол, как влетел Генка Блоха, выкрикнул: