Текст книги "Воспоминания о Юрии Олеше"
Автор книги: Юрий Олеша
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 17 страниц)
– Это можно услышать только в Донбассе – подземный паек, – повторяет Олеша. К нему возвращается хорошее настроение.
– У меня есть и другие стихи, – оправдывается автор. – Можно?..
Индустрии горящий глаз, Шуми, Донбасс, шуми, Донбасс. Здесь любят труд и шутку с перцем, Стучи, промышленное сердце...
Все улыбаются. Читая их вслух перед Олешей, автор вдруг чувствует, что стихи ужасно слабы. Умение отличить плохое от хорошего неожиданно появляется при общении с мастером. Уже становится жаль, что ты читал, Жаль, что ты так поздно Спохватился, поздно понял.
Что же скажет Юрий Карлович?
– Нет, его нужно и можно кормить подземным пайком шахтеров. – Олеша берет листок из рук юноши. – Особенно за последнюю строчку: "Стучи, промышленное сердце". Мне нравится. Ей-богу, неплохо! А какое сердце у вас? Крымский поэт так и не напишет. И уже это что-то свое... Пора уходить. Гостеприимный хозяин устал. Но
Олеша не отпускает своих молодых друзей. Он возбужден, полон неожиданных мыслей.
– Вы не понимаете, в каком чудесном краю вы живете. Эмиль Золя интеллигент, написал роман "Углекопы". У нас до сих пор нет книги о шахтерах. Я завидую вам, что вы живете здесь, что вы молоды.
Полночь. Мы прощаемся. Он остается один в самом роскошном номере гостиницы "Металлургия".
С улицы нам видно окно. Потом в нем гаснет большая люстра и струится тихий зеленоватый свет настольной лампы. Вероятно, он будет работать, так еще мало написал, по собственному признанию. "Но что поделаешь – ручная работа".
Мы еще долго смотрим с улицы в широкое окно. Свет не гаснет...
"Несмотря на то, что я родился в старом мире, во мне, в моей душе, в моем воображении, в моей жизни, в моих мечтах, есть много такого, что ставит меня на один уровень с рабочими и с комсомольцами..."
Это он сказал позднее, после первой поездки в Донбасс. Сказал перед Максимом Горьким, на Первом съезде советских писателей.
* * *
В один из дней участники семинара едут в Горловку, в гости к знаменитому шахтеру Никите Изотову. В зале Дворца культуры большой литературный вечер. Выступает Юрий Олеша.
– Я считаю, что в работе шахтеров и писателей много общего. И шахтеры, и писатели занимаются тяжелым физическим трудом.
Смех, аплодисменты.
Олеша приподнимает руку:
– Я говорю серьезно. Писательский труд – невероятно суровый физический труд. Не только книги, фразы рождаются в муках. Лично у меня.
Олеша понравился шахтерам. Понравились его манера речи, мысли, жесты, темперамент, искренность, восхищение людьми, которые слушают его.
Евгений Долматовский читает стихотворение, посвященное Горловке.
Писателей благодарит Никита Изотов. Он монументален на трибуне. Колоритная фигура. Говорит он без шпаргалок. Речь его отрывиста, гоголевски красочна, пересыпана веселыми шутками. Хохот потрясает зал, когда он говорит о Юрии Карловиче Олеше. Изотов решил, что Олеша – это имя "Алеша", что товарищи так дружески называют писателя. Изотов продолжает:
– Вот тут выступал товарищ Алексей, простите, не знаю вашего отчества...
– Юрий Карлович, – приподнимается из-за стола Олеша.
– Ладно, дело не в имени, – перекрывая аплодисменты и добрый смех, говорит Изотов. – Вот вы тут правильно говорили, что добывать уголь и писать одинаково тяжело. Мне лично орудовать обушком легче, чем пером. Писать – это же прямо каторга.
Юрий Олеша подходит к Никите Изотову. Они стоят рядом – высокий, плечистый богатырь Никита Изотов и маленький по сравнению с ним, возбужденный и радостный Юрий Олеша.
– Приезжайте к нам чаще, шахтеры народ хлебосольный, – говорит Изотов.
– Приеду, обязательно приеду, – обещает Олеша.
* * *
Декабрь 1935 года.
И опять мы сидим вокруг Олеши и слушаем его урок. Он говорит о напечатанном в "Правде" подвале Ильи Ильфа и Евгения Петрова, посвященном пароходу "Нормандия". Тогда еще не было книги "Одноэтажная Америка". Это был первый очерк писателей об Америке, начало будущей книги. В очерковой точности Олеша находит глубокий подтекст.
В комнату заглядывает писатель Н. Очень модный в те дни. Горький похвалил и напечатал его повесть. Писатель уже успел побывать за рубежом. Он слушает Олешу, несколько минут стоит для приличия у двери, потом выходит.
Олеша неожиданно начинает говорить о писательской гордости, о самоуважении, об умении бороться за свою работу, "если, конечно, вы чувствуете свою правоту", – добавляет он.
– Нужно проявлять щепетильность к своему тексту, не допускать произвола правщиков. Ведь это твои мысли, твоя боль, твои муки или твои радости.
Не в адрес ли этого модного писателя, рукопись которого переделывали многие мастера и работники журнала, где повесть была опубликована?
Олеша рассказывает о своей новой пьесе, читает куски, интересуется, нравится ли нам.
Опять обсуждаются работы молодых авторов.
– Мне нравится импровизация, – говорит Юрий Карлович. – Но учтите, что импровизация – это не только выражение таланта, импровизация требует практической выучки, тренировки ума, это своеобразная гимнастика мышления.
В рассказе одного из участников семинара Олеша находит множество иностранных слов.
– Я когда-то и сам увлекался звучностью иностранных слов, потом отучили. И знаете, кто? Маяковский...
Юрий Карлович вспоминает, как однажды он читал рассказ Маяковскому. В тексте была фраза: "Собака попала в солнечный протуберанец". Олеша и сам не мог объяснить, почему ему понравилось это слово "протуберанец". Это из астрономии. Маяковский нахмурился, попросил повторить. Олеша с некоторой гордостью снова прочитал эту фразу. "Что это такое протуберанец?" – спросил Маяковский. Олеша начал объяснять, что английский писатель и астроном Джине в книге "Вселенная вокруг нас" описывает протуберанец. "Объясните, чтобы я, читатель, понял", – сердился Маяковский. "Представьте себе сумрак в глубоких каменных воротах, и неожиданно вырывается солнечный рукав – этот самый протуберанец, в который попала собака". – "Какая чепуха, какое издевательство над читателем, ученость хочется показать, – рассвирепел Маяковский. – Напишите об этом просто и ясно, а но щеголяйте, как попугай, разноцветными перьями".
– Знаете, прошло два года, я неожиданно встретил Маяковского. Он шел мне навстречу. Маяковский снял шляпу и на всю улицу крикнул: "Здравствуйте, Олеша, как протуберанец?.." Злопамятный был на этот счет...
Говорят, что у бушменов Южной Африки до начала двадцатого века не было собственных имен; безликий писатель, лишенный индивидуальности, своеобразия, напоминает мне человека без имени. У него есть фамилия по паспорту, но у него должен быть и писательский паспорт. Писательское имя это не только стиль, это и тема, это и материал, это и идея, это и жизненная направленность, это и настроение, это и решение художественной задачи, – говорил Олеша.
Донецкий писатель Илья Гонимов, уже тогда пожилой человек, дал Юрию Карловичу прочитать написанную им историю старой Юзовки. Долгие годы Илья Гонимов собирал материал, рылся в архивах, которые тогда еще не имели нынешней научной архивной строгости и где материал не был систематизирован, хранился хаотично. Гонимов беседовал со старожилами, работниками металлургического завода, – ведь с завода и начинался город, – уточнял даты, цифры добычи угля, выплавки металла. Он читал документы – приказы, распоряжения, переписку влиятельных лиц того времени, искал фотографии.
Кроме Юрия Олеши рукопись читал и еще один писатель, приехавший из Москвы. Он отнесся слишком холодно, даже высокомерно к этой работе. "Мемуары". "Арифметика в обложке художественной литературы. Сколько шахт было в Юзовке в конце девятнадцатого столетия и сколько в наши дни? "
Он думал, что потрафил Олеше, что все эти "собачевки", описанные Гонимовым, весь мрачный быт дореволюционных шахтеров, вся статистика рождений и смерти, увечий и катастроф, обвалов и взрывов в шахтах, трагедия горновых, погибших в расплавленном металле, – все это далеко от "изящной словесности", мастером которой он считал Олешу. Приезжий писатель снисходительно посоветовал Гонимову отдать собранный им материал в редакцию "Истории фабрик и заводов", которую начинал в те годы Максим Горький.
Не знаю почему, но Гонимов сидел на семинаре в пальто, хотя в комнате было тепло. Он уткнулся, съежился торчала небритая щетина, очки опустились на крупный нос, сверкали глаза под густыми нечесаными бровями, глаза, полные слез, горечи, недоумения, откровенной обиды.
– У меня все, – закончил приезжий писатель.
Олеша возмутился, взял рукопись, прочитал страничку, как шахтеры обдирали кожу на коленях и локтях, когда таскали санки с углем. Постепенно угольная пыль впитывалась, твердела, и на этих местах образовывались наросты, похожие на жесткий наждак.
– Я долго не мог уснуть, прочитав эти строки...
Олеша произнес блестящую речь в защиту мемуаров. Могут ли мемуары жить и волновать как художественное произведение? Или через десятилетия они послужат материалом для романистов будущего?
– Я люблю мемуары, а еще больше примечания, объяснения, комментарии к мемуарам. Возможно, это объясняется тем, что я не получил систематического образования и многого не знаю. Не думаю, что и вы уже сыты знаниями.
И оппонент Юрия Олеши отмолчался.
В 1967 году в Москве вышла книга уже умершего Ильи Гонимова "Старая Юзовка". Конечно, это не та рукопись, которую читал много лет назад Юрий Олеша, но, склонившись над ее страницами, читатель поймет, что привлекло к ней Олешу. Мужество рабочих людей, которое всегда было близко его сердцу.
"Есть выражения, которые оставляют в памяти особенно резкий след", писал Олеша.
Уроки Юрия Олеши оставили такой след.
* * *
Зимой 1948 года в Москве готовилась Декада литовской литературы. Председатель Союза писателей Литвы Ионас Шимкус привез в редакцию "Литературной газеты" большую стопку книг литовских писателей, изданных на русском языке в Москве и Вильнюсе.
Редакция "Литературной газеты" находилась тогда на улице 25 Октября, в комнатах, похожих на спичечные коробки. У входа в редакцию кафе-закусочная, а на первом этаже две мастерские – по ремонту часов и пошиву мужских головных уборов.
Юрий Олеша вошел в комнату Пасынкова, заведовавшего тогда отделом, потирая с мороза руки.
– Какая забота об авторах, идущих в редакцию! Можно выпить кофе, отремонтировать часы, купить отличную зимнюю ушанку и в таком виде появиться в "Литературной газете"...
Часов у Олеши нет, вместо теплой ушанки на голове довольно легкая, потертая широкополая шляпа.
– Вот строгий и требовательный, вот мастер, но слишком деликатный, смеется Лев Павлович. – Выберите любую, – Пасынков показывает на стопку книг, – и напишите рецензию.
Олеша быстро просматривает книги, перелистывает, выбирает томик Юлии Жемайте.
– Пожалуй, возьму эту книгу.
– Помните, Юрий Карлович, – в феврале Декада, не затягивайте, читайте и пишите.
Юрий Карлович забрал томик и... пропал. Шли дни. Олеша не звонил. Пасынков нервничал, волновался, наконец Олеша отыскался.
– Где рецензия? – строго спросил Пасынков.
– Лев Павлович, я прочитал в Ленинской библиотеке все о Жемайте, ознакомился со всем справочным материалом. Я пишу...
28 февраля 1948 года, в день открытия Декады, в "Литературной газете" появилась статья Юрия Олеши "К свету", в которой он разбирал рассказы Юлии Жемантене, известной под псевдонимом Жемайте. Эта статья пока не вошла ни в один из сборников Юрия Олеши, опубликованных после его смерти. В этой рецензии был и анализ рассказов, и биографические сведения о писательнице, показаны истоки творчества Юлии Жемайте, художественное влияние Тургенева.
Юрий Олеша писал о том, что новый свет озарил литовскую деревню, которую так хорошо знала и любила Жемайте: "... Этот свет упал на ее могилу, и только в его лучах стала особенно величественной надпись о том, что Жемайте была народной писательницей".
– Знаете, – говорил Юрий Карлович, – мне очень нравится, что писателю присваивают официально, узаконенное правительственным декретом звание народный писатель. Представляю, как бы это звучало – народный писатель Юрий Олеша...
Он в восторге щурил глаза и трепетно приподнимал кверху руки.
– Увы, это надо заслужить... – серьезно заканчивал он.
Зимнее утро. Олеша сидит в ресторане "Националь". На столике кипа газет, стынет кофе. Он худ, сед, задумчив.
– Я стар, ничего не поделаешь... "Старость ходит осторожно и подозрительно глядит, чего нельзя и что возможно, еще не вдруг она решит". Неплохо написано? А?
– Юрий Карлович, а помните свои поездки в Донбасс?
Он отодвинул чашку, перегнулся через стол так, что прикоснулся к белой хрустящей скатерти.
– Я был молод, прекрасное время молодость, черт возьми.
– А как же роман о Донбассе? О строителях метро?
10 мая 1960 года Юрий Олеша умер. Начали выходить его книги, которым он был бы так рад при жизни. Появился фильм по его произведениям, на сценах театров – пьесы. О книге "Ни дня без строчки" напечатали множество восторженных рецензий. Олешу цитируют, повторяют его остроты, ставшие афоризмами.
Я не пытался создавать литературный или биографический портрет Юрия Олеши. Это сложная задача. Здесь только некоторые, мало кому известные штрихи из жизни писателя.
Он всегда желал людям солнца, счастья, добра, восхищался их мужеством, духовной красотой, трудолюбием. Он радовался, прочитав талантливые строки, радовался, когда держал на ладони кусок сверкающего антрацита, добытого в шахте, радовался, глядя на деревья, начинающие расцветать весной.
1965
Сергей Герасимов
Книги пишут люди.
Иной раз не скажешь, что интереснее – книга или человек, ее написавший. Я имею в виду хорошие книги, потому что плохие книги тем и плохи, что образуются как-то помимо автора, как результат унылой поденщины на более или менее существенную тему, при общедоступном изложении. Но тут сквозь слова и фразы не просвечивает ни малой капли души человеческой, его судьбы, его облика, неповторимой натуры.
Юрий Карлович Олеша написал мало. Может быть, мог бы написать больше. Я говорю – может быть, потому что есть иная точка зрения: писатель может написать столько, сколько он написал. Пожалуй, эта точка зрения не лишена историчности и смысла, если не иметь в виду катастрофы, обрывающие жизнь писателя безвременно и трагически.
Юрий Олеша написал только один небольшой роман "Зависть", сборник поразительных рассказов, еще роман для детей "Три Толстяка", несколько пьес. Пробовал писать сценарии, но с кинематографом ему было непросто. И все же его литературное наследство представляет непреходящую ценность не только для современников, но и для людей грядущих поколений, так как в сочинениях его трепетала живая душа, горячо влюбленная в жизнь и замечательно тонко резонирующая на ее многообразные сложности.
Я бы не спешил обозначать его каким-нибудь удобным ярлыком, например, "романтик", – хотя некоторые его рассказы высокоромантичны. Дело не в этом. Дело в том, что он был писатель в самом существенном понимании этого слова. Для него всякое зримое явление оборачивалось своим литературным смыслом – притом что характер, событие, пейзаж естественно сливались у него с изысканно отобранным русским словом.
Слово, фраза под его пером обогащались силой необыкновенной образности и точности. Он чувствовал красоту литературного слога как рисунок, как живопись, как музыкальную интонацию. Первые строки "Зависти" звучат как совершенная фортепьянная пьеса: ни одного лишнего звука – так смысл влит в отработанную, отточенную, выстроенную форму. Поэтому читать его наслаждение, к которому хочется возвращаться постоянно, как можно возвращаться к стихотворению Пушкина или Пастернака, словно взвешивая на руке чистую округлость слов, наново открывающих понятия и образы. Видимо, это и есть литература.
Однако следует вернуться к мысли об авторе как вместилище всего этого художественного богатства. Что же это был за человек?
Олеша был очень невысокого роста, с лицом инженера, с внимательным и деловитым взглядом добрых серых глаз, глубоко посаженных под кустистые брови. У него была ранняя сероватая седина. Для нас, двадцатилетних его почитателей, он, тридцатилетний, виделся как мудрый ворон, всему знающий цену исследователь жизни.
Он любил общество самых разнообразных людей, любил споры, где он сразу становился естественным центром в силу изящества ума, необыкновенной свободы, с которой он вел беседу, и того любезного доброжелательства, которое притягивало к нему людей.
Иногда он спохватывался, что он – писатель, знаменитый, великий даже. Однажды в Ленинграде, сидя с ним в ресторане Европейской гостиницы, с любопытством наблюдал, как он церемонно раскланивается со знакомыми и полузнакомыми людьми за соседними столиками. Тут же сидел Мейерхольд. Он спросил Олешу:
– Почему вы здороваетесь так важно? Олеша ответил сразу, без паузы:
– Потому что в ресторане писатель должен быть недоступным.
Он произнес это как формулу, с курьезным убеждением в незыблемости этой идеи. Это очень всех рассмешило, и его тоже. Может быть, ему хотелось на минуту почувствовать себя тем, чем он ни в малой степени не являлся, важным, недоступным человеком. Он хотел попробовать – как это бывает? Потом он сам смеялся над этим, повторяя фразу, как будто прислушиваясь к ней извне и удивляясь ее нелепости: "...писатель должен быть недоступным". Потом, при последующих встречах, я наблюдал, как эта идея недоступности еще несколько раз возвращалась к нему.
Но до чего он на самом деле был доступен! Прежде всего потому, что он очень любил людей – и читателей, и писателей – и жадно искал общения с ними, видя главный интерес жизни в беседе. По возрасту своему он знал поразительно много, хотя, вероятно, знания его были несистематичны, как и у всех людей первых послереволюционных поколений. О многом догадывался, как это обычно бывает у высокоодаренных людей, но и знал, конечно, очень много.
Более всего сливался он с Одессой, – более, чем с Ленинградом, с Москвой, где он жил всю вторую половину своей жизни. В Одессе он бывал какой-то совсем другой. Он любил Лондонскую гостиницу, бульвар Фельдмана, Дюка, лестницу, сбегающую книзу, знаменитую "потемкинскую" лестницу, вид на порт, корабли. Когда он приезжал в Одессу, для него всегда был готов номер с видом на Черное море.
В "Лондонской" большие комнаты, и он казался там совсем маленьким. Он приезжал в Одессу с намерением писать, писать, писать, но писал мало, потому что вокруг было столько друзей и искушений. Спуститься в ресторан, где уже играли Саксонский и Митник, где подавали вкуснейшие киевские котлеты, отличнейший крем "Марго" и яблоки в тесте, где можно было сидеть не торопясь в тотчас же образовавшейся вокруг толпе собеседников и говорить, говорить, высыпая мысли, рассуждения, феноменальные догадки, или слушать людей, старые одесские рассказы., или спорить с москвичами, которых в летние месяцы всегда хватало в Одессе.
Он говорил с неуловимым литовским акцентом, необыкновенно изящным и трогательным. Он шутил безошибочно по точности вкуса, со сдержанным, спокойным остроумием. С этой точки зрения он любил рассматривать и себя, подмечая в себе то потешные попытки стать богатым, заработать что-нибудь на кинематографической авантюре, то внезапно осенившую его влюбленность, то он беспощадно вышучивал себя, представляясь маленьким, желчным, печеночным человеком.
Но он был очень красив со своим прекрасным лбом, мудрыми глазами, спокойным голосом и внезапной сердитостью в споре. Он был писатель. Таким и должен быть писатель – человеком фантазии, божественных преувеличений, восторга перед красотою и той вечной полемикой с жизнью, которая неизбежно снедает всякого интеллигента, а писателя в первую очередь.
Он был интеллигентом наивысшего разбора. Не потому только, что он всей натурой своею представлял образец воспитанного человека, что не так уж часто бывает среди людей, но потому, что для него нравственные ценности оставались вне сомнений и никогда не затемнялись суетностью мелкого расчета в трате самого себя. Все его богатство было в уме. Он расходовал это богатство совершенно безрассудно, как и должен его расходовать настоящий интеллигент.
Едва ли можно переоценить литературное наследство Олеши для всего нашего литературного дела. Как было уже сказано, взыскательность его к слогу была необыкновенной и во многом ныне утрачена. Может быть, никого другого из писателей пореволюционной эпохи не следует перечитывать так часто, как Олешу, – и прежде всего "Зависть".
Подобно Александру Довженко, он жадно желал увидеть своего молодого современника очищенным от всякой скверны, от грешной и бестолковой суеты, мещанского бытия. Но это нимало не значит, что в своих книгах он рисовал мир абстрактных иллюзий. Он мог написать про цыганскую девочку: "Подошла... девочка величиной с веник" – и все становилось видным и ясным. Да, именно "с веник", потому что на маленьком тельце несоразмерно длинное платье юбкой метет по полу. Конечно же это и есть маленькая цыганка, приплясывающая на одной ноге и канючащая денежку. Он мог написать: "Глубокое до неутоленной страсти". Именно до! Не ре, не ми, не фа, а до, где сам звук из твердого "д" и протяжного "о" воспроизводит необходимую густоту тона. Казалось бы, что литературе до этой музыкальной притязательности? А что литература без нее?
Точность оценок всех явлений и свойств окружающего мира в немыслимой пестроте своей, составляющей целостную красоту жизни, открывалась ему с необыкновенной ясностью, предметностью. Читайте "Зависть"! Каждая страница отработана до виртуозной точности и зримости. Он восхищался классикой прежде всего в этом ее значении. Он говорил:
– Как они уважали точность образа! "Кавказ подо мною..." Или в "Пиковой даме" англичанин, который говорит свое "О?" у гроба графини.
Посмеиваясь, сверкая глазами из-под бровей, он вспоминал Гоголя, находя в каждой строке необыкновенное для себя наслаждение феноменальностью гоголевского оборота. Впрочем, по справедливости говоря, в этом своем пристрастии к Гоголю он, разумеется, был не одинок. В кругу друзей всегда находился кто-то, кто подхватывал фразу и возвращал ему цитату. Олеша жмурился от наслаждения, как будто гоголевское слово прикасалось к нему, ласкало кожу.
В Москве он больше всего любил бывать в кофейне "Националь". У него был свой столик, и в двенадцать часов его всегда можно было там увидеть с Катаевым, Никулиным, а потом чаще всего с Веней Рискиндом, человеком такого же роста и необыкновенным рассказчиком. Они садились вдвоем друг против друга, спрашивали кофе и начинали беседу. Иной раз начинали с того, на чем она оборвалась вчера при подобных же обстоятельствах, а иной раз с повода, пришедшего только что, сию минуту. И через час вокруг них сидело уже пять, семь, восемь человек. Это мог быть Давыд Гутман – блестящий человек своего театрального времени, доверху наполненный удивительными рассказами, воспоминаниями, шутками. А шутки бывали загадочные, длящиеся, повторяющиеся. Например, Гутман мог прийти с удивительной фразой: "Аршин мал алан". С этим он садился за столик.
– Что такое? – спрашивал Олеша, будучи уже весь внимание к какому-то маленькому открытию.
– Аршин мал алан, – повторял Гутман, – это загадочная формула. Допустим, аршин мал. Тогда что же такое алан?
– Действительно... – говорил Олеша. – Подумать только!
– Но ведь может быть, – сейчас же продолжал Гутман, – что аршин совершенно ни при чем, мал-то алан. Тогда что же аршин?
И так длилось долго. Потом разговор шел совсем в другом направлении, но Гутман опять говорил:
– Все-таки... как же быть с аршином, если мал-то алан?
Мог подойти Арнольд, хранитель всяких воспоминаний театра, эстрады, цирка. А если подходил Асеев, то разговор переходил на стихи.
Часто перед Олешей лежала стопка бумаги как бы в утверждение незыблемости профессии – писатель в кафе. Но, конечно, он никогда не писал в кафе, продолжая тем не менее делать свое глубинное литературное дело.
Он любил тосковать по плодовитости. Тогда он каялся в том, что не написано, а должно бы быть написано, и говорил об удивительных замыслах, которые он тут же с пронзительной точностью коротко выкладывал на стол. Все замолкали и спрашивали:
– Но это уже написано?
– Нет... не совсем, – говорил он. – Почти... Однажды, стоя поздно вечером перед писательским домом в проезде Художественного театра и взглянув на шесть этажей темных окон, он поднял кулак и закричал:
– Бальзаки, где вы? Почему не рычите над своими рукописями? Где вы болтаетесь, Бальзаки?!
Он был легендой Москвы. Да и только ля Москвы? В Ленинграде, в Одессе, в Киеве вдруг разносилось: приехал Олеша! И все как к магниту устремлялось к нему, потому что вокруг него был светлый уют мудрости, нежной иронии, щедрости души.
Он был необыкновенно элегантен, хотя совсем не следил за одеждой. Элегантность начиналась с осанки всей его некрупной фигуры, рук, взора, того необъяснимого изящества, которое придает человеку живой и веселый ум, присвоивший весь мир и отданный всему миру.
Юрий Олеша – гордость молодой советской литературы, неповторимая юность ее. Он остался в своих книгах как живой. Книги эти надо переиздавать и внимательно читать.
1971
П. Марков
Я встретился с Юрием Олешей в середине двадцатых годов.
Настойчивое сближение молодых литераторов с театром особенно энергично протекало в Художественном театре, который взял на себя инициативу приглашения ряда начинающих талантливых беллетристов в драматургию. Среди них оказался и Юрий Олеша.
Никто из молодых авторов не повторял друг друга. Все они были крупными индивидуальностями, со своим личным, особым восприятием и знанием жизни: они зорко всматривались, верно схватывали отдельные ее стороны и передавали их неожиданным по убедительности языком.
Не забудем, что все эти молодые писатели вошли в литературную жизнь в самом начале революции, были тесно с нею связаны, впитали серьезный для своих лет жизненный опыт, выдвигали проблемы, существенные для всего будущего страны, в особенности для молодежи, – проблемы, в решении которых они были кровно заинтересованы.
Несколько особое место в нашей репертуарной политике занимали Катаев и Олеша. Оба они в это время продолжали серьезную в самом существе дружбу, завязавшуюся еще в Одессе, но одновременно хранили в себе нечто заговорщическое, существовавшее лишь между ними, окрашенное иронией, которой у них было не занимать стать. При всей их дружбе они не только не походили друг на друга, но во многом были прямо противоположны, хотя бы по характеру юмора. Более скептический и умудренный у Катаева, он отличался неожиданной метафорической загадочностью у Олеши и даже при близком знакомстве ошеломлял.
Катаев был более общителен, чаще всего мы встречались в компании либо у меня, либо у него. Именно на таком сборище, за семейным столом, он и познакомил меня с Олешей.
Это был человек с оригинальной внешностью, с неправильным, но очень умным лицом, с острыми, одновременно ясными глазами. Катаев обещающе сказал: "Вот на него необходимо обратить особое внимание, это очень большой писатель". И он оказался прав. Скрывавшийся под псевдонимом Зубило фельетонист газеты "Гудок" уже через год-два стал одним из наиболее интересных писателей.
На первый взгляд наиболее сосредоточенный и скрытый в себе, он внезапно озарял собеседников поразительными по смелости и образности сравнениями и парадоксальными замечаниями и так же внезапно замолкал. Олеша говорил редко, но с убийственной точностью и восхитительной образностью.
Юрия Карловича нельзя было не полюбить. Уже весь его внешний облик неотразимо привлекал внимание. Невысокий, с большой, умной головой, с неожиданными жестами и движениями, то обостренно-порывистыми, то плавно-замедленными, с резкой сменой настроений, небрежно одетый (вернее, современный, даже самый франтоватый костюм приобретал на нем черты невероятные – он носил его как-то не по-современному, как бы пренебрегая им), он на фоне нашей писательской среды казался личностью фантастической. Раз его увидев, уже нельзя было позабыть – он врезался в память своей дерзкой необычностью. Проницательные его наблюдения сразу облекались в необыкновенную форму. Среди нас бродил волшебник, охваченный какими-то осенившими его образами. Он был мудр и наивен. Все его знавшие быстро и радостно подпадали под обаяние его неповторимой личности, и я никогда не мог понять, знал ли он об этой своей властной притягательной силе или нет. Приходил ли он в театр, где в каком-то неожиданном, удивлявшем его самого озарении рассказывал возможный сюжет возникавшей в его фантазии пьесы, сидел ли в компании разинувших от восхищения рты слушателей или собеседников, встречался ли на улице – он действовал ошеломляюще, ибо никто не мог предвидеть острейшего поворота мысли, или блеска афоризма, или сравнения. В этом как бы невзрачном человеке жила великая гордость, и всем своим существом он внушал, как я уже сказал, великую любовь. Подобно всем окружающим, я, естественно, разделял это общее отношение, и, конечно, с того момента, когда у себя на квартире В. Катаев в тесной компании сказал о нем как о большом писателе, я, прочтя его вещи, мечтал об Олеше как о драматурге МХАТа.
Олеша нес на себе печать двадцатых годов, когда вопрос столкновения Советской страны с капиталистическим окружением, проблема "кто кого" возникли с обнаженной резкостью и новаторская тема двух противостоящих друг другу миров властно требовала художественного решения. Эта тема благодаря своеобразию личности Юрия Олеши приобретала у него особую остроту. Олеша хотел философски осмыслить действительность, наполненную для него, особенно в те нэповские годы, мучительными противоречиями. Олешей владела тоска по новому миру, и он ненавидел мир прошлый. Эта тоска, и вера в новый мир, и отвращение к прошлому владели им с неистовой силой, и ни у одного писателя контраст между мечтой и психологическим наследием прошлого не получил такого разительного выражения.
Олеша видел мир ярко и празднично, все его сложное "я" стремилось к радостному творчеству, преобразующему мир. Все, что созидало новый мир, его увлекало. Он порой как бы наивно удивлялся все вновь и вновь открывающейся ему красоте мира отнюдь не в ее абстрактном понимании, а в самом конкретном и именно это конкретное и обыденное казалось ему иногда фантастически прекрасным. Его могли восхищать узоры на камне, его поражали оперение птиц, походка человека, интонации голоса, предметы, созданные природой или руками человека. Так возникали его неожиданные сравнения, в которых он уподоблял большие явления природы явлениям обыденным, предметам и вещам на первый взгляд случайным, едва заметным глазу, но в которых ему виделась своеобразная, затейливая красота. Его художественное мышление было метафорично, а метафоры открывали действительность по-новому, так зорко он умел и любил видеть. Низменное и возвышенное противопоставлялось по излюбленному им закону контрастов. Он в самой обыденности обнажал поэтическое начало, а в привычной "красивости" – серость. Его мышление шло особым художественным путем. Силой чарующих красок он творчески воссоздавал мир. Больше всего его интересовал вопрос становления этического облика нового человека, гармонической личности, без которой он не мыслил создания нового мира. А в этот мир, освобожденный от старых, привычных предрассудков, он верил беспрекословно. Его захватывали сложные и противоречивые пути рождения нового мира, и в них он жаждал разобраться со всей строгостью и личной ответственностью.