Текст книги "Воспоминания о Юрии Олеше"
Автор книги: Юрий Олеша
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 17 страниц)
Его оценки, которые он выстреливал своим решительным, безапелляционным тоном, были поучительны не только для начинающих. Для меня не было большей радости, чем получить от него похвалу. Впрочем, иногда они окрашивались личным отношением, хотя большей частью Олеша достигал в них высшего беспристрастия. Он и к своим работам относился с большой строгостью. Такой неистовый в своих устных эскападах, в писаниях своих он был скромен до самоуничижения.
Случалось, проходили годы, он ничего не публиковал. Но это не были годы молчания. Это были годы поисков, непрерывной, я бы даже сказал неистовой, работы, бесконечных проб, вариантов.
Не все это знали. Молчание Олеши интриговало и тревожило. Отсутствие публикаций некоторые принимали за упадок таланта. Бабелю на его творческом вечере был задан такой вопрос (цитирую по стенограмме):
"Вопрос. Считаете ли вы, что Юрий Олеша уже выдохся или он будет еще писать? Ваше мнение о нем?
Бабель. Вы задаете вопросы, довольно близко ко мне относящиеся, причем о людях, мне чрезвычайно близких. Это все земляки, это так называемая одесская, южнорусская школа, которую я очень ценю. Мое мнение о Юрии Олеше очень высокое. Я его считаю одним из самых талантливых и оригинальных советских писателей. Будет ли он еще писать? Он ничего, кроме этого, не может делать. Если он будет жить, то он будет писать. Думаю, что он может писать великолепно. Я думаю, что воображаемые препятствия мешают его производительности. Талант эту черту взрывает. Это большой писатель Олеша.
Вопрос. Не увлекается ли он публицистикой, может быть, это мешает ему работать?
Бабель. Юрий Карлович Олеша – декламатор по своему существу. Он может декламировать на отвлеченные темы и на темы дня. Я не вижу никакого водораздела между его так называемыми статьями и другими работами. Последние написаны второпях, несколько быстро, они менее значительны, но всегда в них есть некоторое оригинальное звучание".
Бабель отметил одну из наиболее характерных черт творчества Олеши его своеобразие.
Действительно, даже в ранних вещах стиль Олеши был свободен от влияния тех поветрий, которые проносились временами в нашей литературе. Пространные диалоги Хемингуэя, солдатский пафос Киплинга, нервная скороговорка Ремарка, инфантилизм Сарояна, уличный жаргон Селинджера – все, что порой отлагалось на слоге отечественных эпигонов, ни в малейшей степени не задело Олешу. Да и не могло задеть. Стиль его – естественное выражение его сокровенной сути.
В последние годы он (как и Бабель) стал писать проще. Исчезли эффектные выражения вроде "гремящая буря века" и т. п.
Он высоко ценил прозу Хлебникова. И призывал – в своем маленьком задиристом предисловии к "Зверинцу" Хлебникова – учиться у него. Но тут же прибавлял:
"Если вообще нужно учиться у кого-нибудь. Главное – талант и здоровье".
Он воображал, что здоровье его так же несокрушимо, как его талант, что сердце его так же молодо и мощно, как и его мозг. Он вел атаки на свое сердце. В конце концов оно не выдержало.
Он одновременно хотел быть и нищим, и миллионером. Нищим – чтобы продемонстрировать свое презрение к материальным благам (главное – в духовном!). Миллионером – потому, что он любил пышную, украшенную жизнь. За час до смерти он воскликнул звучным, полным жизни голосом:
– Снимите с лампы газету! Это неэлегантно!
– Я ведь не такой, как другие. Я ведь устроен иначе, – говорил Олеша полушутя.
Но под этой шуткой жила вера в свое бессмертие. Физическое!
Это привилегия и признак молодости – не верить в свою смерть. Олеше тогда шел седьмой десяток.
Однажды он вернулся с прогулки в плохом состоянии. Он жаловался на боль в сердце.
Он сказал:
– Я почувствовал, что будто кто-то вошел в меня. Какой страшный в своей точности образ!
Он лежал спокойный, сильный, красивый. На лице его была важность мысли. Да, оно пришло к нему, это лучшее из свойственных ему выражений. Казалось, он жив. Спит? Нет! Размышляет. Состояние, наиболее присущее ему.
1964-1974
Борис Бобович
Натура Юрия Олеши была сложной, необычной и самой обыкновенной в то же время.
Мы познакомились с ним зимой 1916 года, в канун Февральской революции. Мне понравился юноша небольшого роста, не слишком широкий, но и не узкий в плечах, большелобый, в серой гимназической шинели.
У него были синие, очень зоркие, часто смеющиеся глаза, резко очерченный рот, крепкий, надежный подбородок. Мы разговаривали о всякой всячине, коснулись, между прочим, и Игоря Северянина. И Олеша сказал:
– Он шаман, а мог бы быть пророком...
Я насторожился. Взамен обычных общих академических суждений я услышал нечто зазвучавшее совсем по-иному. Позже меня не раз ошеломляла сила образной речи Олеши. И эта органическая, врожденная манера осталась у него навсегда. Об Олеше можно было сказать, что он говорил, как писал, и писал, как говорил.
Всех нас, его друзей и знакомых, привлекали в Олеше щедрость и неиссякаемость его воображения. В далекие годы наших первых встреч нельзя было без изумления наблюдать за тем, как в любом разговоре, особенно когда дело касалось искусства, литературных явлений, поэзии, путешествий, всевозможных открытий, его захлестывало стремление помечтать, усилить рассказанное или услышанное, внести свое, им лично придуманное, добавленное, воображенное. Так обрастал олешинским воображением случай, анекдот, эпизод, мелкий факт. Впоследствии он писал: "Сестра моя Воображение – опрометчивая особа".
Подчас маленькая правда разбухала в его устах в несравненный вымысел, и здесь все пленяло – и выпуклость деталей, и тончайший юмор, и жизнеподобие, и безжалостная сила метафор. В этом весь Олеша.
Окончив в Одессе Ришельевскую гимназию с золотой медалью, Олеша уже в гимназические годы обладал знаниями, далеко превосходившими те, что давало учебное заведение. Он был отличным латинистом и всю жизнь мог вам на выбор цитировать Горация, Вергилия, Тита Ливия, Овидия Назона. В историю он был влюблен горячо и неизменно, знал ее досконально, непоказно и, смело наслаждаясь своей эрудицией, нередко ставил в тупик самых знающих. Пожалуй, всего больше любил он историю Французской революции, наполеоновских войн. Он часами мог изучать факты величия и падения царских династий, крушения тронов и тираний. Его интересовали судьбы и история народов. Причем вокруг этих фактов он обычно наслаивал собственные концепции, стоцветный мир домыслов и фантазии. Он обожал Пушкина, Лермонтова, любил Тютчева, нежным было его отношение к Чехову. Он говорил:
– Читая Достоевского, я содрогаюсь. От его гениальности можно оцепенеть.
Он умел восхищаться Андерсеном, Гофманом, Уэллсом, Твеном, Грином, а в последние годы, как известно, Хемингуэем. Некоторое время его увлечением был Леонид Андреев, но, помнится, оно недолго продолжалось. Олеша охладел к немного наигранному, но скорбному таланту этого большого русского писателя.
Олеша высоко ценил могучий талант Маяковского и хорошо знал его стихи. Знал он наизусть и Блока.
Помню, как некогда он упивался четырехкратным рокотаньем буквы "р" в блоковском стихотворении "Равенна":
Все, что минутно, все, что бренно,
Похоронила ты в веках.
Ты, как младенец, спишь, Равенна,
У сонной вечности в руках...
Читая книги, Олеша никогда не становился их рабом. Он умел их слушать, беседовать с ними, улавливать их скрытое, подводное звучание. Он узнавал их с первого взгляда, читал быстро, влюбляясь в одни и отвергая другие. Вся его жизнь пронизана была творческим светом, и эта его черта сказалась не только в его основных произведениях, но и в таких, как "Любовь", "Стадион в Одессе", "Вишневая косточка", "Лиомпа" и другие. В его замечательных записях "Ни дня без строчки" столько ума, такая любовь к искусству!
Посмотрите, как смело и решительно Юрий Олеша записывает свои впечатления от прочитанного о Наполеоне. Например: "Он в каком-то салоне, будучи молодым генералом, в период ухаживания за Жозефиной, разыгрывал какие-то импровизации, изображая черта, строя гримасы, сверкая зубами". Вот что интересно Олеше – импровизация!
Однажды Борис Щукин сказал ему:
– Если бы вы, Юрий Карлович, не были чудесным писателем, из вас вышел бы отличный актер...
Но нам достаточно и того, что Юрий Олеша действительно был чудесным писателем.
Много лет назад Олеша читал нам свою юношески трогательную лирическую пьесу "Маленькое сердце". Уже тогда она свидетельствовала об авторском вкусе, протестующем против шаблона и литературной приземленности. Было в этой пьесе что-то от Стриндберга, но собственное ощущение явлений, влечение к прекрасному в этой пьесе светилось совсем по-олешински. Мы, участники литературного кружка "Зеленая лампа", разыграли "Маленькое сердце" на сцене Одесской консерватории. Часто потом Юрий Олеша вспоминал об этом своем раннем драматургическом опыте и говорил о нем и грустно, и, может быть, чуть иронически, но всегда с щемящей жалостью об ушедшей юности, с чуть звучавшей в его голосе болью и добротой.
Два слова о "Зеленой лампе", душой которой были Багрицкий, Олеша, Катаев, Шишова, Адалис. Собирались мы обычно в квартире "бразильского консула" Мунца, сын которого также был членом "Зеленой лампы" и писал застенчивые новеллы. А почему его папа называл себя "бразильским консулом", будучи коренным одесситом, оставалось для нас навеки неразрешимой загадкой. Наши выступления происходили в зале консерватории или, чаще, в восьмой аудитории юридического факультета. Точеные, скупые, скульптурно выразительные стихи Олеши, его злющие эпиграммы, ехидный юмор, его живой, звонкий голос, атакующие интонации – все это и сейчас звучит в моих ушах, я вижу его свежее лицо, пристально синие глаза, каштановую шевелюру...
В то время в Одессе выходил журнал революционной сатиры "Бомба". Его активными сотрудниками были Юрий Олеша, Эдуард Багрицкий, Валентин Катаев. Работал в нем и я. Олеша кроме острых стихов, эпиграмм и фельетонов рисовал в журнале по-настоящему талантливые карикатуры. Гонорара мы никакого не получали, и мысль о нем не приходила нам в голову. Но однажды Олеша резонно заметил:
– А почему, собственно, не платят нам за нашу титаническую работу?
Что я мог ответить? Я молчал, подавленный блеснувшими перед нами материальными перспективами. Через полчаса мы покинули душное помещение редакции, причем каждый из нас сжимал в руке по одному незабываемо серебряному рублю. Одичав от радости, мы бросились молодецкой рысью с Пушкинской вверх по Полицейской, затем повернули на Ришельевскую и бодро подались вперед по Дерибасовской – прямым путем в знаменитый погребок "Гамбринус", где нас ожидало доброе пиво завода Енни и бессмертная одесская таранька на закуску. Кубарем скатились мы по крутой, но гостеприимной лестнице в погребок. Не прошло и пяти минут, как мы восседали на пузатых бочонках, заменявших тут стулья, и чокались толстыми пивными кружками. Олеша поднял кружку:
– За Блока, за поэзию, за музыку, за весенние карнавалы на земле!
...Я не буду здесь останавливаться на том, как любил Олеша, сидя в вечерние часы на Николаевском бульваре, следить за толстым военным капельмейстером Чернецким, когда густо и торжественно погромыхивали трубы, когда лились лирические признания валторны и раздавался грозный и нежный голос басов. Мы знаем, как Олеша любил Бетховена, как в бетховенской симфонии ему слышался голос судьбы.
– Это стучится судьба. Ты слышишь: ту-ту-ту...
Гремели трубы революции, перекатывались громы восстаний, слышалась песня любви, сердечной тревоги – и обо всем этом говорил нам Олеша, снова и снова погружаясь в пучину воображения.
Надо вспомнить, как Олеша думал, как он раздумывал, – это очень интересно и заманчиво. Он мог одиноко сидеть в скверике, подняв воротник пальто и нахлобучив на лоб большую серую шляпу с помятыми полями. Он мог подолгу стоять на мосту и смотреть на старую, ревматическую баржу, которую, пыжась и хрипло кашляя, тянул ржавый и такой же ветхозаветный пароходик. Он бывал внимателен к словам своего собеседника, его, может быть, действительно интересовало то, о чем ему рассказывали, но вдруг вы замечали, как его лицо на ваших глазах резко изменялось. Олеша уходил в себя, учтиво улыбался, как бы извиняясь, прощался, и его плотная фигура неспешно удалялась. Его обуревали мысли. Я уверен, что его мыслительный аппарат не знал ни секунды "простоя", ни мгновения покоя, а это ведь и значило, в сущности, что воображению его конца-края не было, что постоянно и непрерывно он был в рабочем состоянии, что раздумья, сюжеты, образы, метафоры, характеры и характеристики, приметы и наблюдения сладостно и непокорно одолевали удивительный мозг Олеши.
Таким я его видел на заре его жизни, таким он оставался до последнего своего часа.
И вот проходят годы. Мы не отвыкли от голоса Олеши, – напротив, мы привыкаем к нему все больше. Он идет нам навстречу. Мы видим нашего Юрия Олешу все рельефней и явственней, и он живет беспокойно, возвышенно, горестно и счастливо для нас, для следующих поколений в своих прекрасных произведениях.
Зинаида Шишова
Меня часто упрекают за то, что об Олеше я не написала ни строчки: "Ну как не стыдно! Вы ведь друг его юности!.. "Зеленая лампа"!"
А я молчу. Сейчас признаюсь: только при одной мысли, что мне предстоит говорить об Олеше, я буквально немею.
Я иногда задаю себе вопрос: почему я с такой легкостью говорю о Багрицком или о Катаеве? – и сама себе отвечаю: да, я не могу так хорошо писать, как они, но я понимаю, как это делается. Даже "Святой колодец", не говоря уже о "Траве забвения".
В молодости, когда, казалось бы, нельзя было предвидеть, кем станет Юрий Олеша, один из наших друзей иронически процитировал строчки из его поэмы:
...И конюхи выводят тонконогих
И злых коней в пурпурных чепраках.
Они клянутся чертом и мадонной,
Но слов таких от них я не слыхал...
У меня от этой последней строчки захватывало дыхание. А друг наш называл это "леконт-де-лильщиной"...
"Пурпурные чепраки"? "Черт"? "Мадонна"? Возможно... Но для меня и сейчас над этой строчкой: "Но слов таких от них я не слыхал" – как будто колышется тихое пламя. Может быть, с этого и начинался Олеша?
Наши разговоры с Юрой о литературе (а он ни о чем другом не умел говорить) для меня часто заканчивались головной болью и неверием в себя. Хотя Олеша, преувеличивая мои возможности, не называл меня, скажем, "способной", а так и говорил: "Ты очень талантлива". Тогда мне это казалось розыгрышем. Такие розыгрыши у нас в "Зеленой лампе" были в большом ходу.
Но теперь я поняла, что в том сверхвысоком здании, которое возводил Олеша, понятие "талант" помещалось где-то внизу – между вторым и третьим этажом.
Уже в Москве Георгий Шенгели сказал мне как-то с доброй и снисходительной улыбкой:
– А вы помните наши одесские беседы об Олеше? Казалось ли мне тогда или действительно вокруг ваших слов о нем как бы витало слово "гениальность"?
Меня, вероятно, всю передернуло от злости. Уже была "Зависть", "Заговор чувств", "Список благодеяний" и прекрасная пьеса "Бильбао", которую Олеша мне читал (но о ней потом).
– Вам смешно? – спросила я. – А вот попробуйте сейчас поговорить со мной об Олеше!
Он-то попробовал, а я и попробовать не смогла. Господи! Эти неожиданные Юрины лестницы ассоциаций, по которым то спускаешься по ступеньке за ступенькой книзу, то вдруг изо всех сил, из последних сил, пытаешься последовать за ним – туда, наверх, и... не можешь!
Поэт Бугаевский называл Олешу "ваше императорское высочество", "наследный принц", "еще не император, но скоро взойдет на престол"...
Теперь, я думаю, уже всем понятно, почему я так неумно и неумело говорю об Олеше.
Лучше вспомню прошлое.
Мы с Юрой любили играть "в Пушкина". У Пушкина мы находили строчки из Анненского, Блока, даже Ахматовой.
...Знакомили меня с Олешей дважды. В первый раз – когда я была еще гимназисткой. Дело в том, что в ту пору моя "Баллада об Уоте Тайлере" уже ходила по рукам у одесской учащейся молодежи. Возможно, что она попалась на глаза и Олеше. Я упоминаю об этом только потому, что с двумя строчками из "Баллады" мы еще встретимся.
Ришельевская гимназия, где учился Олеша, была почти рядом с моей. Один из моих почитателей познакомил меня с Юрой на улице:
– А вот наш знаменитый хавбек (теперь в ходу другие футбольные термины), тоже пишет стихи.
Мы внимательно посмотрели друг на друга. Потом, когда мы по-настоящему познакомились уже в "Зеленой лампе", Олеша спросил:
– Вы меня запомнили? Мне ваши глаза даже снились.
Я его запомнила. У меня-то самые обыкновенные глаза, а вот таких глаз, как у этого ришельевца, я ни у кого не встречала. Но какой-то черт дернул меня сказать:
– Глаз ваших я не запомнила. Поняла только, что вы хороший футболист и пишете стихи.
Как потом выяснилось, Юра был огорчен.
Я много раз приносила ему извинения, описывала ему его глаза, которые смотрят на вас из другой, непонятной страны. Цитировала стихи Адалис: "Медальный профиль Юрия Олеши".
– У нее не о глазах, – сказал он сухо. Он был огорчен.
А силу своих глаз Олеша знал хорошо. И все о себе он знал хорошо. Уже в Москве он мне признался, что тогда, на вечере "Зеленой лампы", он мне не поверил. Что же его огорчило? Мое вранье?
С удивлением я вспоминаю, что совсем недавно кто-то сказал, что Олеша "один из таких больших маленького роста людей, как, например, Наполеон и еще кто-то". Мне Юра никогда не казался маленьким или низеньким.
Он весь был необыкновенный, и глаза у него были необыкновенные, и слова необыкновенные. Но такое бывает и у некоторых не очень полноценных людей (я говорю, конечно, не о глазах!), которые своим поведением, словами, поступками хотят как бы наперекор всему "утвердить себя".
Но когда Олеша с длинными, седыми, развевающимися волосами, гордо закинув голову, шагал по улице Горького, это было не для самоутверждения...
Начну с Одессы. В прославленной восьмой аудитории юридического факультета (впоследствии там и обосновалась наша "Зеленая лампа") доцент, ведущий семинар, дал каждому из студентов странное задание: "Сообщить в письменной форме, какого цвета ворота дома, в котором он живет".
"Задание" было выполнено немедленно, хотя и показалось молодым людям смехотворным.
Однако, собрав все листки, руководитель семинара сказал очень серьезно:
– Прошу вас, не забудьте сегодня же проверить, правильно ли вы сейчас указали цвет ваших ворот.
На следующий день выяснилось, что из шестнадцати "опрошенных" правильно указали этот самый цвет только пятеро.
Студенты долгое время пребывали в недоумении – до тех пор, пока не заслушали лекцию "О недостоверности свидетельских показаний".
– Показания людей, оказавшихся случайными свидетелями того или иного происшествия, – пояснил лектор, – очень часто противоречат одно другому. Поэтому вы, будущие юристы, должны подходить к ним с большой осмотрительностью. Свидетели иной раз отнюдь не стараются вводить кого-либо в заблуждение. Просто на месте происшествия они оказались случайно, то есть они не были подготовлены к запоминанию.
Я сообщаю об этой лекции отчасти потому, что она имеет прямое отношение ко всему, о чем я собираюсь говорить дальше.
Когда мне случается выслушивать самые различные (всегда благожелательные, но не всегда верные) отзывы об Олеше, мне приходит на помощь вот эта давнишняя лекция.
Я, как и руководитель семинара, не собираюсь обвинять рассказчиков в преднамеренной лжи. Просто эти люди оказались случайными свидетелями большой и недоступной им жизни.
Очень часто товарищи Олеши толковали о том, что он до чрезвычайности самоуглублен. (Как это следует рассматривать? Достоинство это или порок?) Говорили о том, что Олеша при разговоре слушает и слышит только самого себя. Что, как бы интересны ни были высказывания его собеседника, он запоминает мысли только тех, кто является для него непререкаемым авторитетом. Последнее высказывание заставило меня громко расхохотаться.
– А, собственно, к чему было Олеше запоминать всякую ерунду? спросила я. И нажила себе серьезного врага. Оказывается, его-то именно Олеша не счел "непререкаемым авторитетом".
Правда, все эти разговоры велись еще при жизни Олеши. А сейчас – "дэ мортуис аут бэнэ, аут нихиль!".
...Составители сборника, безусловно, ждут от меня именно "одесских" воспоминаний об Олеше. Но об Одессе так хорошо и полно написал Лев Славин, что я даже рассердилась.
Мне ведь тоже хотелось рассказать о Карантинной (мне помнится, что это все же улица, а не переулок). О ней чудесно сказал Юра: "Я в нее вижу море". А может быть, он сказал: "в него"? Хотелось бы рассказать про Строгановский мост и про вывеску "Пароходство Трапани"...
В Москве за последние годы я с Олешей встречалась мало. Болела. Но знала о нем все.
Как раз за эти последние годы Олеша особенно подружился с моим сыном, и я просто "вымогала" у Марата рассказы об их встречах.
Ольга Густавовна Суок-Олеша уже давно просила меня уговорить сына написать об Олеше хотя бы три-четыре странички: "Юра ведь так его любил!"
Олеша действительно любил своего "статного и красивого телохранителя" (думаю, что всем понятно: это не мои, а Юрины слова).
Когда я передала сыну просьбу Ольги Густавовны написать об Олеше, Марат отказался наотрез.
– Какое значение могут иметь мои воспоминания? – сказал он почти возмущенно, – И как мне писать о нем?!
Полагаю, однако, что одно-единственное суждение сына об Олеше я сообщить вправе.
"Юрий Карлович мог ходить в плохо отглаженных брюках, даже в совсем неглаженых. Мог бриться ежедневно и мог и не бриться неделями. Мог отпускать длинные седые королевские волосы (короля Лира). Но в любом виде, в любой одежде он всегда выгодно выделялся в любой среде! Чем? Гордо посаженной головой! Выправкой! А главное – своею какою-то небрежной, не рассчитанной на зрителей, но бесспорной элегантностью!"
Кстати о пьесе "Бильбао" я в первый раз услышала именно от сына.
Мне понятно, что и на него эта замечательная вещь произвела такое же потрясающее впечатление, как и на меня впоследствии.
Долгое время я знала: пьеса "Бильбао" не только закончена, но уже принята к постановке Ленинградским театром имени Пушкина, бывшим Александрийским, и Олеша даже читал ее первый акт!
Потом, когда мы неоднократно возвращались с Олешей к разговору о "Бильбао", о самой его замечательной вещи, выяснилось, что пьеса "Бильбао" вообще никогда не была дописана. Имелось множество ее вариантов, как я сейчас понимаю – даже не записанных, а только задуманных. Люди, слыхавшие "Бильбао" в чтении Олеши (правильнее было бы сказать – в исполнении), пересказывали мне ее, причем каждый по-разному!
А ведь у меня в памяти совершенно отчетливо долгие годы сохранялась вся пьеса, не первый и не второй ее акты, а вся пьеса целиком! Я стараюсь и все же не могу восстановить, читал ли мне Олеша ее всю, или, сидя за столом над своей рукописью, тут же импровизировал (я лежала в постели, больная, а он читал...)
Сейчас многие ее детали размыло временем. Но как только я закрываю глаза, я слышу отчетливый, ни с чем не сравнимый голос Олеши и– что самое поразительное – вижу "Бильбао" на сцене!
Как я потом узнала, некоторые герои пьесы поменялись местами, иначе закончили свою жизнь и т. д.
Хочу рассказать о том, что запомнилось мне.
Всем, вероятно, известно о городе басков Бильбао, который героически обороняла небольшая и все редеющая группа отступающих испанцев. Немцы бомбили этот недоступный горный клочок земли с воздуха. Один немецкий самолет был подбит. Двое из его экипажа погибли. Третий остался в живых. У испанцев, отрезанных от своих, не было возможности прокормить этого пленного. Его просто отпустили на свободу. Отпустили по издавна свойственной испанцам рыцарственности.
Однако когда этот чудесно спасенный отправился в Мадрид, никто ему не был рад. Весь экипаж самолета уже был причислен посмертно к "героям", замученным испанцами. Им посмертно были присвоены ордена, по ним уже отслужили панихиды. Живым этот фашист уже никому не был нужен. Его убили свои же, тело его разрезали на куски, уложили в гроб, а потом торжественно возили по Германии: вот, мол, как разделываются с пленными испанские революционеры!
Это, понятно, только грубая канва, на которой я грубыми же нитками "вышила" сюжет "Бильбао".
Пьеса эта, безусловно, остросюжетная, но дело здесь не в сюжете.
В пьесе два основных героя. Первый – тот, отпущенный на свободу, типичный фашист, думающий не столько о Германии, сколько о возможности извлечь из своего патриотизма выгоду. Второй – чистый, смелый немецкий юноша, тяжело переживающий разгром Германии после первой мировой войны. По своему полудетскому романтизму он в начале пьесы видит в Гитлере "героя германской нации". Вот именно этот молодой фашист, меняющийся буквально на глазах зрителя (в чтении Олеши он воспринимался именно зрительно!), и произвел на меня самое потрясающее впечатление! Его-то и заколол в студенческом фехтовальном зале – якобы нечаянно, совсем не фехтовальной рапирой – бывший его друг, фашист, тело которого впоследствии странствовало по всей Германии.
Убил потому, что понял: бывший Друг его уже не фашист. Пускай еще не антифашист, но... убил "на всякий случай".
Я была просто ошеломлена тем исключительно тонким мастерством, с которым Олеша как бы в обычных, написанных безо всякого нажима, но бьющих по сердцу сценах передает это перерождение юноши!
Мне и сейчас кажется (а, может быть, сейчас более, чем когда-либо), что пьеса "Бильбао", будь она закончена, получила бы не только всеевропейское, но и всемирное признание.
Как потом выяснилось, Олеша убрал из гроба "куски" фашиста. В каком-то другом варианте "Бильбао" по Европе возят уже пустой гроб. Может быть, Юре показалось "неэстетичным" это гнилое человеческое мясо?
Нет, тут что-то другое... Олеша имел право не задумываться над тем, каким образом в гробу сохранились эти останки.
Искусство ведь всегда чуть-чуть выше действительности.
Чехов, безусловно, прав, ружье, висящее на стене в первом акте, обязательно должно выстрелить в одном из последующих.
Однако, если герой пьесы стреляет из ружья в третьем или четвертом акте, ружью этому совсем не обязательно заранее висеть на стене.
В "Списке благодеяний" Олеша мог бы в самом начале предупредить зрителя (или читателя), что Леля Гончарова знает хорошо французский, поэтому-то она и понимает в четвертом акте речи парижских рабочих и революционеров.
Олеша не счел нужным ни предупреждать, ни сообщать. Его героиня стоит как бы над действительностью... Чуточку, – но все же "над".
И если вдуматься поглубже, станет понятным, что в этом умении Олеши ставить своих героев несколько "над" и заключено чудесное обаяние его вещей.
Вернемся в Одессу.
Где-то в воспоминаниях Олеши есть горькие строки о том, как А. Н. Толстой плохо отозвался о Юриной "Пиковой даме".
Меня это несколько удивляет. Ведь Алексей Николаевич, спустя буквально несколько дней категорически "отменил" свой приговор.
В ту пору Олеша выступал со стихами "Пушкинского цикла". В "Пиковой даме" были такие строки:
...Струится синий дым, и свечи
Коптят амуров в потолке.
(Я сейчас сознательно не хочу пересматривать Юрины воспоминания и дневники. Буду писать именно так, как мне запомнилось.)
Да, дело было в Одессе. А. Н. Толстой высмеял этих "копченых амуров": это, мол, уже не от бога! От Одессы! Одессизм!
Повторяю: Юра был очень и очень огорчен. Авторитет Алексея Николаевича был для него неоспорим, И не только для Юры, но и для всех нас, "зеленоламповцев".
И все же мне казалось, что Толстой неправ.
Однако убеждать в этом Олешу был бы напрасный труд!
Но вот не прошло и недели, как Толстой с Натальей Васильевной Крандиевской-Толстой пришли навестить меня в моей, как ее называл Алексей Николаевич, "кукольной комнатке".
Зашел разговор о "Зеленой лампе" (в ту пору Толстые стали ее членами), о стихах, об Олеше. Я как можно деликатнее принялась объяснять Алексею Николаевичу, что он неправ и понапрасну так огорчил Олешу. По его, мол, мнению, коптят, очевидно, только окорока, рыбу, колбасы? А как же быть с совершенно не одесским выражением "коптить небо"?
– У Олеши свечи коптят амуров, а не небо. И не на потолке, а совсем неграмотно – "в потолке"! К тому же в этом русском народном выражении явно ощущается ирония!
– Алексей Николаевич! – взмолилась я. – Вы ведь поэт, и в прозе поэт! Я очень хорошо помню ваше юношеское:
Родила меня мать в гололедицу,
Умерла от лихого житья,
Но пришла золотая медведица
Пестовала чужое дитя...
Так неужели же вы не понимаете, что потолок, расписанный амурами, тоже небо?! И это подтверждается именно тем, что у Олеши сказано не "на потолке", а "в потолке", то есть в небе...
Наталья Васильевна несколько раз кивнула мне головой. Утвердительно! Я почувствовала себя уже более уверенно...
– Что же касается иронии, которую вы приписываете народному выражению, разве при желании нельзя было бы приписать ее и Олеше?
И Алексей Николаевич наконец со мной согласился. Говорили ли они об этом с Юрой потом, уже в Москве, не знаю. Боюсь, что нет.
Но в Одессе я на следующий день побежала сообщить Олеше "о нашей победе". Вот тут-то Юра явно возликовал! Так почему же в воспоминаниях он снова возвратился к этому случаю?!
В этих же стихах "Пиковая дама" у Олеши были строчки:
– Здорово, Германн... – Он поклона
Не замечает. Подошел
И профилем Наполеона
Склонился и глядит на стол...
Вот в тот же визит Толстых я спросила, но уже у Натальи Васильевны: не кажется ли ей, что Германн Пушкина – это не имя, а фамилия? В те, пушкинские времена мало кто называл своих друзей по имени. Говорили: "Пушкин", "Одоевский", "Вяземский", "Батюшков", "Баратынский", "Дельвиг" и даже "Жуковский" (но это уже за глаза).
– Пожалуй, девочка права, а, Наташа? – подумал вслух Толстой.
И об этом разговоре я, конечно (надо же было похвастать!), рассказала Юре. Не помню, согласился ли он со мной.
Но вот много лет спустя, в Москве, Олеша вдруг, безо всякого повода, сказал почти то же, что и Толстой:
– А, пожалуй, ты была права, Германн, очевидно, фамилия.
Господи! И еще кое-кто имеет смелость (хотелось бы это назвать иначе!) толковать о том, что Олеша, мол, был невнимателен к собеседнику и (опять! опять!) Чрезмерно самоуглублен (а разве определена мера самоуглублению?!)... Что Олеша, правда, мог подсказать тому или иному автору, где, что и как надо переставить, но тут же забывал о произведениях, которые сам же "выводил в люди"... Что вот при всей своей рассеянности Олеша, однако, помнил о том, что касалось его лично или его творчества...
Нет, нет и нет! Олеша всегда был внимателен к своим собеседникам. Он хорошо запоминал и, как я убедилась, долго помнил. Может быть, память у него была несколько избирательная. Но это, как говорят врачи, "органический инстинкт самосохранения".