Текст книги "Воспоминания о Юрии Олеше"
Автор книги: Юрий Олеша
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 17 страниц)
Вечером он сообщил мне, что якобы найдены ученические тетради Наполеона, где якобы есть такая запись: "Елена – остров в океане". Олеша посмотрел на меня строго:
– Понимаете, как все предопределено. Детская рука выводит свой приговор.
Он удалился в свою комнату и вскоре принес мне растрепанный том французского исследования о жирондистах. Этот том он проштудировал досконально. И вот говорит громко и торжественно:
– Дарю. Вам надо знать историю, молодой человек. Не шутите с историей. Готовьтесь к рывку, накапливайте сведения, в вас все созрело, не пропустите мгновенья.
Я вижу его руки, руки скульптора. Он лепит фразу. Из мокрой глины он делает цветы. Красоту! Он поклоняется красоте. Он работает мечтая и мечтает работая.
– Что может быть более радостного, чем делиться прекрасным!
Эту фразу Олеша произносил много раз. Как меня обрадовало, что я поздней нашел ее – слово в слово – в его записи о Данте.
Он читал Данте. "Боже мой, здесь целый пожар фантазии!" Он любил хрестоматийные строки: "Горек чужой хлеб, и круты чужие лестницы".
Говоря о Данте, Олеша восклицает:
– Что за мощь подлинности! Не удивительно, – говорит он, – что, встречая Данте на улицах Флоренции, прохожие отшатывались в священном страхе: "О боже мой, он был в аду!"
Олеша увлекательно рассказывал о любимых художниках и любимых книгах. Он умел это делать.
Писатели-счастливчики, удачливые, весьма хвалимые, очень поощряемые, не вызывали его восторга. Он любил художников трудной судьбы, гордых, независимых, свободных и нуждающихся.
Меня удивляло, как причудливо совмещались в одном человеке разные черты разных характеров: гордость, скромность, ирония, лирика, негодование, смирение, проницательность, доверчивость.
Для каждого своего состояния он искал и находил определение, сперва умещавшееся в абзаце, а в конце концов доведенное до одной фразы афоризма. Он ценил золотые крупицы афоризмов, найденные человечеством. Он повторял их, записывал на память людям, особенно юношам и детям. Так, он записал в альбом четырнадцатилетнего Саши, моего подопечного сына:
"Бетховен сказал:
– Я не знаю другого превосходства, кроме доброты.
По-моему, хорошо сказал! Юрий Олеша".
Юрий Карлович не просто играл в афоризмы. Он воспитывал в отроке доброту. И опирался в этом своем желании доброты на Бетховена. Саша и в дни службы в армии, пройдя ее суровую школу, не забыл о доброте Юрия Карловича Олеши. Жизнь подтвердила афоризм о доброте, как отваге.
Это записано в апреле 1959 года. Тогда же он сделал запись в альбоме моей дочери:
"Лена!
Лейбниц (философ и математик XVII-XVIII веков) сказал:
– Музыка есть арифметика души, не умеющей самое себя вычислить.
Постарайтесь, Лена, ее вычислить, свою душу, или облечь в музыку. Юрий Олеша".
Моей дочери Лене, музыканту и педагогу-хормейстеру, этот совет Юрия Карловича помог в жизни. В пору, когда Олеша делал свою запись, она еще училась в музыкальной школе. Вся жизнь была впереди. Олеша словно бы вселил ей веру в свои силы, в могущество музыки...
Мы вместе ходили на прогулки. В конце апреля 1957 года, "в дни кометы", как явствует надпись на книге, подаренной мне, Олеша учил меня разглядывать небо из-за деревьев. В полночь. В два часа ночи. Перед рассветом. Мы ложились наземь, смотрели на небо из ямы. Олеша произносил при этом какие-то фразы назидательного характера, обращенные либо к самому себе, либо ни к кому. Он разговаривал с кометой. Взволнованность его по поводу прохождения кометы чувствовалась всеми. Он полагал, что комета может внести нечто новое в состояние умов...
Несколько раз я встречал Олешу в доме Бориса Владимировича Бобовича в Малом Афанасьевском переулке. Олеша здесь чувствовал себя как дома – у себя в Москве, в Лаврушинском, или в далекой Одессе, у моря. Бобович, давний житель Москвы, дышал воздухом той давней одесской юности. Для него не было более сладкозвучных имен, чем имена Багрицкого и Олеши. Они в его произношении даже как-то сливались в одно имя – Багрицколеша. Это звучало как девиз, как лозунг и пароль. Сюда Олеша заходил отдохнуть и поговорить. Увидев Бобовича, он чувствовал себя как на Ланжероне или на Дерибасовской. "Боря, ты помнишь?" – "Как же, Юра!" И они входили в мир своей юности. И им было весело...
Олеша умел хранить одиночество. Но всего приятнее оно было для него, когда следовало за бурным общением, за длительной беседой.
Нередко я упоминал имя Олеши и приводил строки из его произведений на занятиях литературного объединения Московского автозавода. Имя писателя стало рефреном наших бесед о литературном мастерстве, о стиле. Его строки были камертоном, по которому настраивался литературный оркестр рабкоровской молодежи. Неизменно возвращаясь к прошлым годам, с восторженной скороговоркой вспоминал Юрия Карловича его друг Борис Бобович. Автозаводцы хотели видеть Олешу у себя, беседовать с ним, расспрашивать его. Юрий Карлович с интересом узнавал, кто они, что говорят, о чем мечтают. От имени кружковцев я пригласил Олешу на автозавод.
– Не настало время. Подождем. Я сам напомню об этом... – ответил мне Олеша.
Уверенный, что мне удастся уговорить Олешу поехать со мной на занятия, я самонадеянно рискнул объявить, что в следующий раз он все-таки нас посетит. Заблаговременно я написал Юрию Карловичу письмо-приглашение. Но вот через несколько дней (дело было в феврале 1959 года) я получил открытку:
"Дорогой Озеров!
Я вас приветствую со всем признанием тех качеств, которые есть в Вас и которые заставляют меня любить Вас и высоко уважать.
Но, мой дорогой Озеров. Вы что-то говорите не совсем точное. Я никогда не давал Вам никакого обещания где бы то ни было выступать. Это Вы придумали сами.
Приветствую Вас, целую и обнимаю.
Выступать у Вас в кружке я не буду, поскольку нездоров и уже десятки лет не выступаю.
Крепко жму Вашу руку. Юрий Олеша".
Юрий Карлович умел радоваться. Радость его шла от постоянной жизнедеятельности его мысли. Книги его тогда переиздавались не часто. Молодежь знала его плохо. Но вот Вахтанговский театр поставил его инсценировку "Идиота". Этот спектакль прошел с успехом, о нем писали. Олеша любил вспоминать свою театральную молодость. И успех "Идиота" воодушевил его. После одного из спектаклей он рассказывал мне:
– Я шел раскланиваться мимо актеров, лица которых пахли земляникой. Как я люблю этот запах театра, запах моей молодости.
Его увлекала инсценировка "Гранатового браслета" Куприна. Он много работал. Я видел его в напряжении, в веселой суете этой работы. Когда он уезжал из Переделкина, я снял с его письменного стола зеленый лист настольной бумаги, исписанный фразами из этой инсценировки. Я унес этот лист к себе и до сих пор собираюсь эту удивительной красоты картину взять в раму. Я увидел неистовство работы, красоту неистовства работы.
Давно я собираюсь снять со стены портреты писателей и повесить их черновики, густо исписанные, испещренные поправками их произведения. Это их истинные портреты.
Мне было больно смотреть на то, как Юрий Карлович идет по улице, держа под мышкой одну или две старые папки для бумаг, небрежные папки, без тесемок или с развязанными тесемками. Из папок вытарчивали бумаги. Очевидно, он их терял. Я с сожалением сказал ему об этом.
– Ничего не пропадет! А если и пропадет, туда ему дорога.
Это были папки с рукописью книги "Ни дня без строчки".
Олеша поглядел на меня отрешенно. У него в голове целые миры, а я ему о какой-то бумажке...
Мы бывали в кафе "Националь", где Юрий Карлович считался завсегдатаем и своим человеком. Заглядываю в огромное окно кафе и, если вижу характерный профиль Юрия Карловича, иду в кафе. "Националь" без Олеши и Светлова, казалось, был невозможен.
Однажды Юрий Карлович пригласил меня за свой столик. К нам подошла официантка, которую я знал в лицо. Она несла в руках меню. Юрий Карлович взял из ее рук меню, почтительно наклонился вперед, приложил меню к груди, будто ему передавали верительные грамоты. Потом он положил меню на стол, обернулся к официантке, взял обе ее руки и обе руки поцеловал.
– Ольга Николаевна! – подвел он ее ко мне, знакомя с ней церемониально, как на дипломатическом приеме. То, что у другого выглядело бы выспренне и натянуто, у Олеши было изящным, а главное – естественным.
Когда официантка удалилась с нашим заказом, Олеша сказал мне:
– Я вам расскажу об Ольге Николаевне, и вы поймете, что у нас не мужчины, а мясники. Заметили? Интеллигентное лицо, и в то же время есть что-то в нем нетронутое, деревенское, милое и уже запуганное и забитое. Знаете, я ей как-то сказал: "У вас волосы цвета осенних кленов". Она задумалась: "Мне никто никогда ничего подобного не говорил". – "А говорил ли вам кто-нибудь, что на ваших часах время остановилось, с тем чтобы полюбоваться вами?" Глаза ее затуманились, она заплакала. Я потом понял, что это была, может быть, неуместная с моей стороны лирическая поспешность. "Что вы плачете?" – "От мужа, за которым я уже вот восемнадцатый год, никогда и в намеке не слышала ничего такого..."
Пронзительная и возвышенная любовь к человеку – вот что роднило Олешу с Чаплиным. Заключительная сцена из "Огней большого города": слепая героиня прозрела и увидела своего нищего спасителя, и вот им надо расставаться...
– Вы помните глаза Чаплина? Помните этот цветок в зубах?
Он спрашивает об этом не в первый раз.
Бродяжничество и скитальчество Данте увлекало его с высшей точки зрения – духовной.
Он вглядывался в Бетховена, вслушивался в волны его океана. Его "мелкий человек" был великой души человеком. Он искал героя на путях своей жизни. "Архимед-бродяга" с Жаном Габеном в главной роли был бы близок ему. Не знаю, видел ли его Олеша, но мне этот фильм был напоминанием о его облике.
Эпос Олеши раскололся. Большое зеркало на малые осколки: "Ни дня без строчки"... Но эти осколки чудесны. Они говорят о большой, постоянной, интереснейшей работе его мысли, его глаза, его слуха.
Он появлялся в Клубе писателей, в Доме журналиста с разными людьми. Однажды он познакомил меня с седым стариком в потертом драповом демисезонном пальто и мятой фетровой шляпе. Человек был не то что называют хмельной, а точней бы сказать – пьяненький.
– Кто это? И какое он к вам имеет отношение? – спросил я.
– Что вы! Как вы смеете! Этот человек по России возил Карузо! Осторожней, это мой друг!
Он любил неожиданности, и если жизнь ему не позволяла их, то он сам организовывал такие неожиданности, конечно же с тем, чтобы радовать людей, вносить в их жизнь разнообразие, некоторый намек на существование чуда. Неожиданность! – вот чего он хотел от встречи с человеком, от беседы, от строки.
Для него же самого неожиданностью стала его болезнь. Врачи строжайше запретили ему курить и пить. Беда!
Я встретил его, гладко выбритого, в новой шляпе, трезвого и угрюмого. Респектабельный Олеша? Это другой человек. Я увидел перед собой очень больного человека. Но он не сдавался. Решение верное, но позднее. Мы остановились на солнечной стороне. Он поведал мне, что ему хотелось бы в жизни еще успеть следующее: повидаться с Чаплиной, побывать в музее восковых фигур, присутствовать на корриде, написать повесть и пьесу, дописать книгу "Ни дня без строчки"...
Я понял, что Олеша сломал старый порядок своей жизни и хочет начать новую жизнь.
До этого случая, на других примерах, я понял, что после сорока сорока пяти лет, а может, и того раньше, не должно менять образа жизни, которым жил ты до этого. Я посмотрел вслед удалявшемуся Олеше, и мне стало не по себе...
Вскоре я увидал Юрия Карловича Олешу в гробу, с розой в петлице. Не хочу и не могу описывать его в гробу.
"Солнце мертвых". Да, здорово сказано! И вот мы идем с Олешей по дороге, и нам не хватает дороги для нашей беседы, – она продолжается уже в отсутствие Юрия Карловича.
1974
Я. Смеляков
Юрий Карлович хорошо ко мне относился. Это известно довольно многим людям.
Я познакомился с ним намного позже, чем услыхал о нем. Он был, как и Маяковский, моим романтическим героем. Мне страстно хотелось быть похожим и на Маяковского, и на него. Казалось бы, две противоположности, взаимно исключающие друг друга, – Маяковский и Олеша. Один – подтянутый, тщательно одетый, чисто выбритый, полпред Советской России. И другой – маленький, сутулый, в грязном пиджаке с прорванными локтями. Один – стучавший своей большой палкой по улице имени Горького. И другой – ходящий вдоль стен по Тверскому бульвару, как бы стесняясь окружающих и чуть ли не вдавливающийся в эти стены.
И вот сейчас, спустя много лет после смерти обоих, я узнал, что они очень симпатизировали друг другу. Я узнал, что Маяковский с царственной гражданственностью клал свою руку на плечо совсем еще юного Олеши и что тот сохранил память об этом как одну из своих важнейших драгоценностей...
Он любил метафоры. У него нет романов, повестей, драм – одни метафоры. "Раков не едят, их разрушают", "Вы прошумели мимо меня, как ветвь, полная цветов и листьев", "Велосипед был рогат". Так он писал. И так он воспринимал литературу. Он никогда не говорил, что любит Заболоцкого, но уважительно и светясь от счастья бросал между делом, за столом, на ходу строчку поэта: "Рогатые лица зверей". Все! Это было высшей аттестацией.
– Вы знаете, как рифмует Демьян? – спрашивал он у всех. – Он рифмует "пять" и "двадцать пять". – И сам по-детски смеялся своей выдумке.
В самом начале тридцатых годов большая группа московских писателей поехала в Донбасс. Основное время мы провели в Горловке, секретарем горкома партии которой был Вениамин Фурер, а секретарем горкома комсомола Володя Горбатов, брат писателя Бориса Горбатова. Мы ежедневно выступали по два-три раза перед рабочими. Как ни странно, на этих вечерах наибольшим успехом пользовался Олеша – маленький, нескладный, как бы эстетский писатель. Именно ему аплодировали больше всего, именно его, а вместе с ним и меня, звали на обеды и ужины в одноэтажные домики шахтеров, где нас поили тминной водкой и давали закусывать жареной рыбой, крупно нарезанной колбасой и принесенными из погреба зимними солеными кавунами. Я рад помнить, как все это он вкусно пил и ел и по-товарищески, как заговорщик, подмигивал мне...
Однажды я пришел в Клуб писателей и застал неожиданную картину. Клуб был пуст. В каком-то углу за непокрытым столом судачили официантки. А посередине ресторана за крахмальной скатертью сидели Юрий Карлович с женой. Перед ними стояло все самое дорогое, что тогда было: коньяк, черная икра и тонко нарезанный, присыпанный сахаром лимон. Я страшно обрадовался: нищий, еще не успевший сменить свой протершийся пиджак на смокинг, по-настоящему гуляет. Я был принят за этот стол и отдал должное всему, что было на нем.
Олеша вдруг получил большие деньги. Выпив и закусив, мы втроем пошли по предутренней весенней Москве, по ее погасшим переулкам. И по дороге, с молчаливого согласия хозяина, жена его Ольга Густавовна бросала всю дорогу тридцатки (тогда были такие красные денежные купюры) в открытые подвальные и полуподвальные форточки. Нищий любил волшебную жизнь. Но больше всего он любил метафоры. Когда меня взяли в армию, накануне войны, он раз десять повторял мне в лицо одну фразу: "Ярослав лежит убитый, лицом вниз, на чужом картофельном поле". Он так верил в нее, что страшно удивился, когда мы с ним встретились на улице после войны.
Дважды в моей памяти Вахтанговский театр связан с именем Олеши.
Мягкая, снежная зима 34-го года. Только что умер друг и родственник Олеши и мой первый учитель Эдуард Багрицкий. Весь зал и вся сцена в бархатных черных, траурных кулисах. Над столом президиума огромный портрет Багрицкого. Звучит его голос, записанный на пленку. Он хрипловато, с астматическим придыханием читает свои стихотворения и "Шаги командора" Александра Блока.
Теперь мы привыкли к тому, что в репродукторах и динамиках запросто звучат голоса умерших людей. А тогда это было чудом: с пустой, холодной, черной сцены на нас повеяло забвением и бессмертием. Потом, сидя за маленьким столиком, в какой-то коричневой лыжной курточке, Юрий Карлович читал свои воспоминания. В этом было что-то клоунское (высшего, чаплинского порядка) и что-то донельзя трагичное.
А второй раз, незадолго до смерти Олеши, мы с женой попали в тот же театр на премьеру инсценировки "Идиота". Юрий Карлович сидел в третьем ряду, где-то сбоку, опять в полуистрепанном пиджаке. Я говорю о его одежде не в первый раз лишь потому, что никогда не видел его в глаженом портновском костюме. Он ухитрялся, – наверное, нарочито, – появляться и в Колонном зале, и на банкетах в помятом, затрапезном костюме.
Я не вижу ничего зазорного в том, чтобы признаться, что до той поры "Идиота" не читал. Читал и "Братьев Карамазовых", и "Преступление и наказание", и "Записки из Мертвого дома", а "Идиота" не читал.
Инсценировка была очень умело и ладно построена и целиком соответствовала моему пониманию Достоевского. В антракте возле буфета я увидел Юрия Карловича. Он стоял в шумной антрактной толпе, держа в своей небольшой, уже ослабелой руке чистую и прохладную руку какой-то девушки в черном платье. Он поглядел на меня доброжелательно и равнодушно.
Вернувшись домой, я за ночь прочитал "Идиота" и был радостно удивлен тем, что Олеша не только пересказал Достоевского, но и самостоятельно написал целый последний акт, не отступая от его языка и от его идей ни на одну букву.
В начале своей статьи я говорил о приверженности Олеши к метафорам. В последние годы он не писал ни романов, ни драм, ни повестей, ни рассказов, – ему достаточно было найти метафору, краткую метафору, а в крайнем случае развернутую.
Вот одна из его развернутых метафор, слышанная мною в кафе "Националь": "Чкалов, Байдуков и Беляков прилетели в Америку. Они знают гигантскую цену и значимость американской рекламы. И поэтому, сойдя с легендарного самолета на случайном, захолустном аэродроме, первым делом ищут кого-нибудь слабого и обиженного. На глаза попадается девочка в американском ситцевом платьице, Золушка капиталистического мира. И они все трое подходят к ней, жмут ей руку, шутят, обнимают, хохочут. Их снимают десятки фото-и кинокамер. Наутро девочка становится знаменитостью, богачкой, полумиллионершей".
Очень жаль, что Юрий Карлович не написал эту пьесу. Но и того, что он написал, достаточно для того, чтобы уважительно склониться перед его могилой.
Не на извозчике, а пеший,
жуя потайно бутерброд,
в пальтишке стареньком
Олеша весной по улице идет.
Башка апрельская в тумане,
ледок в проулочке блестит.
Как чек волшебника,
в кармане рублевка старая лежит.
Ее возможно со стараньем
истратить на закате лет
на чашку кофе в ресторане,
на золотой вечерний свет.
Он не богат, но и не жалок.
И может, если все забыть,
букетик маленьких фиалок
одной красавице купить.
Но так тревожно и приятно
не обольщать и не жалеть,
а в переулочке бесплатно
снежком и наледью хрустеть.
Пускай в апрельском свежем мраке,
не отставая, там и тут,
как бы безмолвные собаки,
за ним метафоры бегут.
Виктор Перцов
Большую часть из задуманного Олеша не собирался писать, но рассказывать о своих "задумках" любил и делал это артистически. Воспоминания об этих рассказах составляют почти обязательную – и очень выгодную – часть воспоминаний об Олеше. И хотя его жизнь, как это принято говорить о кабинетных ученых, не богата внешними событиями, но у него было в полной мере то, что Пришвин называл творческим поведением художника и что стоило самой интересной биографии.
На один эпизод его жизни в последние годы ссылаются или как-то наталкиваются многие авторы книги воспоминаний: имею в виду выход в свет в 1956 году однотомника его избранных произведений. Для писателя, долго не издававшегося, это стало событием. Положение писателя с именем, но не печатающегося всегда представляет уравнение со многими неизвестными. Именно таково было в то время положение Олеши. Нового у него ничего не появлялось, книги не выходили. И уже многие любившие Олешу как художника считали, что они не выходили у него... С этим не хотелось мириться. И когда осенью 1955 года на одном из заседаний редсовета Гослитиздата при обсуждении плана вспомнили Олешу и поручили мне составление его однотомника, со вступительной статьей к нему, я, естественно, был обрадован. Признаюсь, и я думал, что Олеше не пишется, и принял предложение Гослитиздата не без тайной мысли: в совместной работе над "Избранным", может быть, удастся подтолкнуть его на что-то новое. Никакого представления о том, что в эти годы накапливались "Ни дня без строчки", у меня не было. Решение об издании Олеши приняли с энтузиазмом все участники обсуждения плана на 1956 год, но чувствовалась и неуверенность: как будут встречены столь давние произведения новым, послевоенным читателем? Мне необходимо было встретиться с Олешей, поговорить с ним. Но это оказалось не так просто. Я знал, что Юрий Карлович никуда не уезжал, изредка видел его издали на писательских собраниях, где мы раскланивались очень дружески. Последнее ничего не означало, потому что, по-моему, у Олеши в литературе врагов не было. Все были к нему расположены, с ожиданием от него – даже при самой краткой встрече – чего-то значительного, во всяком случае любопытного. Пустых или "бытовых" слов я от него не слышал... Хотя я знал, что Олеша в Москве, но вот теперь, когда он мне срочно понадобился, выяснилось, что найти его не просто. Это меня не удивило, потому что было похоже на Олешу, но осложнило дело прежде всего для меня – ведь он-то ни о чем еще не знал. Приятно было чувствовать себя в роли доброго вестника по отношению к Олеше, но... все еще могло сорваться.
Пришлось давать городские телеграммы в ряд точек, где Олешу можно было застать. И наконец он появился. Произошло это так. Я дал телеграмму в Союз писателей на имя Олеши с приглашением прийти в любой четверг в Институт мировой литературы – день заседаний Ученого совета. По-видимому, он впервые попал на защиту диссертации, и хотя я шепнул ему, что речь идет об издании его книги, эта процедура так ему понравилась, что он долго не хотел уходить из зала. Мне нужно было не слишком его обнадеживать, а в то же время заставить его взяться за подготовку "Избранного": от состава книги зависела вступительная статья, а от последней зависела судьба книги.
Никогда совместная работа с автором не принимала для меня столь неожиданный оборот, как в случае с Олешей: хотелось говорить с ним, а не о его деле. Приятно было именно отвлекаться на его реплики. "Избранное" подводило к итогам, Олеша говорил о смерти:
– Нужно еще уметь умереть!
Вспомнилась встреча с Олешей в Гендриковом переулке 15 апреля 1930 года. Только что принесли Маяковского и положили на тахту в его крошечном кабинетике. В столовой на банкетках сидели пять-шесть человек. Вошел Олеша, остановился, пораженный:
– И это смерть Маяковского!
Такие отступления подстерегали редактора и автора на каждом шагу, нужно было возвращаться к делу. Задача была не из легких, хотя шел уже конец 1956 года. Нужно было из созданного писателем не просто взять лучшее, но – в духе времени. Многое великолепное сразу отпало, догматические предрассудки еще держались. Олеша предлагал "Список благодеяний" с "оправдательной" датой написания – 1933 год – во всю страницу. Теперь пьеса спокойно заняла свое место в специальном сборнике олешинской драматургии. Но в то время "Список благодеяний", что называется, не лез ни в какие ворота, а для Олеши с неожиданно открывшимися перед ним "Избранными" они могли и захлопнуться. Но как быть с "Завистью"?
Хотя Олешей написано не много, но едва ли не во всех жанрах – роман, сказка, рассказы, пьесы, киносценарии, фельетоны в стихах, критические статьи... Выяснилось, что последними он как-то особенно дорожил, считая их близкими к самому главному в своем художественном творчестве. "Зависть" в ходе работы над "Избранным" оставалась под вопросом, долго молчание вокруг Олеши сделало из нее загадку. Составление договора откладывалось.
"...по поводу того, как "подать" в сборнике "Зависть", – писал мне Юрий Карлович 7 сентября 1955 года, – могу сказать, что иначе я и не представляю себе это "Избранное", как именно некое "академическое" (разумеется, только в порядке стилистической, что ли, задачи) издание. Конечно, следует изобрести какой-нибудь способ "подачи" того или другого материала: предисловия, примечания или что-нибудь в этом роде... Во всяком случае, мне хотелось бы, чтобы книга была как бы новой!
Давайте попробуем вставить "Зависть".
Прилагаю список. Если это так, как нужно для Гослитиздата, то верните и я пошлю в Гослитиздат.
Опять-таки приходится мне повторять, что подбирать материал мне трудно, поскольку главное для меня это именно те рассеянные по журналам вещи, которые я считаю лучшими из написанного мною. И, кроме того, этот основной отдел еще, можно сказать, делается, только компануется мною, а этим отделом мне и хочется блеснуть! "
Может быть, "этот основной отдел" помог тому, что впоследствии стало книгой "Ни дня без строчки", которой Олеша и в самом деле блеснул, но уже после смерти.
Но тогда, для вступительной статьи, мне безотлагательно нужна была рукопись "Избранного". Время от времени я получал от Олеши короткие, очень вежливые и даже восторженные по поводу наших возможностей в совместной работе записки. "Очень прошу Вас: не бросайте меня!" Но потом, во время наших встреч, у меня создавалось впечатление, что Олешу больше, чем конечный результат, занимает самый процесс взаимоотношений с издательством и его доверенным лицом – редактором, свидетельствующий о возрождении интереса к его творчеству. Будущую книгу он называл торжественно "Избранные сочинения", делая упор на несколько архаически звучащем "сочинения".
Иногда этот удивительный автор пропадал на недели. Возникал внезапно, жалуясь на трудность разыскания своих вещей. И опять не так просто было повернуть разговор к таким ультимативным темам, как сроки представления рукописи, листаж, композиция тома. И опять было впечатление, как будто все это не на самом деле, что автора все это интересует как своего рода метафора разговора книгопродавца с поэтом. И от этого становилось удивительно легко, потому что даже если бы издание не состоялось, то я, отчасти виновник всей затеи, не почувствовал бы не только вины, но даже и малейшей неловкости перед автором.
Наряду с полюбившимся всем романом для детей "Три толстяка", "Зависть", один из самых кратких романов наших писателей старшего поколения, воодушевлен был тем же революционным пафосом, и оба эти произведения, столь разно художественно решенные, продолжали, по существу, революционное дело фельетониста "Гудка". Прославленный автор "Зависти" так отвечал на вопрос журнальной анкеты незадолго перед Первым съездом советских писателей: "Не понимаю различия между высоким и низким жанром литературной работы. С одинаковой ответственностью и серьезностью отношусь к газетной, и "толстокнижной" работе, Одинаково важно для меня вызвать удовольствие читателя как стихами "Зубила", так и тем, что подписано "Ю. Олеша" ("Литературная газета", 1933, № 5).
Литературный критерий был для Олеши неотделим от критерия общественного. Неделимым было у него традиционное для русского писателя чувство ответственности перед Родиной во всем, что он делал в литературе, с огромной силой выросшее теперь чувство новой судьбы, которую дала России Октябрьская революция. Этой судьбой Олеша дорожил, как своей собственной. Неделимость ответственности перед Родиной в большом и в малом стала для Олеши критерием "Избранного" – "чтобы книга была как бы новой".
Олеша составил следующую "Объяснительную записку" при предоставлении рукописи в издательстве:
"Объяснительная записка
Я расположил материал именно так, как он расположен, руководствуясь следующими соображениями: мне показалось, что лучше будет, если однотомник представит собой некое отражение моего пути, как писателя, а не явится всего лишь механическим набором печатавшегося за данный период. Книга избранных произведений – однотомник, должен, на мой взгляд, отличаться все же своего рода симфоничностью – это целое. Такой подход мне кажется правильным, и, кроме того, составленная по такому способу книга получится безусловно более интересной для читателя. Здесь, пожалуй, помогло бы авторское предисловие.
Мой писательский путь сложен. Я считаю необходимым заявить о своей идеологии стихотворением, сочиненным мною среди множества других в эпоху, когда я был молодым журналистом и только начинал свою писательскую деятельность. Это стихотворение является эпиграфом к книге, освещающим те дальнейшие блуждания, что ли, мысли, которые переживал я, как художник. Я постоянно ношу в себе свет этого эпиграфа молодости – как бы хочу я сказать читателю – эпиграфа молодости, первых шагов в литературе: в нем моя вера.
Затем следует "Зависть", в которой я ставлю вопросы, которые не могу не поставить, – об эмоции, о личности, о старом и новом взгляде на мир. Я на них отвечаю в плане с одной стороны сожаления о некоторых богатствах старого, но с другой стороны – признания безусловной красоты нового.
Рядом помещаются рассказы "Вишневая косточка". Это еще рассказы, по существу, о самом себе, размышления о двух мирах, если угодно – о положении искусства в новом обществе. Здесь я еще, по всей вероятности, идеалист.
Но вот "Список благодеяний". В этой пьесе резко ставится вопрос о моем отношении к современности. Все размышления сводятся к мучительному узлу, который я развязываю монологом Елены Гончаровой, полным признания правоты и правды советского мира.
Идут рассказы, которые я назвал "Новыми" не потому, что они недавно написаны, а потому, что они новые для меня: это рассказы, где уже речь идет не о себе, а о советских людях. Однако мои писательские устремления все еще продолжают оставаться вблизи вопросов искусства, творчества, личности художника, – и я помещаю поэтому отдел "О литературе", посвященный этим вопросам. Этой же теме – теме красоты и жизни – посвящен и отдел "Разные сочинения"...
Таким образом получается, что хоть я и стал писать о советских людях, – но все же не создал ничего в этой области капитального. Это я понимаю, и здесь в книге – пауза (эти рассуждения об искусстве), но я заканчиваю книгу романом "Три толстяка", смысл которого именно в том, что все лучшее и красивое в мире – и в том числе искусство – не может не служить народу.
Ставя роман "Три толстяка" в конец, я подчеркиваю, что мое творчество, как бы оно ни блуждало, всегда в существе своем за народ, за борьбу с прошлым, за ленинизм, о свете которого я говорю в начале книги. "Три толстяка" – в конце книги должны звучать, хотелось бы мне, как залог моей веры в то, что я создам новые нужные стране вещи.