355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Олеша » Воспоминания о Юрии Олеше » Текст книги (страница 5)
Воспоминания о Юрии Олеше
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 10:27

Текст книги "Воспоминания о Юрии Олеше"


Автор книги: Юрий Олеша



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 17 страниц)

Когда Олеша жил в проезде Художественного театра, его соседом был Александр Георгиевич Малышкин, очень хороший писатель и чудесный человек. Они вели длинные беседы. Но со стороны невозможно было понять их разговор. Оба говорили вместе, каждый о своем, и только иногда их реплики, так сказать, скрещивались и монологи наконец обращались в диалог. Юмор Малышкина был своеобразный, скрытый под маской серьезности. Были у него милые чудачества. Он, например, уверял, что пишет роман-трилогию из жизни пожарных.

– Никто не писал о пожарных. Надо же кому-нибудь написать.

О пожарных он романа не написал, но написал два отличных романа "Севастополь" и "Люди из захолустья".

Разговор у них протекал примерно так:

Олеша. Вы где-то написали, что у вас был уездный мозг.

Малышкин. Написал. Между прочим, Одесса была уездным городом.

Олеша. Одессой управлял градоначальник.

Малышкин. Между градоначальником и исправником разница не так уж велика.

Олеша. Так может рассуждать человек с уездным мозгом.

Малышкин. Я кончил университет.

Олеша. Ваш университет – ничто перед моей Ришельевской гимназией. Мир делится на окончивших Ришельевскую гимназию и не окончивших ее.

Малышкин. Я с вами совершенно согласен. (Вздыхая.) Надо писать просто.

Олеша. А почему не сложно? "Нос" у Гоголя – это просто?

Малышкин. А "Шинель"? Мы все вышли из "Шинели".

Олеша. Прошу без цитат. Цитируйте только себя. Кавычки напоминают мне оттопыренные уши тупицы.

И начинался разговор о простоте и сложности – фейерверк афоризмов Олеши и очень вдумчивые и выстраданные размышления вслух Александра Георгиевича. Они прекрасно понимали друг друга, хотя каждый из них по-своему понимал трудное ремесло писателя, и слушать их было интересно.

Критика отмечала, что героя романа Малышкина "Севастополь" Шелехова многое сближает с героем "Зависти" Кавалеровым. Очевидно, и Олешу сближало с Александром Георгиевичем то, что они оба очень тонко чувствовали людей, подобных Кавалерову и Шелехову. Люди этого поколения ушли, молодежь нашего времени часто не понимает их сомнений, метаний, слабостей, но борьба за интеллигенцию, за наиболее жизнеспособную ее часть, была, и книги, где отражена эта борьба, останутся в нашей литературе.

...Перед тем, как писать эти страницы, я снова перечитал то, что оставил нам Юрий Олеша. Речь идет не о "Зависти", "Трех толстяках" и рассказах, а о его мемуарных страницах, критических заметках, очерках, где видишь его живого, с его стремительной манерой разговора, неожиданными метафорами, сравнениями. Как много он знал, как умел из бездны знаний выбирать что-то важное, чего другие не замечали, или в раздражении отбросить все, что ему казалось мелким, неважным...

Я однажды дал ему почитать книгу о Мейерхольде, изданную в Соединенных Штатах под претенциозным названием "Темный гений". Он прочел несколько страниц. По выражению его лица можно было понять отношение к книге.

Олеша хорошо понимал цену комплиментов белой эмиграции. Он не любил старый мир: "Над детством нашим стояли люди-образцы. Инженеры и директоры банков, адвокаты и председатели правлений, домовладельцы и доктора".

Он перечислял особые приметы своего детства: "Японская война, подвиг рядового Рябова, первый кинематограф, двухсотлетие Полтавской победы, еврейские погромы, генерал Каульбарс, убийство королевы Драги..." Но в заметках 1936 года он пишет еще о том дне, когда броненосец "Потемкин" стрелял по Одессе: "Было два выстрела. Я возвращался домой с вишнями, за которыми меня послали. Под грохотом первого выстрела я споткнулся и упал на ступеньках лестницы черного хода. Я помню желтый солнечный свет на широких досках ступенек и прыгающие со ступенек вишни".

Эти заметки назывались "Первое мая" и кончались так:

"Вечером – фейерверк.

Над тем же портом, над тем же городом, бульваром, над теми же красивыми зданиями, над той же Одессой, которая принадлежала авантюристам и продавцам живого товара, рассыпается фейерверк первомайского праздника рабочих, студентов, трудящихся".

Олеша пишет о комсорге, который погиб в борьбе с огнем во время пожара на пароходе "Трансбалт", о комсомольце Петре Рыкине.

Война застала Олешу в Одессе. На его глазах любимый город стал городом-героем. Потом он жил в Ашхабаде. Из Туркменистана он привез новеллу "Туркмен", прекрасную по мысли и полную любви к народу, который тепло принял его в трудные годы.

В Москве он остался без крова. В это трудное время Эммануил Казакевич поселил Юрия Карловича у себя. Это было благородное, истинное товарищество.

Теперь их обоих нет среди нас.

Нельзя винить в неустроенной жизни Олеши только его товарищей. Он умудрялся сам осложнять свою жизнь. Приехав из Ашхабада, он пропадал по целым дням и только ночью появлялся у меня, располагался на диване и засыпал. Мои домашние с ужасом заметили, что он спит одетым, не снимая пальто, надвинув на глаза шапку. После большой баталии он наконец укладывался в постель и спал, как все люди. Он был тих, обходителен, говорил шепотом, потому что в комнате рядом спали две девочки-школьницы, с ними он был очень ласков.

Олеша отлично понимал детей и знал их. И они его любили, иначе он не мог бы написать прелестную книгу "Три толстяка", которая жива, будет жить, превращенная им в пьесу, превращенная другими в балет, оперу и в конце концов когда-нибудь в фильм. Он работал над сценарием и стихотворным текстом для мультфильмов не потому, что надо было жить, а потому, что ему нравилось это простое и милое искусство – радость детей и взрослых.

Юрий Карлович любил животных, дружил с сиамским котом по кличке Мисюсь. Кличка эта, собственно, полагалась не коту, а кошке, но в Мисюси сначала не обнаружили кота, а потом он уже отзывался на кличку Мисюсь. Когда, приоткрыв лапкой дверь, кот просовывал свою наполовину черную мордочку, Олеша говорил:

– Вошел неизвестный в маске.

Мисюсь был угрюмый, недоверчивый старый кот, он не шел к людям, он усаживался против Олеши и смотрел на него голубыми, "цвета океана", глазами.

В заметке "Метафоры" Олеша писал: "Животные, как ничто другое, дают повод для метафор. О, я берусь из любой пасти, самой маленькой, вытащить целую ленту сравнений!" Олеша нарисовал, как тигр в клетке смотрит поверх людей, куда-то вдаль, избегая смотреть людям в глаза. И Олеша показывал, как смотрит вдаль тигр.

Юрий был, что называется, "профессиональный собеседник". Он ловил мысль на лету и отвечал мгновенно. Разговаривал он с самыми разными людьми. Я спрашивал его, о чем он мог говорить с теми, кого встречал на Пятницкой. Он отвечал:

– Очень интересно.

И среди тех, кто пришел проститься с ним, были и эти неизвестные нам люди, был сапожник из ларька в Климентовском переулке, девушки-официантки из кафе, – они прощались с ним со слезами на глазах.

Смерть уже однажды подкрадывалась к нему. Его увезли в больницу на операцию. Операция была труднейшая. Олешу спасли. Хирург, делавший операцию, писал стихи. Он навещал Юрия в комнате, которую тот снимал где-то на Сретенке.

Трое – Казакевич, профессор Минор и я – пришли тогда в больницу. Казакевича и меня не пустили, а профессор Минор в белом халате прошел к нему. У Минора белоснежная окладистая борода. Олеша потом рассказывал:

– Я решил, что уже умер и в раю и на меня глядит бог Саваоф.

Он называл смерть "курносая".

В тот раз "курносая" отступила. Но она взяла реванш. Странно – у Олеши было что-то вроде предчувствия. Он начал часто смотреть на себя в зеркало. Входил в комнату, не говоря ни слова, брал у меня со стола зеркало и долго смотрел. Мне кажется, что раньше он этого не делал. Меня это забавляло.

– Ну что вы там видите интересного? Небритый пожилой мужчина.

– Не скажите. – И он ставил зеркало на место.

За несколько дней до болезни он сказал мне как-то глухо:

– В меня что-то вошло. А в другой раз:

– Со мной что-то происходит.

Мы не обратили внимания на эти "что-то", он ведь любил недоговаривать.

Но болезнь набирала силу. И вдруг звонок:

– Серьезно болен Олеша. Посещать больного врачи не разрешали.

Через два дня поздно вечером лифтерша сказала мне, горестно вздохнув:

– Юрий Карлыч-то... сегодня.

Я понял не сразу. Не стало безмерно талантливого художника, умницы, товарища, с которым связано почти сорок лет безоблачной дружбы. И что осталось у меня, кроме книг? Веселое, ласковое его письмо в Париж и открытка – некоторое оправдание для себя. В ней было написано:

"Лева! Мне было приятно прочесть упоминание о себе в вашей статье в "Лит. газ.". Спасибо!

Для меня это очень важно! Жму Вашу руку.

Ю. О. 30 июня 1959 года"

Мы жили в одном доме, в разных подъездах. Он мог бы сказать мне это при встрече. Но написать было легче. И он послал открытку по почте из одной квартиры в другую.

Ему было важно даже "упоминание". А между тем уже три года прошло с тех пор, как было издано последнее прижизненное "Избранное". Я действительно лишь "упомянул" о нем, а мог бы написать много.

Передо мной лежит последняя его статья "Читая Хемингуэя", опубликованная посмертно.

Он читал роман "Иметь и не иметь" как художник, замечая тонкие подробности в описании движения никем не управляемой моторной лодки четверо пассажиров ее убиты, а капитан тяжело ранен и умирает. "Когда сквозь пробоины, образовавшиеся в результате стрельбы, попадала капля крови, рыбы тотчас бросались к ней и проглатывали ее, причем некоторые, будучи менее проворными, в момент падения капли оказывались по другую сторону лодки и не успевали полакомиться..."

Это только художественная деталь, но вот размышления автора статьи, который живет, чувствуя и понимая действительность, сегодняшний день:

"Представим себе судно мертвецов. Читающий эти строки, но не знающий романа отнесет подобный эпизод к прошлому, к романтическим же костюмам, нет, трупы и умирающий одеты в пиджаки, плащи, волосы их расчесаны на пробор и блестят, возле них валяются револьверы, а судно не что иное, как моторная лодка... Тем большей жутью веет от такой картины, что она современна и возникла в общем из процветающего в Америке чудовищного явления – гангстеризма".

О тех, которые "имеют", о владельцах роскошных яхт, Олеша пишет:

"Показная культурность, признание одной лишь силы денег, разнузданная чувственность, холод сердца – вот какими чертами определяет Хемингуэй тех, кому в мире, где "не имеют", удалось "иметь".

Не смакование художественных деталей, но обличительную силу творения американского писателя ставит на первое место Олеша.

Рядом с Хемингуэем в той же статье он называет имена Ремарка, Сарояна, Фолкнера и "замечательного польского писателя Ярослава Ивашкевича". Он пишет о том, что на дне творчества Эрнеста Хемингуэя виден свет Толстого "Казаков", "Севастопольских рассказов", "Войны и мира", "Фальшивого купона". "Этот свет есть любовь Хемингуэя к Толстому". И – любовь Олеши к Толстому, сказал бы я.

Несколько раз он читал вслух не завершенные Толстым страницы о старце Федоре Кузьмиче и восхищался тем, как чувственно видел Толстой людей, внешность, характеры.

Одного добивался Олеша всю жизнь – совершенства. Это была мания совершенства. Он добивался этого даже в небольших статьях, а больше всего в том, что осталось незавершенным. Ко всему, что он писал, он относился взыскательно. Для Театра Вахтангова он сделал инсценировку "Идиота" Достоевского. Он так и говорил: "сделал". Но в его записях видно, сколько мучительных мыслей – и каких – пробудила в нем эта работа, как он пытался спорить с Достоевским, спорил, приводил свои доводы и в конце концов признавался: "Впрочем, великий художник всегда прав".

Только он один мог превратить авторское отступление в диалог, сделать так, чтобы зритель не почувствовал чужеродный язык инсценировщика. А когда он сам решил, что ему не удалась инсценировка раннего рассказа Чехова "Цветы запоздалые", он отказался от уже написанной пьесы и решительно сказал: "Не вышло".

Когда Олеша был в первый раз приговорен к смерти врачами и выздоровел, он как-то шутя цитировал, что бы написали о нем и как редактор будет сокращать некролог:

– "Высокоталантливый"... Ну, это слишком. "Талантливый"... Или лучше "даровитый". Да, оставим "даровитый"... А впрочем?...

Так он фантазировал, не сознавая, что это не отмена приговора, а отсрочка... Шутил? Нет, не шутил.

...Прошлой осенью я был в Ленинграде, жил в "Астории". Как-то мы прожили вдвоем с Олешей несколько дней в одном номере на втором этаже этой гостиницы. Я делал вид, что сплю, а он открывал ящик – там лежали разбросанные, начатые и недописанные листы, – что-то писал, несколько строк ("Ни дня без строчки"). Потом, с шумом захлопнув ящик, смотрел в мою сторону и спрашивал:

– Ну? Что будет?

Умер он, как умирают настоящие литераторы, с оттиском своей последней статьи в руках, с горькой шуткой на устах, умер, не сделав всего, что мог сделать. Но о нем будут думать, писать...

Я бы многое отдал, чтобы услышать его звонок – особенный, знакомый, открыть дверь, увидеть его на пороге и услышать:

– Ну? Что будет?.. Ничего этого больше не будет. И это больно и грустно.

1969

Михаил Зорин

"...Помню, в Голицыне, написав фразу, я вскакиваю, выбегаю на эту дачную, пыльную, зеленую, с гусями и козами дорогу. Какая мука! Боже мой, какая мука! Доходило до того, что я писал в день не больше одной фразы. Одна фраза, которая преследовала меня именно тем, что она – только одна, что она короткая, что она родилась не в творческих, а в физических муках".

Это из книги Юрия Олеши "Ни дня без строчки". Книга вышла в 1965 году. А мне кажется, что мысли писателя о фразах, рождаемых в физических муках, я услышал от Юрия Карловича Олеши более тридцати лет назад.

...– Сейчас нас будут фотографировать. – Юрий Карлович Олеша поправляет красивый цветной галстук и садится рядом с критиком Алексеем Селивановским и украинским писателем Иваном Кириленко. – Мальчики, обращается он к нам, – не стесняйтесь, становитесь рядом с классиками.

О ком это говорит Юрий Карлович? О себе? Об Иване Касаткине или Кирилле Левине? Все смеются. Оказывается, в зале два бюста – Пушкина и Шевченко, – а на стенах фотографии Гоголя, Лермонтова, Коцюбинского.

– Товарищи, спокойно, сейчас буду снимать, – нервничает фотограф. Что за публика!

Пока фотограф "наводил" и успокаивал "публику", Юрий Олеша рассказывал о новых остротах артиста Смирнова-Сокольского. Во время спасения челюскинцев встречаются два чиновника. Один говорит другому: "Слышали, Шмидта сняли со льдины?" Второй удивленно спрашивает: "Что вы говорите? А кого назначили?"

Снова хохот.

– Опять композиция пошатывается. – Взгляд фотографа полон упрека. Товарищи, будьте серьезны...

Каждый хочет стать ближе к Олеше. Но "первые" места уже заняты, и мы образуем полукруг.

– Во, теперь подкова, – доволен фотограф.

– Чудесное сравнение! – Юрий Карлович поворачивается и оглядывает стоящих за спиной. – Образное мышление!

Олеша знает многих. Он дружелюбен и ласков, ему нравятся эти юноши, и он откровенно, в доброй, шутливой форме, высказывает свое чувство.

– Таланты, – он показывает красивым жестом на молодых, стоящих за его спиной, – и поклонники, – на тех, кто стоит на коленях, лежит у ног, стараясь попасть в объектив фотоаппарата.

В большой кепке, в очках Михаил Матусовский, коренастый, черноволосый Микола Упеник, серьезный и хмурый Лев Галкин – они из Луганска, харьковчане Микола Нагнибеда и Зельман Кац, чуть далее тогда уже известный писатель Иван Жига, корреспондент "Правды". Он рассказывал на семинаре, как Горький правил его рукописи.

– Иван Федорович, вот место, – зовет Жигу поэт Сергей Обрадович.

– Приглашайте Смелякова, я уже уютно устроился среди юных, а он пусть сидит рядом со старичками.

Ярослав Смеляков отмахивается, отходит к окну и закуривает.

"Старички" – это Николай Москвин, Яков Шведов, Сергей Обрадович, Кирилл Левин, Иван Касаткин, Иван Кириленко, Юрий Олеша, Алексей Селивановский. Они – сидят. Сбоку – греческий поэт Георг Еостопров в короткой кожаной куртке. В кармане торчат листы рукописи.

– Готово, – торжественно объявляет фотограф. ...И вот лежит передо мной фотография, сделанная осенью 1933 года в областном центре Донбасса, в библиотечном зале Дворца культуры имени Ленина.

Мне повезло. Я занимался в группе, которой руководил Юрий Карлович. Он забрал рукописи с собой в гостиницу "на ночь" и обещал к утру прочитать.

– Выдаю сохранную грамоту. – Вырывает лист из блокнота и пишет:

"Сим я, Юрий Карлович Олеша, уроженец Елисаветграда, проживающий постоянно в Москве, без определенной службы, никогда не бывший под судом, относящийся к цеху пера, подтверждаю, что мною взяты рукописи гениальных и талантливых участников семинара начинающих авторов. Рукописи находятся в моем номере гостиницы "Металлургия". Рукописи с благодарностью будут возвращены авторам".

Записку после публичного оглашения забрала сотрудница библиотеки. Она долго хранилась там. В последний раз мне показали ее накануне войны.

Занятия семинара начинаются утром. Юрий Карлович сидит за столом, ладонь на рукописях. Он закуривает, весело, очень пристально вглядывается в лица участников семинара. Он называет фамилии. Каждый слегка приподнимается с места.

– Прежде всего поговорим: почему вы решили писать? Обсуждать ваши произведения будем позднее. В самом деле, что заставляет человека взяться за перо? Как вы обнаружили в себе желание писать? Как оно возникло?

Мы смущенно молчим, смотрим друг на друга.

– Почему писать, а не рисовать, не играть на скрипке или барабане? Вот видите, друзья мои, вы забыли себя спросить о самом важном: почему я решил писать? Что есть во мне такое, что будет интересным не только для меня, для моей будущей жены, а для тысяч, возможно – миллионов людей? Что я, знаменитый цирковой борец, жокей, кинозвезда, великосветский жулик, завоеватель Арктики или прославленный герой гражданской войны? Нет! Все вы очень молодые люди, и "что вы имеете сказать", как говорят в рассказах Бабеля? Папироса погасла. Юрий Карлович достает коробок спичек. Зажигает и любуется пламенем. Он кружит спичку в руке, чуть наклоняется, прикуривает и глазами ищет пепельницу. Кто-то пытается закурить, вынимает папиросу, но Олеша замечает:

– Курить разрешается только командору.

Юрий Карлович в хорошем темно-синем костюме, в белой рубашке с галстуком, волосы красиво падают на лоб. Он старше нас, но он еще молод, энергичен, полон неиссякаемого юмора, доброжелательности. Возможно, он не успел прочитать нашей рукописи, и он импровизирует. Ему нравится говорить о литературе, он увлекается. Никаких конспектов, никаких записей. Иногда создается впечатление, что он говорит для себя. Юрий Карлович смотрит на лица участников семинара: слушают ли его? Нет ли душевно глухих, скучающих, равнодушных? Он доволен и продолжает на такой же "волне":

– Юноша пишет письма девушке, но он хочет показаться ей необычайно красивым и благородным. Он теряет простоту и естественность и начинает писать ей высокопарно, цветисто. Он вспоминает чужие фразы и вписывает их в письмо: "Вы – сказочная фея, вы – цветок..." И тут начинается фальшь, пошлость, ложь. В литературе важна правда. Мне одна московская барышня сказала: "Вы очень грубо начали свою повесть: "Он поет по утрам в клозете". Но так у моего героя появлялось хорошее настроение. Я ненавижу натурализм, который пытаются выдать за правду, – натурализм никогда не был правдой. Для того чтобы писать, надо знать, что ты скажешь людям – правду или ложь. Маяковскому нравился Париж, он честно писал об этом, но он сказал, что сердцу дороже Москва. Репин рисовал высокопоставленных царских министров, но посмотрите, как он изобразил их. Вы видите их надменность, высокомерие, злость, брезгливость, тупость. Репина ругали: зачем он рисовал их? Но как он их нарисовал? Может быть, он их приукрашивал, прилизывал, боготворил? Выделяются красками мундиры, ордена, погоны, позументы, пуговицы, а лица тоже выделяются, но своей правдой. Я вглядываюсь в портреты и вижу, какие это жестокие были люди. Репин дал правдивые характеры. Так вот, давайте договоримся писать только правду...

Юрий Карлович поднимается с места, обходит стол, останавливается, вглядывается в лица юношей и девушек. Он чувствует, что его слова, его мысли находят отзвук. Хороший, доступный, общительный человек легко, с настроением, ведет урок.

– Книга должна быть эмоциональной. Она должна вызвать у читателя слезы, улыбку, гнев, радость. У медиков есть термин "взаимопонимаемость". Я написал: "Вы прошумели, как ветвь, полная цветов и листьев..." Хорошо? Мне самому нравится, и всем понравилось. Все хвалят. Но это неграмотная фраза. Да, да, неграмотная. Не удивляйтесь! Разве ветвь можно чем-то наполнить? Наполнить можно сосуд, ведро, кувшин, кружку... Но никто не замечает этого. Фраза эмоциональная, неожиданная...

Олеша возвращается к своему столу, удобно усаживается.

– Итак, кто начнет? Почему я решил писать? Молчание. Улыбки. Шепот.

– Тогда обсудим ваши произведения. (Значит, читал рукописи.)

Слово "произведения" вызывает тихий смех. Олеша приподнимает брови. Он удивлен.

– Я говорю "произведения" без всякой иронии. Я отношусь с уважением к труду, стремлениям человека, его мечте. Вы трудились, работали, волновались, мучились. Если я найду в рассказе несколько удачных строк, одну строку, один портрет или характер, интересный сюжет или факт, штрих, я считаю, что ваши усилия не пропали даром. Как мы будем обсуждать? Послушаем один-два рассказа, потом поговорим. Вот рассказ "Лошади живут в шахте". Пожалуйста, читайте... – Юрий Карлович протягивает рукопись юноше.

Интересно наблюдать, как Юрий Карлович слушает начинающего автора. Он ничего не записывает. Он склонил голову, скрестил руки на груди, задумался. Он недвижим. В пепельнице горит только что начатая папироса. Он не притрагивается к ней. Он слушает. Серьезные, озабоченные глаза пытливо устремились на юношу. Олеша не выражает восторга даже внешне, но он не покачивает укоризненно головой, как делают некоторые маститые. Какая-то необыкновенная, органическая деликатность по отношению к участникам семинара, к их литературной беспомощности, но это не деликатность воспитанного человека, который вынужден слушать, потому что другого выхода нет, и, в силу деликатности, он терпеливо сидит в этой комнате, думая про себя: "Когда же это все кончится!" Нет, он деликатен потому, что ему близки, его волнуют усилия и стремления этих юношей и девушек. Ему чужда поза сноба, баловня успеха. Он прост и сердечен, и это создает ту атмосферу доброжелательства, когда хочется искренне рассказать о себе, о своей работе, поделиться мыслями, тревогами, не опасаясь глухоты, иронии окружающих или попытки быть осмеянным.

...Итак, рассказ "Лошади живут в шахте".

Начинающий автор читает свой рассказ волнуясь, сбивчиво, торопливо. Его беспокоит, поймет ли руководитель семинара все шахтерские термины, весь шахтерский фольклор, которым он густо усеял рукопись, стараясь сделать рассказ "лихим" и по описанию людей, и по конфликту, и по языку, который "от автора" напоминает язык Артема Веселого, а "от героев" представляет смесь одесско-орловского жаргона Исаака Бабеля и Ивана Вольнова.

Автор закончил чтение рассказа. Юрий Карлович благодарит его и просит вернуть рукопись.

– Кто хочет выступить? – Олеша закуривает. – Помните: мы у себя дома, в своей семье. Чувствуйте себя просторно в мыслях и в движениях...

Боже мой, как жестоко расплачивается начинающий автор за свой рассказ! Его упрекают, ругают, критикуют. Кое-кто пытается смягчить удары, но это плохо удается. Такая защита вызывает еще большую ярость критиков.

Юрий Карлович не вмешивается, не поддакивает, не бросает реплик, не комментирует. Он слушает выступающих и на этот раз что-то бегло записывает карандашом. Он никого не ограничивает временем, только изредка постукивает донышком карандаша и будто прислушивается к ритму: тук-тук, тук-тук...

Все ждут, что скажет Олеша. Теперь он улыбается автору, но улыбка эта говорит и другое: "Ничего не поделаешь, такова наша работа".

– Я останавливаюсь на деталях рассказа. Это надо подсмотреть, как лошади лижут мокрые угольные стены конюшни или штрека, и если просветить шахтерской лампочкой, можно заметить, что губы и языки у них черные. Не знаю, как вам, – мне нравится. Моют и скребут кобылицу, и она осторожно обходит ведро с водой, чтобы не опрокинуть. Коногон, грубый, дерзкий человек, боясь показаться смешным своим товарищам, которые знают в нем только удаль, ухарство, в темноте скармливает своему коню большую краюху хлеба... Эти детали видел только автор, теперь и я. Они мне нравятся.

Возможно, Олешу увлекала новизна жизненного материала, имеющая сама по себе ценность оригинальности, изложенная даже в такой литературно беспомощной форме. Он говорит, что писатель должен искать "свое" и это "свое" должно быть новым.

– Рассказа еще нет как литературного произведения, но есть материал уже эмоционально осмысленный. Это первый этап.

Рассказ – повод для рассуждений о литературе. Он говорит о Толстом, о Чехове, об Эдгаре По, о Багрицком, о Бабеле, о языке, о своем желании написать книгу о современной молодежи.

– Я еще не подготовлен для большой книги. Я пишу отрывочно, я пишу тяжело.

* * *

Он просыпался очень рано и гулял с нами по городу.

– Что вы торчите в холодном коридоре? – говорит он запросто. – Пришли – постучите, тревожьте. Когда заявились?

– В шестом часу.

– Ну и провинциалы! – смеется Олеша. – Приеду в Москву, расскажу – не поверят. К Олеше приходили в шестом часу утра.

Хорошо помнится, как он говорил, что любит тишину маленьких украинских городов с их неторопливым ритмом жизни, зеленые улицы, пахнущие сочной украинской осенью, огуречным рассолом, квашеной капустой, когда непоседливые хозяйки с треском рубят капустные головки, ставят на крыши бутылки виноградной настойки, а дети бегают босиком до осенних заморозков и грызут кукурузу, которую на Украине называют пшенкой.

Это все шло от его детства, проведенного на украинской земле.

Но Олеша любил и шумные индустриальные города, такие, как наш шахтерский, где гиганты заводы, где небо перечеркнуто сполохами мартеновских и доменных печей, где люди суровых профессий мягкосердечны, певучи, добры и даже сентиментальны, а когда выпьют, – а пьют там сильно, объясняются в любви всем окружающим, нежны с женщинами, ласковы с детьми, Олеша слушал шахтеров влюбленно, он смотрел на них влюбленно, принимая их речь, их шутки, их прямое отношение к жизни, их суждения обо всем, что творится на земле.

За Олешей прочно укрепилась слава интеллигента, оторванного от жизни страны, рабочего класса, деревни. Добавляли стандартный презрительный эпитет "рафинированный", объясняли его литературное молчание испугом интеллигента перед пафосом народа, преображающего жизнь. А он не испугался, он был удивлен и восхищен, он видел эпос в том, что происходит вокруг. Недаром его тянуло именно в Донбасс, где сильней всего ощущалась энергия народа, где каждый день труда был полон легенд. И Олеша вел себя в Донбассе – на шахтах, на металлургическом гиганте – не как испуганный интеллигент, только что выпорхнувший из своего кабинета, а как равный с равными, только чуть-чуть восхищенно, чуть-чуть романтично, чуть-чуть лирически, чуть-чуть фантастично.

– Куда мы едем? – спрашивает Олеша.

– На завод.

Первая линия, или улица Артема, главная артерия города, уже полна жизни. Мы едем к заводу, объясняя Юрию Карловичу мощность доменных и мартеновских печей. Мы очень гордимся своими знаниями, и он замечает это, но продолжает расспрашивать.

– Какую бы мне хотелось написать сказку для детей, скажем, под названием "Фантазия о металле". Сказку-быль о домнах, о мартенах. Вот перо – оно из стали, а вот мост – он тоже из стальных каркасов.

Он долго стоял в мартеновском цехе и смотрел, как, шипя и сверкая, сталь льется в ковши. Стоял молча, покачивая головой.

В рельсопрокатном цехе Юрия Олешу познакомили со знаменитым мастером, пожилым человеком Никифором Ульяновичем Сидоровым. Мастер, сняв тяжелую брезентовую рукавицу, подошел и поздоровался со всеми. Разговор шел о работе, о молодежи, потом кто-то спросил:

– Книги читаете?

– А как же, – усмехнулся Сидоров. – Без книг никак нельзя.

– А какие книги читаете? – допытывался кто-то. – Пушкина, Лермонтова, Некрасова...

– А других?

– С меня и этих хватит, – ответил Сидоров.

Этот ответ вызвал восторг у Олеши. Он не мог успокоиться:

– Слава богу, с него и этих хватит.

Весь день Юрий Карлович под впечатлением этой незабываемой экскурсии на завод. Вечером он приглашает к себе в номер гостиницы.

– Должен же я устроить ответный прием, – посмеивается Олеша.

Окна выходят на улицу Артема. Это самый роскошный номер в гостинице. Его держат для особо важных гостей. В этой комнате жили Владимир Маяковский, приезжавший в Юзовку, академик Павлов – не физиолог, а металлург Михаил Александрович Павлов, здесь жили немецкий писатель Вилли Бредель, летчик Сигизмунд Леваневский, тогда еще не челюскинец, не Герой Советского Союза, гроссмейстер Г. Левеншин, знаменитый цирковой дрессировщик Анатолий Дуров – младший, настоящий.

– Теперь в этом номере гостиницы живет Юрий Олеша. Если вы начнете опять перечислять фамилии всех, кто жил здесь, мне придется перебраться в другой номер, трезво оценивая свое место в обществе.

На столе водка, консервы, черный хлеб, колбаса – время "пайковое", в стране все еще карточная система.

– Может быть, послушаем рассказы, стихи? Поэты есть? – спрашивает Олеша.

– Я пишу и стихи, – признается юноша.

– Читайте.

Олеша продолжает держать стакан в руке. Он забыл о водке, он не торопится. Он откинулся на вытертую спинку старого кресла, обитого черным бархатом. Кресла широкие, тяжелые, спинки высокие, с искусной резьбой. Такое впечатление, что эти кресла перетащили из старого здания губернского суда. Кто знает, может быть, это и так.

Мне помнится твоя рука, Задорный взор очей мальчишки, Пропали лепестки цветка, Поблекшие в страницах книжки.

Олеша мрачнеет. Он ставит стакан на черный столик, чуть двигает его дальше, к середине, опускает голову. Олеша сердит.

– Всё?

Олеша вскакивает, не встает, не приподнимается, а вскакивает с кресла, уходит в угол, к окну.

– Как можно? Как можно? Жить среди таких людей, хорошо знать прошлое своего города – трагическое прошлое, так рассказывать о его истории и сочинять стихи для гимназисток, сочинять альбомную дребедень... Тут нечего разбирать. Шелуха, – он сердито растягивает это слово, – шелуха.

– За такие стихи он еще получает подземный паек, – шутят товарищи. Он работает на шахте.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю