355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Олеша » Воспоминания о Юрии Олеше » Текст книги (страница 16)
Воспоминания о Юрии Олеше
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 10:27

Текст книги "Воспоминания о Юрии Олеше"


Автор книги: Юрий Олеша



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 17 страниц)

Юрий Олеша! Любимец моей юности! Двести строк на серой толстой газетной бумаге военных лет, посвященные моей пьесе... Я был взволнован, счастлив и горд. Олеша хвалил пьесу не слишком, а с некоторой величавой снисходительностью, но все же хвалил, а главное – особенно отмечал в ней именно то, что и мне казалось самым удачным. Меня хвалили и больше, но это был Юрий Олеша! Перечитав несколько раз рецензию, я написал ему на адрес газеты пылкое благодарственное письмо, с красноречивым описанием того, что он для меня значил когда-то...

Года через три мы встретились в послевоенной Москве. Нас познакомили, но он и бровью не шевельнул, когда ему назвали меня...

Через некоторое время я зашел днем в кафе "Националь". Олеша сидел в компании. Слышался его голос – скандированная, удивительная по четкости дикция. Раздался взрыв смеха. Я прошел мимо и сел в глубине за пустой столик. У меня еще не приняли заказа, как я увидел, что Олеша подходит ко мне. Он приветливо и изящно-вежливо пригласил меня, если я никого не жду, перейти к их столику. А через два часа он уже звал меня на "ты" и "Александром" с шутливым носовым "эн" и тройным "эр". Так он всегда уже называл меня впоследствии.

Читая некоторые появившиеся в последнее время воспоминания о Ю. К. Олеше, я с огорчением увидел, что многие афоризмы и остроты его, которые я считал импровизацией, другие слышали от него в другое время и при других обстоятельствах. Но потом я подумал: а почему бы и нет? Актеры репетируют сцены будущего спектакля, писатель по многу раз перечеркивает и пишет вновь неудавшиеся куски – почему бы блестящему и признанному королю застольных бесед полагаться только на вдохновение и не отрабатывать своих фраз? И почему ему не угощать своими перлами новых собеседников? Кроме того, каждый вправе считать, что именно ему довелось присутствовать при рождении остроты или великолепного афоризма.

В этих застольных беседах Ю. К. не знал соперников. Слушать его было наслаждением, особенно если он дружески относился к присутствующим. Появление несимпатичного ему человека делало его колючими раздражительным, хотя иногда и подзадоривало. Не отставали от него и некоторые из его друзей. Он сам ценил людей, умевших не только хорошо слушать, но способных вовремя подать острую реплику или рассказать что-то интересное. Тогда и он превращался во внимательного слушателя. Чаще всего он, конечно, доминировал, но вовсе не стремился говорить один.

Удивительно много интересного приходилось слышать рядом с Олешей. Были и анекдоты, и молниеносные лаконичные рецензии о том и сем, шутливые импровизации и бесконечные разговоры о литературе. Кое-что я встретил потом в его книге, как, например, слова о лучших строчках у Фета, об "Орленке" Ростана (только Ю. К. в разговоре категорически заявлял, что это "самая лучшая пьеса в мире"), пересказ разговоров с Маяковским и другое. Чаще всего мне приходилось беседовать с ним в излюбленном его местопребывании в кафе "Националь" – или во время прогулок по Москве, обычно по набережным или по переулкам Замоскворечья.

Иногда он болел и исчезал с горизонта, снова появлялся, что-то делал по каким-то малореальным договорам, какие-то инсценировки – от "Пятнадцатилетнего капитана" (была и такая) до чеховских "Цветов запоздалых". Но чем бы он ни занимался, он всегда о любой самой ремесленной работе говорил самоуважительно. Они могли быть неудачами, но никогда халтурами.

Ремесленник он был никакой, и многие из его театральных и киноинсценировочные предприятия терпели крах. Он мучился, бесконечно пролонгировал договора, работал с величайшим трудом. Однажды он мне жаловался, что никак не может сделать киносценарий по собственному роману "Три толстяка". Кажется, он его так и не сделал. И новая инсценировка этой книги для театра тоже была сделана не им. И либретто для оперы.

В работу над инсценировками Достоевского, Чехова и Куприна он вносил свою фантазию, он слишком начинал хозяйничать в них, и это тоже ему мешало. В период его работы над "Идиотом", когда он специально перечитал всего Достоевского, я помню такой разговор с ним, когда он меня почти уверил в том, чего не существует.

– Слушай, Александр, я сделал одно необычайное открытие. Почти сто лет люди читали и не понимали... Знаешь ли ты, что старуху убил не Раскольников?

– Как не Раскольников? А кто же?

Ю. К. оглядывается, словно ему стала известна тайна страшного недавнего преступления.

– Ее убили маляры.

– Как маляры? Но ведь в романе...

– Не торопись. Придешь домой – перечти. И ты все увидишь.

– Но как же, Юрий Карлович, когда там прямо...

– А ты перечти. Ситуация точно такая же, как и с Иваном Карамазовым. Он виноват не тем, что убил, а тем, что пожелал смерти. Раскольников – это эскиз к Ивану.

– Но роман называется "Преступление и наказание".

– Ну и что же? А разве пожелать смерти не преступление?

Он говорит об этом с такой великой убежденностью, что я начинаю колебаться.

– Во многих замечательных произведениях есть тайна. Я открыл тайну "Преступления и наказания". Я сейчас об этом пишу.

Придя домой, я сразу схватился за книгу. Ну конечно, маляры ни при чем. Что же это было? Неужели розыгрыш? Нет, это какая-то его художническая мысль вдоль текста: а что, если сделать так? И вдруг маниакальная вера в то, что почудилось. Нет, розыгрышем здесь и не пахнет. Это другое. Это своей вариант к роману. Ведь он работает сейчас как театральный соавтор Достоевского. Он ничего не берет на веру, все передумывает, все перерешает. Вот у него и появился этот необыкновенный домысел о малярах. И наверно, когда он мне это говорил, он сам верил, что это так.

В его инсценировке "Гранатового браслета" героиня должна была умереть. "Нельзя же жить после этого!" – говорил Ю. К. Там же появился персонаж, которого не было у Куприна, – призрак Бетховена. Увлекаясь, Ю. К. утверждал, что эту роль лучше всех мог бы сыграть в театре он сам: он любил напоминать о своем внешнем сходстве с Бетховеном.

Как мы видим, от ремесленных поделок это все было очень далеко, но театры, видимо, желали встреч с Жюлем Верном, Куприным, Чеховым и Достоевским без их соавтора Юрия Олеши, и их трудно за это упрекать. Но у меня не повернется язык упрекнуть и Олешу за отсутствие ремесленных и деловых навыков, за то, что он все-таки и тут оставался Олешей. Если бы он им научился, вряд ли родилась бы его последняя книга. Постепенно на моей памяти он менялся. В последние годы он как-то подобрел, стал мягче, тише. Он сам замечал это и требовал подтверждения.

– Скоро я дойду до благостности, – говорил он. – Я буду нежным и лучезарным старцем. Мне надоели споры и скандалы. Я буду Лукой Горького... Александр, ты улыбаешься, ты не веришь?.. Нет, не хочу Лукой. Я лучше стану Федором Кузьмичом. Я буду великим старцем русской литературы. Я буду благословлять молодых литераторов благостным жестом правой руки. Вот так, смотри...

Он показывал, как он будет всех благословлять, окружающие улыбались и пили за его здоровье. Но почему-то было немного неловко и, пожалуй, грустно. Может быть, потому, что за всеми этими шутками чувствовалось, что его внутренний масштаб все же несоизмерим с этим застольным красноречием.

Иногда целыми днями он сидел за столиком кафе, маленький, грузный. Друзья приходили и уходили. Час завтрака сменялся часом обеда, а он все сидел...

Однажды я провел с ним почти целый день.

Утром в газетах было объявление о шестидесятилетии писателя К. К. многолетний друг Ю. К., товарищ юности, свидетель его первых литературных дебютов. Их связывало очень многое, но что-то и разделяло; не берусь сказать, что именно, хотя Олеша и рассказывал об этом, но как-то странно и недостоверно. Но в этот день, о чем бы мы ни говорили, он все время возвращался к юбилею К., возвращался по-разному – то драматически, то элегически, то с задором, то с какой-то тихой грустью. Уже вечером и довольно поздно Ю. К. вдруг вскочил с места и заявил, что немедленно едет поздравлять К. Он попросил бутылку коньяку, засунул ее почему-то во внутренний карман пиджака и пошел к выходу. Через минуту он вернулся и предложил нам ехать с ним. Это было нелепо – все сидевшие за столом были незнакомы с К. Олеша уговаривал, настаивал, требовал, потом как-то неожиданно легко согласился, что ехать действительно не стоит. Бутылка коньяку была водружена на стол. Дальше в разговоре Ю. К. назвал К. "братом", но тут же начал говорить злые парадоксы о братской любви. На короткое время мы остались вдвоем. Он вдруг спросил меня: кто лучше писатель – К. или он? Я промолчал и подумал, что это молчание его рассердит. Но он не рассердился и, наклонившись ко мне, сказал:

– Пишу лучше я, но... – он выдержал длинную театральную паузу – ...но его демон сильнее моего демона!..

Все это было какой-то очень сложной вариацией одной из тем "Зависти" и одновременно каких-то глубоко личных рефлексов – удивительная смесь литературы и живой человеческой боли, позы и искренности, – но в этом весь Олеша.

При каждой встрече он меня спрашивал, что я прочел нового, и говорил про себя, что он уже давно новое почти не читает, а главным образом перечитывает. Иногда мы спорили. Он не любил Бернарда Шоу и предпочитал ему Оскара Уайльда. Я не уступал ему А. Дюма-отца, а он мне Ростана, которого он любил всего. Обрадовался, узнав, что мне нравится Жюль Валлес. Говоря о новинках, я рассказал ему о "Человеческой комедии" Сарояна и сказал, что это написано так просто, что кажется, так мог бы написать каждый.

– Что значит каждый? – спросил Ю. К. – Я или ты? Я могу написать почти все, что написал Гоголь, но я не понимаю, как написаны пьесы Чехова...

Мне не все хочется записывать, что я помню о Ю. К., но вот одно, последнее воспоминание, возникшее во мне со стыдом и болью, когда я стоял в почетном карауле у его гроба в жаркий майский день 1960 года.

Морозный декабрьский вечер. В тамбуре магазина "Советское шампанское" стоит Ю. К. в демисезонном пальто с поднятым воротником. Из-под шапки выбиваются седые лохмотья волос. Увидев меня, он обрадовался и сказал, что зашел сюда погреться. Я пришел купить для матери чернослив, но он тащит меня к стойке, где пьют разливное шампанское, и заставляет выпить с ним. Я хочу заплатить, но он не дает.

– Пусть запишут за мной, – говорит он. – Я здесь кредитоспособен... Он четко выговаривает каждый слог. Он не хочет меня отпускать и уговаривает куда-то идти. – Не уходи, Александр! Ну, хорошо, я поеду с тобой. Давай так – сегодня всюду вместе. Или ты со мной, или я с тобой...

Мне неловко и тягостно сейчас с ним. Он говорит слишком громко, и на нас смотрят, и вместе с тем мне жалко Ю. К., потому что я понимаю, что это одна из тех минут, когда почему-то одиночество непереносимо. Но все же больше мне хочется уйти. И я ухожу. Он выходит за мной из магазина, и пар идет у него изо рта, когда он кричит мне вслед:

– Александр, не бросай меня!..

В последнее время он почему-то полюбил присловье "так надо". Не слишком задолго до смерти он мне сказал, что скоро умрет. И добавил:

– Так надо!. Я отказывался пить, а он уговаривал:

– Так надо, Александр, так надо!.. Или говорил:

– Пойдем пройдемся по набережной. Так надо!.. И мы бродили и говорили о разном, больше всего о книгах и стихах, но всегда при этом меня не оставляло ощущение, что есть еще какой-то другой, настоящий Юрий Олеша. Таким, каким я его знал, его видели многие – все. Он был красноречивым, остроумным, блестящим. Но настоящий Олеша был тот, кто однажды сказал мне: "Как хорошо проснуться рано утром и сесть за машинку, блестящую, как солнце..." Настоящий Олеша – это Олеша за письменным столом.

Впрочем, был ли у него письменный стол? Я никогда не был в его комнате, и мне трудно это представить. Однажды поздно ночью провожал его до дверей квартиры и сразу ушел, хотя он в третьем часу ночи звал меня зайти и даже настаивал.

Часто ли бывал Ю. К. Олеша этим настоящим? Оказалось, что чаще, чем мы все думали...

Когда человек умирает,

Изменяются его портреты.

По-другому глядят глаза, и губы

Улыбаются другой улыбкой...

Сначала о том, как писалась последняя книга Ю. Олеши "Ни дня без строчки".

Вот несколько цитат из книги: "Пусть я пишу отрывки, не заканчивая, но я все же пишу..." (стр. 11). "Эти записи – все это попытка восстановить жизнь. Хочется до безумия восстановить ее чувственно" (стр. 40). "Мне кажется, что я поглупел. Что же, возможно – склероз... Поглупенье в том, что уже давно не приходят мне... мысли необычайного, высшего порядка. Да и были ли они когда-либо мыслями именно такого порядка? Если представить себе поток мыслей Гегеля или Фрейда, то мое мышление как разговор в метро по поводу того, как мне доехать туда или туда-то, не вышел" (стр. 60). "Эти мои записи имеют ту для меня пользу, что все же учат меня владению фразой. И вообще они приучают меня писать, от чего был очень далек, когда-то. Сесть за стол, взяться за перо было мне очень трудно – о, почти невозможно, как из бодрствования, не заснув, шагать в сновидение! Я ни на что не хочу жаловаться!" (стр. 111). "В дальнейшем надо стараться вести эти записи все же так, чтобы получалось нечто законченное... Имеет ли интерес незаконченная запись? Что это?" (стр. 165). "Как я постарел! Как страшно я постарел за несколько месяцев. Что со мной будет?" (стр. 183). "Какая мука! Боже, какая мука! Доходило до того, что я писал в день не больше одной фразы. Одна фраза, которая преследовала меня именно тем, что она только одна, что она короткая, что она родилась не в творческих, в физических муках. Казалось, что она, подернутая рябью, бежит за мной, зацепляется за дерево, разглаживается на шерсти козленка, опять бежит, наклеивается этикеткой на четвертушку. Это был бред, это было разговариванье с самим собой, мука, жара, некуренье и утрата владения письмом" (стр. 184). "Я даже не могу провести прямой мысли, как явствует из этого отрывка" (стр. 49). "Зачем я все это пишу? Чистая графомания!" (стр. 208). "Меня сейчас интересует только одно – научиться писать много и свободно. Пусть это будет о краске кармин или о маке, пусть это будет..." (стр. 85). "Обязательно заканчивать. Начнем с короткого, чтобы легче закончить" (стр. 99). "Люблю вспоминать. Я мало что знаю о жизни. Мне больше всего нравится, что в ней есть звери, большие и маленькие, что в ней есть звезды, выпукло и сверкающе смотрящие на меня с ясного неба, что в ней есть деревья, прекрасные, как картины, и еще многое и многое" (стр. 68).

Так трудно, да что трудно – так невероятно мучительно создавалась эта легкая, артистически изящная, вся куда-то летящая книга. Вероятно, подобных вышеприведенным записей в архиве писателя было больше: ведь они отбирались для книги не самим Олешей, да и сам порядок их условно-произволен. Я не уверен, что книга потеряла бы в цельности, если бы все написанное было расположено без всяких тематических отделов, а в простом, возможно более точном хронологическом порядке – в порядке написания. По тому, что истинный, а не внешний, сюжет книги, если здесь можно говорить о сюжете, не эскизно набросанная автобиография, не картина эпохи в текущем времени (она тоже слишком импрессионистична), а совсем иное и куда более увлекательное это история восстановления разбитого на мелкие осколки того мира художественных впечатлений, наблюдений, образов и красок, который писатель собирал с детства и который, в сущности, и есть единственное достояние каждого художника. Запечатленным процессом этого восстановления и была долгая, трудная работа над книгой; она и является ее Истинным содержанием. Это книга собирания потерявшей себя души поэта, это книга выздоровления. В этом ее светоносность, и внутренняя окрыленность, и, несмотря на частые драматические ноты, ее постепенно, как музыкальное крещендо, нарастающий оптимизм. Ее лирическая тема, то идущая подспудно, то вырывающаяся в резких и почти страшных по откровенности признаниях, – преодоление неуверенности, беспомощности, инерции исцеляющим шоком искусства, оживление замерзшей в длинной зимней спячке души художника: то, что поэт назвал "вторым рождением".

Когда Ю. К. сказал мне, что его новая книга должна называться "Слова, слова, слова...", я решился указать ему на привычно звучащую в этой фразе интонацию скептицизма, но Олеша энергично запротестовал. Он заявил, что он слышит эту фразу иначе, что в ней для него – величайшее уважение к "словам", что для Гамлета, как и для поэта, "слова" – самое дорогое. И что книга его будет как раз о том, как дорого стоят слова. И он вспомнил очень им любимое четверостишие Маяковского о силе слов, о котором он написал в своей книге, что это равно Данте.

Впрочем, дело, конечно, не в названии, – важно, что книга вышла, что она существует, что в ней писатель вновь нашел себя. Обретение стало прощанием, потому что кончились силы, потому что болезнь взяла свое, но в другом, чисто поэтическом плане еще и потому, что художник наконец сделал свое дело. Любивший сюжетные эффекты и знавший в них толк, писатель Олеша ушел из жизни тогда, когда у него была готова новая книга. Подозревал ли он сам, что она готова? Мне кажется: иногда – да, но чаще – нет. Во всяком случае, полной уверенности у него в этом не было. Все еще казалось только разбегом, замахом, началом, получерновиком, "графоманией". Разговаривавший обо всем с великолепной категоричностью суждений (что подчеркивалось его дикцией и манерой чеканить и скандировать слова и фразы), Ю. К. в последние годы был, в сущности, очень неуверенным в себе человеком. Эта неуверенность стала привычной, хронической, она подкашивала силы, заставляла бросать посреди фразы перо и, встав из-за стола, брести куда-то, где это компенсировалось в беседах с почтительно слушающими друзьями парадоксальными афоризмами, безапелляционными и неожиданными. Так шли долгие годы – сороковые, пятидесятые. А книга незаметно росла.

Почти две трети книги составляют записи автобиографического характера, и это лучшее, что в ней есть. Остальное – размышления об искусстве, о прочитанных книгах, – так сказать, заметки на полях, иногда блестящие. Есть и просто записи о разном увиденном, куски пейзажей, наблюдения. Мне кажется, было бы неверно считать композицию книги в ее первом издании канонической, навсегда установленной. Вероятно, в дальнейшем состав книги можно еще расширить за счет рукописного фонда Ю. К. Олеши. Это будет новое чудо – писатель умер, а книга его продолжает расти...

Последние строки книги посвящены деревьям.

"Что же и в самом деле самое прекрасное из того, что я видел на земле? Когда-то я хотел ответить на этот вопрос, что самое прекрасное – деревья". Олеша пишет о сосне: "Она была откинута назад, что было великолепно при ее высоте, была освещена закатом, причем не вся, а только в своей вершине, где ствол стал от заката румяным, а хвоя глубоко-зеленой. Этот ствол уходил косо, как уходит лестница в небо. Эта хвоя – венец – темнела в синеве и как бы ходила там, образуя круг". А потом о березе: "Белый ствол, прозрачная, ясная листва. Черные поперечные взрезы на коре ствола похожи на пароходы, топоры, на фигуры из диаграмм. В листве сидят чижики, сами маленькие и зеленые, похожие на листы. Одна на пригорке смотрела на меня, как женщина, раздвинувшая вокруг лица края шали..."

В начале мая 1958 года я стоял с Ю. К. перед сквером у дома на Лаврушинском, где он жил. Он показал на одно деревце, самое нежное из всех, покрытое светло-зеленой, словно пуховой, листвой.

– Смотри! Смотри на него! Ведь оно больше никогда таким не будет. Оно завтра уже будет другим. Надо на него смотреть. Может, я больше этого не увижу. Могу не дожить до будущей весны...

Ю. К. умер ровно, день в день, на вторую весну после этой и еще дважды мог видеть это деревце таким. Нет, оно было уже старше и, значит, другим. Но вот то, что он, глядя на деревце, хотел вобрать в себя, запомнить его именно таким, каким оно есть сейчас, в эту минуту, ощущение неповторимой ценности каждого мгновения жизни, которая непрерывно уходит от нас и возвращается нам искусством, – это и есть то, что делало Олешу поэтом, а не способность выдумывать метафоры или сочинять красивые афоризмы.

Потом, в тот же день мы шли с ним по Пятницкой. Затем мы долго стояли на Москворецком мосту, обошли Красную площадь. Говорили о литературе, но иногда во время этой длинной прогулки Ю. К. вдруг повторял, словно отвечая сам себе:

– Нет, все будет хорошо. Правда? Я так думаю... Все будет хорошо! Да?

Это не находилось ни в какой связи со всем остальным, о чем мы разговаривали, и звучало странно и не слишком весело. День был отличный, весенний, а Ю. К., маленький, похудевший, с длинными седыми космами волос.

Рассказывает, как трудно сочинять сценарий по "Трем толстякам", и говорит, как это сейчас ненужно ему – "повторять самого себя" – и вместе с тем как "невозможно уйти от себя".

– Но ничего не поделаешь, я уже взял аванс. Нужно писать. Да. Так надо!.. Так надо...

Это была моя последняя встреча с Юрием Карловичем Олешей. Последняя встреча, последняя прогулка, последний разговор...

1966

И. Глан

С Юрием Карловичем Олешей я познакомился в последний месяц его жизни. Встречи с ним были коротки. Юрий Карлович болел, подолгу разговаривать, естественно, не мог. Но помню, тогда, во время встреч, и сейчас, вспоминая о них, я поражался, как удивительно емко говорил Олеша, в его разговоре не было пустых мест, как не было их и в том, что он писал. Позже я прочитал слова Эммануила Казакевича, друга семьи Олеши: "Обыкновенного житейского разговора Юрий Олеша вовсе не умел вести. Ход его мыслей был всегда оригинален, реплики – неожиданны, ассоциации – очень богаты, переходы остры".

...Юрий Карлович говорит: – Я задумал написать такую книгу. Просто пересказать десять классических сюжетов – "Фауста", например, "Ад". Я хотел бы привлечь к ним читателя. Вот Данте. Поэт, спускаясь в ад, стесняется собственной тени, потому что люди, которые его окружают, – даже спутник его Вергилий – сами тени! Подумайте, какая великолепная, какая мощная фантазия!

Я знаю, что Олеша пишет сейчас книгу заметок – воспоминания, встречи, литературные впечатления. Войдут ли эти сюжеты в его книгу? Нет, нет, они должны составить отдельное произведение – рассказ о своей "золотой полке".

К слову сказать, Данте на "золотой полке" Олеши занимал особое место. И в своих заметках, и в разговоре он часто возвращался к нему.

Я прочитал в журнале остроумный ответ Честертона на вопрос: "Какую бы книгу вы взяли на необитаемый остров?" – "Книгу, как построить лодку" – и рассказываю об этом Олеше.

Олеша морщится:

– Шуточки в духе Шоу. Не люблю.

Вероятно, ни к Шоу, ни к Честертону Олеша не испытывал неприязни, но вопрос единственной книги не решался для него в плане юмористики.

– Я взял бы Данте, – говорит он.

Это совершенно особый вид творчества, какая-то высшая и, вероятно, очень необходимая форма популяризации – когда писатель делится восторгом по поводу того или иного произведения. Этот восторг придавал коротким пересказам Олеши силу подлинника.

Юрий Карлович любил пересказывать прочитанные книги. Делал он это замечательно и очень своеобразно.

Хемингуэй где-то говорит, что он предпочел бы доходу в миллион долларов возможность опять прочесть в первый раз "Анну Каренину", "Братьев Карамазовых", "Мадам Бовари", "Пармскую обитель" и другие полюбившиеся ему вещи. Олеша всегда рассказывает о книгах так, будто читает их в первый раз. Больше того. Порой создается впечатление, что он есть самый первый читатель книги, она лежит перед ним еще в рукописи, то есть тогда, когда в ней можно еще что-то изменить, и Олеша спорит с автором, сердится на него ("Мне кажется, что Толстой сделал неправильно..."), с чем-то не согласен, чем-то восхищается...

Я записал такие его слова о Достоевском:

"Очень странный писатель. Он может не нравиться. У него в "Идиоте" генерал Иволгин что-то выдумывает. Входит Настасья Филипповна, и жена Иволгина. Краснеет. Почему краснеет? Это прекрасно, когда так выдумывают. Я не понимаю этого. У Достоевского были превратные понятия о самолюбии".

Что давало Олеше основание так смело читать книги?

"Пусть даже это будет мнение великих писателей – Льва Толстого, Пушкина и т. д., тут для меня нового нет, я это все знаю и сам, – тут я не в школе, а если и в школе, то среди учителей".

Мы бы со смущением прочли эти строчки, если бы в другом месте – и не раз – Олеша объяснял их.

"Мне всегда казалось доказанной неделимость мира в отношении искусства. В разных концах мира одно и то же приходит в голову".

"На разных точках земного шара сидят художники, видящие одинаково".

Заметки Олеши – это меньше всего критика, в них нет поучений, это именно выражение того, что Олеша называл "перекличкой с художниками".

Вот из его заметки о "Сиде": "Мне нравится особенно, что в сражении Родриго взял в плен "двух царей". Другой сказал бы: трех. Тут строгость вкуса... Я думаю, что "два царя" были приятной, очень важной деталью для Корнеля". Замечание тонкое, очень характерное для Олеши и конечно же такое, какое мог сделать только писатель нашего времени. И тем не менее мы имеем дело вовсе не с проектированием, так сказать, современных представлений о стиле на творчество писателя XVII века. С большой долей истины можно сказать, что Корнелю действительно важен был этот образ "два царя". Мы присутствуем при удивительном факте общения художника с художником в тот замечательный момент, когда между ними рождается понимание.

То, что такое понимание существует, Олеша отмечает не раз с какой-то даже гордой уверенностью.

"Так, я обратил внимание, что Чаплин в своем сценарии называет нашу современность "веком преступлений". Никто не выделял этой фразы в сценарии, выделил ее только я. И вот, рассказывая о своей встрече с Чаплиной в Лондоне, режиссер Герасимов вдруг при мне говорит, что Чаплин, по его словам, весь фильм поставил ради этой фразы".

Факт подобного рода подметил и я сам. Олеша пишет об Эдгаре По, что его мог бы сыграть Чаплин. Утверждение может показаться парадоксальным. Почему вдруг Чаплин – и Эдгар По? Но недавно у Эгона Эрвина Киша я прочитал, что По любимый писатель Чаплина. Знал ли об этих словах Юрий Карлович? Вряд ли. Иначе бы он об этом написал.

Однако вернемся к беседам с писателем.

Я для Юрия Карловича вряд ли был интересным собеседником. В его присутствии любые реплики, вопросы казались банальными, малозначительными. Поэтому говорить я старался мало. И все же в чем-то я был, несомненно, интересен Олеше. Случайный молодой человек, пришедший к нему, был представителем нового, недостаточно хорошо знакомого ему поколения читателей.

– Читают ли сейчас Бальзака, Гюго? – спрашивал он.

Мои ответы (Олеша называет еще писателей, и я отвечаю: "Да, да") не удовлетворяют его. Он хочет знать, видимо, не столько, что читают, сколько, как читают.

– Я видел, как девушка на эскалаторе метро читала "Войну и мир", сообщает он сам.

Сколько помнится, сказано это было без тона осуждения. Может быть, Олеша и сам не решил, хорошо это или плохо. "Мое время началось примерно в дни, когда появилась мина и появился пулемет", – пишет он в автобиографических записках, как бы удивляясь тому, как много он видел за время своей жизни. Может быть, чтение "Войны и мира" на ступеньках движущейся лестницы было для Олеши просто временной вехой, также свидетельствующей о том, как изменился мир.

Я называю имя Стефана Цвейга. Напомню, что в конце пятидесятых годов молодежь была как раз очень увлечена этим писателем, как несколько ранее Кронином, а позднее Ремарком. То, что я сообщаю Юрию Карловичу, по-видимому, не открытие для него, он тоже что-то прослышал о моде на Цвейга и сердится. Говорит очень резкое слово, которое затем все же смягчает замечанием:

– Вот биографии у него неплохие.

Та же резкость, как и при упоминании Шоу. И тоже, по-видимому, не специально направленная против данного писателя. В то время происходило как бы вторичное открытие многих имен – и Томаса Манна, и Уэллса, и предпочтение им писателя значительно низшего ранга вызвало раздражение Юрия Карловича.

В дальнейшем речь зашла еще об одном хорошем, но неправомерно высоко возносимом авторе, и тогда Юрий Карлович бросает замечание, которое, как мне кажется, определяет для него критерий значимости творчества писателя:

– О многом из того, что он пишет, можно писать, а можно не писать. Он говорит то, что всем уже известно.

И добавляет:

– Есть писатели, а есть популяризаторы.

Я часто вспоминаю эти слова Юрия Карловича, может быть потому, что они и для меня стали определяющими в оценке творчества любого художника. Они перекликаются с тем, что сказал Маяковский о поэте – "Колумб". Настоящий поэт, писатель открывает то, без чего люди уже жить не могут.

Не помню, почему я задал вопрос, какие писатели нравятся Олеше. Он называет:

– Бабель, Всеволод Иванов, Валентин Катаев.

О Бабеле, между прочим, он делает такое неожиданное замечание:

– И все-таки у него не все отжато, кое-где капает. В другой раз:

– Лучшая вещь Бабеля, несомненно, "Гюи де Мопассан".

Каждый раз, когда я прихожу, я вижу Олешу с карандашом в руках. Иногда он полулежит, иногда сидит у стола, заваленного горой бумаг и книг. Порой эта гора поглощает необходимые записи. Олеша роется в ворохе и, не найдя того, что нужно, сердится:

– Вещи не любят меня. По-моему, я где-то писал об этом. Когда ищу что-нибудь, нахожу в последнем кармане. В этом положительно что-то есть.

Он все время возвращается к разговору о своей будущей книге.

– Этим летом я ее закончу. Еще не знаю, как поднести ее читателю. Найти какую-то систему? Или просто разбить на главки, без системы, чтобы читатель мог отдохнуть? И названия я еще не знаю. Может, по Гамлету: "Слова, слова, слова..."

Не знаю, что подразумевает Олеша под таким названием. Возможно, он хотел сказать, что содержание его произведения – впечатления от (встреч с писателями и книгами (иными словами – вынести в заголовок нечто профессиональное, связанное с писательским мастерством). А может, просто подчеркнуть, что это несюжетные заметки из записных книжек. Но я думаю о том, что уже написал Олеша (некоторые из его заметок столь совершенны по форме, что их (можно перечитывать так же часто, как стихи), и о том, что мне предстоит прочитать, и истолковываю название по-своему. Точнее сказать – для себя.

Можно представить: есть три кладовые, как в сказке у Андерсена. Но в каждой кладовой – слова. В третьей, наименее доступной, самые драгоценные слова. И вот Олеша проник туда.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю