Текст книги "Прости меня"
Автор книги: Юрий Дружков
Жанр:
Классическое фэнтези
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 17 страниц)
Разбираю мои зарисовки, сделанные с экрана. Художник из меня так себе, но кое-что понять можно.
С бетонки я повернул к лесу.
Деревья соткали над просекой мохнатый просвеченный свод. Я знаю, когда лесная дорога выйдет в открытое небо, слева до самого горизонта ляжет синяя равнина, с далеким золотым гребешком Лавры. Потом на излучине дороги будет щербатая колоколенка над сельским, затерянным среди бесконечных полей кладбищем. Блеклые, как стога сена, поникшие вязы над блеклым прудом.
Стало зябко. Ветер кольнул в открытые стекла. Машина взлетела на гребень холма. Дорога падала вниз, потом с отчаянной крутизной бежала к небу, к сизым облакам над куполами церквей.
Там, на холмистой гряде, стоял неожиданный сверкающий белый замок, с тонкими золотыми колокольнями, с далеким гулким перезвоном.
Под колесами громыхнул мостик. Пешеход в рясе машинально посмотрел в мою сторону. Закрестились бабки в темных одеждах. Я резко затормозил. Мой рыжий пес кувырнулся, как подстреленный.
– Батюшка! – закричал я вдруг. – Садитесь, подвезу!
Поп остановился.
– Подвезу, пожалуйста...
– Вы, однако, добрый, хороший человек, – молвил он, протискиваясь в машину, – добрый человек.
Мы поднимались в этот маленький, такой несовременный город, мимо двухэтажных домов, зеленых ларьков и розовых стен к синим от золота куполам, к черным от воронья березам.
Я не думал, что попаду сюда, в пряничный, в золотой фольге, в синих обертках, вылепленный город, именно теперь. Да, у меня было желание, но мне казалось это необязательным, отложенным на "когда-нибудь". И если бы не асфальтовые катки, перекрывшие бетонку, заставившие меня поехать кружным путем, если бы не этот поп, кто знает, пришел бы я сюда или нет.
У главных ворот я вышел вместе с ним. В гудящий колокольный звон проник отчаянный осенний крик ворон. Я сказал, тронув его за широкий черный рукав:
– Мама у меня, знаете, верующая.
– Похвально, – кивнул он, – похвально.
– Помогите мне.
– Чем я должен вам помочь?
– Вы знакомы с ректором академии?
– Да, я знаком, – ответил он. – Это необыкновенной глубины, мудрый, достойный человек.
– Мне во что бы то ни стало надо с ним поговорить.
– Мирянам попасть к нему чрезвычайно сложно и трудноисполнимо. Вряд ли получится.
– Ну постарайтесь, – я машинально сложил просительно руки. – Постарайтесь, пожалуйста.
– Не в моих силах требовать аудиенции для вас.
– Тогда передайте всего два слова...
– Кому вы хотите передать? Его преосвященству?
– Да, ему...
От любопытства или, может быть, удивления этот белесый моложавый человек в рясе даже остановился. Но мы загородили узкую дорожку из каменных плиток, и нас толкали. Правда, почему-то норовили толкнуть одного меня. Ряса была неприкосновенна.
– Какие слова я должен передать?
– Пожалуйста, всего два слова: "Настенька прислала".
– Как вы сказали? – он удивился пуще прежнего.
– Настенька просит.
– Ну хорошо. Я попытаюсь, – он задумчиво потер, обхватив тонкими пальцами великолепно выбритый, надушенный подбородок.
– Прощайте, – поклонился он и пошел по каменной тропинке за угол к могучим каменным воротам.
Я ждал.
Как это будет? Позовут ли меня? Придет ли за мной какойнибудь нарочный? Или никто не явится, и мне придется уехать восвояси?
В длинном черном автомобиле пожилой водитель, равнодушный ко всему, зевал. Крикливые стаи птиц носились над куполами, роняя серый пух на темные группы людей, на каменные плиты, на жалостных в серых своих дорожных одеяниях женщин – молодых, не молодых, – брошенных как будто на эти плиты женщин.
Там, в глубине, расплывчатой, как марево, медленно кружились огоньки свечей, на улицу шел от них ровный, спокойный гул.
По садовой дорожке, за металлической оградой, у самых стен, пряничных стен академии, прогуливались какие-то люди в болоньях. Крепкие, молодые, сильные. Двое были в темных очках. Они что-то весело рассказывали остальным...
Он подошел незаметно, сбоку. И, прежде чем я понял, кто стоит рядом, спросил так, что я вздрогнул:
– Неужели умерла?
Я молчал, не сразу понимая. Холодная стынь пошла к сердцу. Он внимательно, спокойно смотрел то на меня, то на моего случайного знакомого, который стоял поодаль за ним.
– Так в чем же дело? – спросили меня тихим, скорбным, хорошо поставленным голосом. – Она умирает?
И тут он, кажется, смутился.
– Я, право, не знаю, что привело вас ко мне. Мы так условились... меня позовут, если... если... Вы очень похожи на вашу матушку,
Я молчал.
Он бросил водителю в черном автомобиле:
– Федор Иваныч, мы едем.
Пожилой водитель включил мотор, не спеша, солидно вышел, открыл заднюю дверь машины, с белыми шторками на стекле.
Ректор пошел к нему. Я загородил дорогу.
– Позвольте мне подвезти. Я должен поговорить с вами. Пожалуйста, – попросил я.
– Хорошо, – кивнул он. – Федор Иваныч, вы поедете за мной следом.
Наша кавалькада плавно двинулась от собора вниз. Долго за нами гудел торжественный зов колоколен, криком кричал неуемный плач воронья.
– Прошу меня простить. Я не хотел вас обидеть, – проникновенно сказал он. – Я знаю, кто вы. Я слышал о вас премного. Ваша матушка говорила мне.
Я молчал. На изгибе дороги плыла навстречу маленькая щербатая колоколенка над затерянным среди бесконечных полей кладбищем. Блеклые, как стога сена, поникшие вязы падали в зеленый вечерний пруд.
За темной колоколенкой будет на изломе шоссе бугристый проселок. Он уводит в поля, к почти незаметному лесу на кромке видимой глазу равнины, дальше, дальше, мимо других таких же открытых настежь полей, уводит к новой далекой кромке, туда, наверное, где прижалась к ней видимая только мне в эту минуту небольшая деревня. Видимая только мне.
В прошлом году я привез маму в деревню, где прошли когда-то ее детские годы. "В последний раз", – тихо сказала мама, и я поспешил успокоить ее: "Ну, что ты. Мы приедем опять. И каждое лето будем..."
В прошлом году. Но почему я вижу теперь, как она шла тогда по деревне, как пожилая, плачущая подруга ее гладила мамины плечи, смотрела на меня и говорила: "Ну, вот, Настенька, и ты в люди вышла. На своей машине в дом приехала..."
В прошлом году. Но почему я слышу теперь, как мама сказала, проводив глазами колоколенку с темным деревенским погостом: "Похорони меня тут, сынок. Все как-нибудь зайдешь проведать... – она так и сказала. – И работа твоя рядом. В городе не хорони. Затеряется моя могила. Все некогда, все дела у тебя, родной..."
– Мы как врачи. Не обижайтесь, ради бога. Судите сами...
Я молча кивнул, не зная, что ответить ему. Невзрачная, словно прибитая к земле колоколенка, печальная вокруг нее, блеклая синева, щемящая, как наваждение, плавная равнина.
Да неужели так будет? Неужели когда-нибудь я приеду к нему, как сегодня, постучусь, и выйдет он, как вышел только что, буднично, деловито и спросит буднично и деловито... Неужели так будет? И я приеду? Я должен. А я не хочу!.. И что меня дернуло обратиться к нему? Но ведь я не мог иначе. Просить маму? Лишний раз напомнить ей про все это черное, колокольное? Может быть, она где-то в глубине души своей боится его? Может быть, это я боюсь...
Наваждение... Хочу не думать об этом. Но дорога плывет, огибая равнину, и опять одинокая в полях колоколенка маячит и тянет, и не может равнина спрятать ее от меня.
– Да, печальное, – вздохнул он, – печальное слово смерть... Никогда не удивляет, никого не огорчает сознание того, что мир многие тысячелетия жил без нас. Но единая мысль о том, что мир этот будет после нас, будет без нас, угнетает и ранит слабые души.
Я молчал.
– Веруете? – спросил он мягко.
– Нет.
– А ваша матушка набожный человек.
– Благодаря вам.
– Не думаю. Набожными людей делает не церковь, а жизнь. Ваша матушка – добрый человек, она глубоко верует... Мы .беседовали подолгу, обстоятельно, душевно.
– И заслонили от нее все на свете.
– О, вы ошибаетесь. Хотя, может быть, в таких словах есть истина. Заслонить от мира нашего бывает необходимо.
– А мне иногда кажется, что спрятать надо ее от всего этого, – я сделал неопределенный жест в его сторону, – подальше от всех этих мыслей, от вас. Хоть вы, наверное, как я слышал, прекрасный человек. Я хотел видеть маму в ее последние годы совсем другой.
– Какой вы хотите видеть вашу матушку? – спросил он.
– Хочу радовать ее всеми радостями. Чем только можно радовать ее... Не вами, нет...
– Как это "вами"? – напевно, по привычке, наверное, тихо спросил он.
– Попами, – ответил я.
– Прежде всего я не поп. У меня иное звание, прошу вас помнить об этом.
– Извините, пожалуйста, – буркнул я.
– Религия – наука, не все желают понять это, – кивнул он. – Я ученый.
– Ваш аспект – история верований? – как бы между прочим спросил я.
– Любопытно, кто вам это сказал? – Он оживился.
– У меня есть книга в издании патриархии.
– Моя книга? Вы читаете книги священнослужителя? Значит, вы не такой закоренелый безбожник. Вам нужна моя помощь? Вы стоите на пороге веры?
Я хмыкнул.
– Не вижу причины такому поведению, – сказал он. – По-моему, вы пригласили меня к себе не для насмешек.
– Простите, – ответил я, – не могу представить себя на пороге веры.
– Почему? Разве среди ваших коллег, особенно пожилых, нет верующих?
Он прищурил один глаз, доброжелательно, как мне показалось.
Ну что мне сказать ему?
В километре от нашей "фирмы" стоит придорожная пивная. Почему-то ее называют "студенческой". Такое же название можно прочесть у нашей остановки автобуса. Никаких учебных заведений в округе, насколько я знаю, нет. Почему "студенческая" – непонятно. Наш "институт" учебным никак не назовешь.
Ко мне подошел однажды некто с пьяными глазами и, глядя на пивные кружки в наших руках, пропитым дыханием сказал: "Могу продать библию, студент".
Я купил потрепанную библию девятисотого года издания. Прочел ее. Даже пытался разобрать славянский, напечатанный рядом с русским. А на последних страницах, белых (вернее, желтых), на которых ничего не было напечатано, там от руки сделаны кем-то записи:
"Молитвы св. о. Царю Небесн. Пресвятое Отче наш – 12 раз. Господи помилуй 50-й псалом Верую. 10 земных, 20 поясных и 70 умных". (В уме, что ли?) "Последняя четка с земным поклоном и пресвятая Вл. (Владимирская, наверное.) Мать Богородица. 4 четка – пресвятая владычица. 5 четка – пять земных поклонов, 10 поясных и 35 умных. Ангелу хранителю, пресв. Вл. Богор."
И так восемнадцать страниц мелкого почерка, подробное расписание по всем дням недели, по всем святым неделям, и прочая и" прочая. А на последней рукописной странице карандашом: "Когда тяжело, не в силах справлять правильно, читай больше Евангелие, особенно от Иоанна 14 гл."
Очень похоже на шпаргалку.
Честно говоря, я так и не знаю, зачем понадобилась мне библия. В той же "студенческой" мой Шеф, этот абсолютный, вполне законченный грешник, за два года купил несколько старинных икон.
Что это? Любопытство? Мода? Интеллектуальный продавец нашел интеллектуального покупателя? Непостижимая загадка века?
Право, не знаю.
Библию, потрепанные, замусоленные церковные календари купили такие наши "студенты", могущество которых в науке превыше любых сил небесных.
Смешно говорить.
– Разве те ученые, – мягко сказал мой собеседник, – ученые, которые сумели первыми расколоть атом, не служили накануне молебен господу? Или вы не признаете за ними право называть себя учеными?
– Не буду врать, – сказал я, – просто не понимаю, как могло такое случиться. Не могу понять и не умею. Физика и потусторонние силы. По-моему, нелепо до крайности. Очень хотелось бы передать вам это ощущение нелепости, которое вызывает во мне такое сочетание... Физик с нательным крестом... Пфа.
– Попробуйте, сын мой, попробуйте...
Он говорил с паузами, потому, наверное, что машина была не так удобна для беседы, как церковная кафедра.
Попробую, подумал я, сбавляя скорость. Уж если ты втянул меня в божественный диспут.
– Представьте себе, что кто-то хочет убедить вас в абсолютной, как у нас говорят, нуль-нелепости. Вы знаете, не колеблясь, как это нелепо, но вас убеждают, – начал я решительным, этаким жестким тоном. – Воздвигнут, например, некие люди высокий дом, назовут храмом, не в обиду будь сказано, и каждый День станут собираться в нем... – Я замолчал, подбирая нужные слова, дорога все-таки меня отвлекала. – Ну и при свечах, при всем, что положено, в 'экстазе будут петь как молитву песенку. Шлягер какую-нибудь... "Жи-ил-был у бабушки сереньквй козлик..." И все для того, чтобы легче стало жить.
Он слушал, медленно кивая в такт нашему движению по ровной широкой дороге.
– Никому не поможет песенка, ничего никогда не изменит, ничего на земле не исправит. А люди повторяют и повторяют... А как же? У них вера... Никчемно и бесполезно...
Он перестал кивать. Синие тонкие вены слева, у самого глаза и над ухом, напряглись.
– Вот и мне религия кажется примерно такой же бесполезной, – колотил я. – Выросли такие люди, которым не может прийти в голову – есть бог или нет. Им такое предположение, смешно. Их религия – наука, ваша наука – религия, то есть ничто...
Ректор беспокойно посмотрел назад – не видно ли там Федора Иваныча. Но за нами шла только серая "Волга".
– Вы дерзки, вам простительно, вы молоды, как вижу, – подумав, ответил он. – Судите не глубоко, зыбко, не понимаете сути явлений.
Плавная дорога резко ушла в сторону. Его качнуло.
– Скажите мне, закоренелый безбожник, вы сами решитесь, посмеете ли вы разуверить вашу матушку теперь, на склоне прожитых ею лет? Как после таких страданий сможет она уйти без веры в лучшее, в самую последнюю земную надежду? Как доживет закатные свои дни...
Меня раздражал неколебимый тон служителя церкви. Я ничего не ответил. Я никогда не говорил с мамой о религии, никогда не мог посмеяться наивным словам ее. Для меня вера мамы была неприкосновенна. Мой невольный проповедник, наверное знал это.
– Не хотите отвечать, – сказал он, – хорошо, не надо..
Беседа за круглым столом не удалась. Видно, я не рожден дипломатом.
– Вам куда? – спросил я не очень дружелюбно.
– Если вас не затруднит, главная резиденция...
Этот батюшка не подозревает, в каком переулке он живет.
Несколько дней назад мокрым осенним вечером я привез этот переулок мою случайную дорожную спутницу.
Ну, конечно, вот он, ее дом. С очень высокими старинными окнами, в шесть этажей. Балконы висят чугунными розетками лепные карнизы над последними окнами так велики, что тень от них падает почти на весь верхний этаж. Налево, за углом, уютный маленький сквер, где мы остановились тогда у такой же старинной ограды, похожей на решетку балконов...
Я сказал, открывая дверцу, "до свидания". Она задержалась на минутку, разглядывая мое лицо, потом улыбнулась и ничего не ответила...
В переулке тихо необыкновенно. Лишь там, в конце, как будто в большом окне, распахнутом на городскую площадь, мелькают стремительные машины. Мелькнет – и шорох колес отдается по всему переулку, вдоль каменных стен, слабым отзвуком по стеклам старинных домов.
Я стал выкручивать руль туда – в окно большой улицы, Потом неожиданно для самого себя, так мне тогда показалось, выключил мотор и вышел...
"Как они вздрогнут, как всполошатся тихие дома, если я нажму сигнал. Как они всполошатся", – подумал я.
Никого, ни души вокруг, одни голуби лениво ходят под колесами, да усатый кот у подъезда мурчит на солнечный зайчик. Над ним колеблется дерево, и зайчики эти прыгают. Им не лень...
В крохотном переулке, равнодушном и тихом, среди задернутых занавесок, там, где шелест мотора казался почти ревом, автомобильный сигнал прозвучал как набат, как зов пароходной сирены в голом океане.
Вздрогнули окна. Открылись непроглядные шторы. Я давил на сигнал.
Кто-то бранил меня, кто-то грозил в открытую форточку:
– Бездельник! Сигналы запрещены! Вот я в милицию позвоню...
Я давил на сигнал, вскинув лицо туда, к балконам и окнам, стараясь угадать, в каком окне услышит она меня, мой отчаянный зов.
И она вышла ко мне через две минуты.
Глаза и губы девушки смеялись. Кажется, не умеют они подругому, не умеют не улыбаться.
– Почему такой шум? – спросила девушка, словно ждала меня, и даже без удивления, что я здесь.
– Подскажите мне другой способ, – ответил я, волнуясь от собственной наглости.
– Вам самый простой? – она смеялась.
– Хотя бы.
– Нормальные люди спрашивают адрес, телефон.
– А я ненормальный.
– А вон идет нормальный милиционер.
Она оглянулась. Поигрывая палочкой, величественный, подчеркнуто медленный в походке, неотвратимый, как само наказание, шел к нам Сам Инспектор.
– Вам, кажется, надо удирать.
– А вас поймают как соучастницу, поведут на покаяние. Разве я могу бросить одну... Спасайтесь, еще не все потеряно.
– Все равно весь переулок видел, какой тарарам вы устроили.
– Бежим, пока не поздно, – трагическим тоном сказал я, Увлекая девушку в открытую дверь.
Машина, подгоняемая пронзительным орудовским свистом и криками разочарованных болельщиков, рванулась прочь. Двое парней двинулись к нам. Один из них что-то крикнул, подняв руку.
– Это мой школьный товарищ, – пояснила вдруг девушка.
Она сказала: "Это мой школьный товарищ", хотя их было двое.
Но потревоженный переулок, инспектор, мальчишки, деревья, голуби, кот и солнечные зайчики – все отлетело назад...
У меня такой прыти, насколько я помню, раньше не было.
Так лихо, мгновенно вызвать, найти, увезти незнакомую девушку! Знай наших!
– Как вы сюда попали, а?
– Не спрашивайте... Священника привез.
– Этого еще не хватало. Кто же вы, таинственный человек?
– Я физик из ящика.
– Не верю! – Она засмеялась.
Машина летела в закрученный гулкий туннель. Белые фонари на потолке сплелись в каскад белых линий. Сбоку шальной, ревущий поток автомобилей.
– Кто же вы? – она хотела пересилить и гул и грохот.
– Я физик.
– Не верю!
"Верю! Верю!" – подхватили каменные стены, стремительные гулкие решетки. Замерло и оборвалось эхо вместе с гудящим позади, мгновенно померкшим туннелем.
– Как хорошо...
Ее глаза подсвечены испугом. Она взволнованно дышит. Ей весело и жутко, так мне кажется, потому что перед нами гордый полет эстакады, а скорость... Ой, какая скорость!
Внизу нескончаемый город, изогнутая плавно река. И ветер задыхается в окнах от яростного бега.
– Ой, как быстро!
Кто-то в милицейской форме грозит нам полосатой волшебной палочкой. Тогда мы тихо спускаемся в мохнатый зеленый коридор. Он шлепает густыми ветками о крышу, он темен и влажен. Я чувствую, вижу по лицу девушки, как ей хорошо.
Это, наверное, так романтично, посмеиваюсь я про себя. Ворваться на темной, сверкающей фарами лошади в наивно-зеленый переулок, всех переполошить ради нее, только ради нее.
Девушка смотрит на меня. Она задумчива. Девушки любят музыку. Я включаю радио. Ветки шуршат по нашим стеклам...
Где-то в непонятном лабиринте улиц-аллей, в котором я безнадежно заблудился, появилась хрупкая, как стекло, незнакомая песенка.
Женский печальный голос неторопливо, точно боясь высказать все и желая высказать все, но боясь обидеть кого-то своей обидой, молил, уговаривал, тая в глубине своей неутешную девичью беду.
Миленький ты мой...
Возьми меня с собой.
Там, в краю далеком,
Буду тебе женой.
Память у меня великолепная. Стихи я запоминаю с лета. Наивные слова песенки звучали вдруг с непонятной, непосильной, казалось, для них, растерянной грустью.
Начали зажигаться верхние фонари. Свет шел от них в мелькании ветвей, делая мостовые загадочно-пестрыми, лицо девушки переменчивым, затаенным. А голос пел:
Милая моя,
Взял бы я тебя,
Но там, в краю далеком,
Есть у меня жена...
Потемнело. Девушка вздрогнула. Я закрыл окно.
Миленький ты мой...
жаловалась, просила незнакомая песенка.
Возьми меня с собой.
Там, в краю далеком,
Буду тебе сестрой...
Милая моя,
Взял бы я тебя,
Но там, в краю далеком,
Есть у меня сестра.
– Она же плачет, – вдруг еле слышно сказали губы девушки.
Миленький ты мой,
Возьми меня с собой...
умолял и звал женский голос.
Там, в стране чужой,
Буду тебе чужой...
Aх, милая моя,
Взял бы я тебя.
Но в стороне чужой
Чужая мне не нужна."
Шорох листьев и шорох шин.
Мы стояли с ней у чугунной ограды набережной, смотрели, как темный, слитый с темной водой буксир тянет медлительную темную массу баржи или еще чего-то. Зябкий фонарик плыл в темноте, зябкий плеск шел от буксира, печальный осенний звук. На том берегу звенела музыка, светилось, вращалось таинственным кругом по темному небу колесо в парке.
Под нами, в осенней холодной воде, плескались электрические желтые блики. Но когда на соседнем кинотеатре вспыхивал фонтан рекламы, вода становилась огненно-красной, переливчатой, как пламя.
– Вы никогда не скажете, кто вы?
– Я физик. Самый что ни на есть обычный физик,
– Все необычные говорят про себя так.
– Вы не верите?
– Нет, я вам теперь очень верю.
Она сказала "очень". Разве я чем-нибудь заслужил это "очень"?.. Была только ненормальная скорость, был вечерний город, была грустная песенка. Больше ничего.
– Тогда, на дороге, я вам не верила.
– Конечно, вид у меня – разбойник с большого тракта.
– Вы сердитесь?
– Уж-жасно.
– Прошу вас, не сердитесь.
– Я подумаю.
– Вы не искали машину?
– Какую машину?
– С фонариками... Вот как на этом буксире... Я бы нашла ее на вашем месте.
– И что?
– Сказала бы спасибо, ну еще что-нибудь.
– Я не знаю номер.
– А я помню. МОИ-80-06.
– Спасибо, я запишу... Нет у вас карандаша?
– Нет у меня, взять не успела. Вы позвоните мне, – девушка улыбнулась, – я вам напомню.
– А телефон тоже записать нечем...
Она засмеялась. Ее глаза были рядом. А я, самоуверенный, читал в них примерно такое: "Раньше не догадался?"
Одинокий холодный фонарик тонул в черноте. Я снял и мягко положил ей на плечи, как это принято в романах, мою куртку.
– Холодно, – сказала девушка.
– Поедем домой?
– Я хочу в кино.
Кажется, мы понравились, отметил я про себя.
– Как все-таки тебя зовут? – неожиданно переходя на "ты", спросил я.
– Меня? – что-то внимательное было в ее темных от ночной реки, от мглистого блеска воды, окаймленных зыбкой тенью глазах.
Потом она, по-моему, слишком долго не отвечала. Потом она тихо, почти неслышно спросила:
– Вы так долго не решались об этом спросить? Почему?
Смешная, подумал я, просто не догадался.
– Вас об этом спрашивают, наверное, сразу, а я не хотел, как все...
Мой пустяковый ответ неожиданно показался ей, не знаю чем уж там, исполненным значенья, смысла, намека на что-то, чему, кажется, в эту минуту она и я, мы оба, должны были непременно удивляться и радоваться. Но чему?
Девушка точно вздрогнула. Я почти слышал, как таинственные пружинки, стеклянные пружинки, вдруг зазвенели, запрыгали в ней. Таким волнующим был ее взгляд.
– Это, наверное, как в стихах. Правда?
– Какие стихи? – рассеянно спросил я.
– "Так и с тобой мне придется разминуться..."
– С кем разминуться?
Она, эта улыбчивая девушка, снова улыбнулась:
Так и с тобой мне придется разминуться.
Скоро твоя ;лимолетная станция.
Сможешь едва на прощанье откликнуться
Дым на мелькнувшем перроне останется...
Почему слабый голос ее над рекой, над изменчивой плывущей глубью, в плеске и шуме звучал для меня громко и ясно? Почему был он таким нежным?
Лучше с тобой мне теперь не знакомиться...
В этой назад убегающей дымепи
Долго лицо твое будет мне помниться
Даже милей почему-то без имени...
Вот оно что! Кажется, я начинал постигать неуловимый плеск воды, стеклянный перезвон таинственных пружинок.
– Правда, хорошие стихи? – спросили пружинки.
– Кто их написал?
– Один знаменитый безвестный поэт, – она засмеялась.
– Как же все-таки зовут? – я чуть было не сказал "пружинки".
– А вы не поверите.
– Я начинаю верить всему.
– Меня зовут Лада.
– Ну что же, пусть будет Лада.
– Не верите?
– Верю.
Лада. Очень уж... Лада. Но даже если ты придумала себе
такое название, пусть будет Лада. Потому что все, начиная
с туманной дороги, все – до стеклянных пружинок и беско
нечно бегущей воды, наивных стихов и ночного шороха, тем
ных твоих ресниц и непонятных слов – это все так идет к
имени Лада.
Пусть будет Лада, если тебе так хочется. Если ты при
думала, я не удивляюсь. Очень тебе идет – ЛАДА...
Этого я не сказал вслух. Но так я подумал. И теперь уже я разглядывал ее лицо, стараясь принять, осмыслить новое для меня... Только неправда, это не новое. Просто потерянное где-то в бегущем плеске, шорохе, давно забытое, не навсегда забытое. Не навсегда.
– Я хочу в кино, – сказала девушка. – Слышите, второй звонок.
Мы успели купить билеты. Протиснулись в теплый, меркнущий зал, устроились где-то сбоку, и я подумал, что невероятно долго не был в кино.
Вспыхнул экран. Потом...
Вот и гадай – где найдешь, где потеряешь!
Я больше не видел экрана.
Я не помню картину.
Лада слегка тронула меня за рукав. Близко были встревоженные глаза.
"Что с вами?" – спрашивали они.
– Ладушка, мне так повезло! – слишком громко сказал я. Так повезло.
– Я не понимаю...
– Тише, граждане, – цыкнули слева.
– Ладушка, все меняется.
– Не понимаю... пожалуйста.,.
Я поцеловал ее руку.
– Не мешайте, граждане!
– Все меняется, Ладушка. Все!
– Не понимаю...
Глупо я, наверное, выглядел.
На экране что-то мелькало. Но если я, сидя в зале, захочу сию же минуту что-нибудь изменить на экране: подвинуть ближе ту нелепую тетю, сделать ей голову меньше или на весь экран, переставить изображение, посмотреть, кто кричит на нее за кадром... Разве я, разве кто-нибудь в зале сможет это сделать? Нет! Все навеки заложено в пленке, сколько ее ни крути.
Но мои картинки могут меняться.
Могут!
Однажды я заменил в одной ловушке постоянный контур, включил экран, и неподвижный всадник на лошади мгновенно переместился вправо. Потом я включил снятый контур, всадник вернулся.
Нет, я сам вернул его! Я сам вернул его на прежнее место. Как я мог не заметить, как мог забыть! Никто не обратил внимания. Картинка в ту же секунду погасла. Она, эта картинка, была из тех самых помех. Тогда...
Мне вдруг захотелось рассказать все это Ладе.
Не смотри на экран, который так заворожил тебя. Разве там что-нибудь есть? Хочешь посмотреть мои волшебные картинки? Самые чудесные в мире картинки?.. Можно изменять их, можно управлять ими. Значит, это не кино. ЭТО НЕ КИНО!
Подожди, надо все проверить... Честное слово, не кино!
Всю дорогу домой Ладушка была притихшей, маленькой, нежной какой-то. На влажных ночных улицах меркли дома. Ночь постепенно смывала свет окон – одно за другим.
Я ничего не стал ей рассказывать. Волнение прошло. Смешалось оно с радостной, освежающей легкостью. В этой легкости, мне казалось, было немножко маленького, притихшего, нежного...
Проводив Ладу, я наконец попал к себе домой. На дверь была приколота кнопкой развернутая кем-то телеграмма.
"Очень плохо мама в больнице"
Надо было сесть опять за руль, но я не мог. Пустые ночные – улицы, ветер, звонкая мостовая, башни домов закружились вокруг меня, сплелись в мешанину поворотов и стен. Я никогда не был таким безнадежно усталым. В глазах что-то больно ежилось, руки дрожали, поташнивало. Я бросил машину и побежал навстречу равнодушному зеленому огоньку.
– Постойте, эй, подождите!
– В парк еду.
– Какой тут парк...
Я сунул ему в руку десятку и лег на сиденье.
Мы ехали, казалось, одно мгновение. Машина стояла у подъезда больницы. Кто-то в белом халате расстегивал мне пальто мягкими, прохладными руками. Шофер наклонялся рядом и говорил:
– Я сначала думал – он спит, зову – не откликается. Велел в больницу ехать. Больной, значит... На, бери свою десятку.
Потом я долго сидел в невероятно светлой комнате, ждал, пока звонили дежурному.
– Вам дают постоянный пропуск, можете пройти, – сказала сестра. – Подождите, я вам найду накидку. Гардероб ночью не работает.
Постоянный пропуск. Это было страшно. Постоянный пропуск. Значит, очень плохо. Постоянный пропуск. Надолго ли? Как же так, мама? Постоянный пропуск...
Вошла няня, пожилая, с очень добрым, как я теперь смутно вспоминаю, морщинистым лицом. Она помогла мне удержать на плечах накидку, поглядела на меня сбоку и, ничего не спросив, не знаю почему, взяла меня добро ниже локтя и повела по длинному белому коридору, ступая чуть впереди, осторожно, как слепого, направляя в больничную белую тишину.
Я шел за ней покорно, как больной, только что начавший ходить. Я шел, и такой же белый, пропахший лекарствами коридор, но другой больницы плыл перед моим сознанием.
Кажется, мне везло до сих пор, и я попадал в больницу лишь один раз. Это было что-то связанное с аппендицитом. Я лежал в Боткинской почти месяц, долгих изнуряющих четыре недели. Помню, как мама приходила ко мне в больницу. Нам полагался единственный день, когда родственники могли появляться в нашей палате. Мама приходила раньше всех и дожидалась под окнами своей минуты. Всегда раньше всех. Незаметная, седенькая, как будто смущенная оттого, что я вижу ее в окно, она махала мне рукой, придерживая другой кошелку с нехитрыми своими подарками.
Мне говорили: "Твоя пришла". И подходили к окну посмотреть на нее. Мне говорили: "Опять пришла!" И на другой день говорили,, и на третий, потому что мама приходила каждый день, когда свидания были запрещены категорически нашим главным, очень большим и знаменитым врачом.
Она подолгу ждала врачей главных и неглавных, ловила нянечек и шепталась с ними там под окнами, выспрашивая что-то, умоляя передать.
А ей до Боткинской нужно было ехать, кажется, на двух трамваях. Я так и не знаю, как она добиралась ко мне... И, сколько я ни упрашивал ее не делать этого, пожалеть себя, она виновато гладила мою руку, и потом, почти каждый день, я видел ее в осеннем больничном парке, одетую в старенькое зябкое пальто. И сердце сжималось у меня от непонятной боли.
Мне говорили: "Твоя пришла".
Она лежала такая мучительно худенькая, невесомая. Лежала в пустой палате, уронив голову с больничной подушки на жесткип матрац.
И первый раз в моей жизни, в первый раз она, моя мама, не поднялась мне навстречу, не открыла всегда будто виноватые от радости глаза и ничего не сказала.
Кажется, я стал перед ней на колени.
"Родненькая моя, как же так?.. Я виноват, я виноват... Хочешь, я буду стоять около тебя всю ночь, весь день, всю неделю, – кажется, твердил я сам себе. – Буду гладить слабую твою руку, чтобы ты услышала меня. Передам твоей руке мою кровь, мою силу, мое тепло... Как же так, мама, горькая моя, неповторимая... Неужели твое такое родное, живое, любящее, заботливое станет всего лишь воспоминанием и теплый комочек, всегда и всюду носимый мною, заледенеет во мне?.."
Как в бреду, я не отпускал ее руку, добрую, ласковую, все на свете умеющую, такую сильную, такую слабую, бессильную теперь мамину руку. Гладил, как ребенка, напряженно слушая тихое неровное дыхание. Все, мне казалось, дыхания больше нет...