Текст книги "Лики Японии"
Автор книги: Юрген Берндт
Жанр:
Путешествия и география
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 22 страниц)
Нежной кожи,
по которой течет горячая кровь,
ты никогда не коснулся.
Как ты можешь
постоянно говорить о морали?
Или:
Мое сердце наподобие нарастающего прилива,
горящий дом.
Мне не удается
укротить свою любовь.
А также стихи лирика Сунтаро Таникава, в частности его стихотворение «Пикник для земного шара», написанное в 1955 году:
Здесь позволь нам прыгать через веревку, здесь.
Здесь позволь нам съедать рисовые клецки.
Здесь позволь мне тебя любить,
Твои глаза отражают небесную синеву,
твоя спина окрасится полынью.
Здесь позволь нам разгадать созвездии имена.
И последняя строфа:
Здесь я хочу сказать: «Я опять пришел!»
И я всегда вернусь,
пока ты будешь говорить: «Добро пожаловать!»
Здесь мы будем пить горячий чай.
Пусть нас обласкает прохладный ветерок,
пока мы здесь немного отдохнем.
Когда он прочитает все это и еще немало подобного, то наконец поймет, что в Японии многое устроено иначе, чем на других широтах, многое, но далеко не все.
Еще раз о смерти писателя
В радости есть семя печали, в печали – семя радости.
* * *
Жизнь есть жизнь – все равно, веселишься ты или плачешь.
Японские пословицы
Самоубийство его не произвело сенсацию, а скорее вызвало недоумение. 72-летний Ясунари Кавабата покончил с собой не по древнеяпонскому воинскому обычаю, то есть с помощью меча, а современным способом: открыл газовый кран. По поводу мотивов этого поступка кое-кто высказывал самые смелые догадки, за что одни вынуждены были уплатить по решению суда денежный штраф, а другие – принести публичные извинения. Но оставим эти догадки, ибо они затрагивают сугубо личное, которое никого не должно касаться. Что до меня, то я знаком с версией, о которой, насколько мне известно, нигде нельзя было прочитать. О ней мне поведал уже упомянутый буддийский священнослужитель, в келье которого я пережил мучительные мгновения, когда во время сидения по-японски у меня отнимались ноги. Он хорошо знал Ясунари Кавабата – первого и до сих пор единственного японского лауреата Нобелевской премии в области литературы.
На дворе март, трава еще по-зимнему вялая. Я нахожусь на большом, но строгом кладбище, расположенном на пути между Камакурой и Иокогамой, на месте, вероятно, совсем недавно выровненных холмов. Несколько низкорослых вечнозеленых кустарников вносят некоторое оживление в преобладающие вокруг печальные коричневато-серые краски. Все могилы похожи, все безлики, от всех веет холодом. Каждая обрамлена бело-серыми каменными плитами, образующими четырехугольник, заполненный крупной темной галькой. В центре величиной немногим меньше человеческого роста установлено изображение индийской ступы – атрибута буддийского погребального культа, а за ней ребристая трехступенчатая мраморная плита. На одной из таких скромных тусклых плит в конце длинного ряда могил можно прочитать «Могила семьи Кавабата». Более – пи слова.
На расстоянии лишь нескольких десятков километров от этой могилы, на побережье Тихого океана, расположен одиннадцатиэтажный отель «Дзуси Марина», выкрашенный в голубой и белый цвета, а рядом с ним ресторан с плоской крышей, где посетителю пытаются воссоздать картину морского пиратства. Территория ресторана окружена взлохмаченными пальмами. Тот, кто осмелился так изуродовать прекрасный ландшафт, должен понести наказание! В этом уродливом отеле «Дзуси Марина» с его атмосферой дешевой имитации Гавайских островов, уединялся Кавабата, когда ему хотелось спокойно поработать, и здесь 16 апреля 1972 года (спустя четыре года после вручения ему Нобелевской премии) он решил свести счеты с жизнью.
Дрожа от холода, в вечерних сумерках стоит одинокий посетитель мрачного кладбища и мыслями возвращается к своей первой, состоявшейся много лет назад встрече с Кавабатой, к роману «Тысяча журавлей», припоминая простодушную радость, испытанную нм, когда произведение это впервые раскрыло ему красоту японского языка, те недоумение, тоску и даже крайнее удивление, вызванные у него содержанием и формой произведения. Кое-что из упомянутых впечатлений со временем сгладилось, однако осталось смутное чувство невозможности полностью постичь творение Кавабаты, его тихую печаль, готовность к самопожертвованию, болезненную тоску по прекрасному, его вечные поиски. «Я не могу избавиться от мысли, что являюсь меланхолическим странником в этом мире, – писал Кавабата в своей ранней автобиографии. – Я будто бы постоянно нахожусь в мире грёз, и все же мне не удается полностью погрузиться в них. Я бодрствую и сплю одновременно». Поэтому большинство его произведений и представляют собой грёзы наяву. Оторванные от конкретного историко-социального фона, они ограничиваются «внутренним миром человека». Их лейтмотивы – безродность, одиночество, тленность. Все это соответствовало его сути: он не любил публичности, неизменно оставался замкнутым, в его большие умные глаза всегда смотрели на мир несколько застенчиво, растерянно и вопросительно.
Посетитель возвращается мыслями к речи Кавабаты, произнесенной им во время вручения ему Нобелевской премии в Стокгольме, к безудержному восхвалению им «прекрасной Японии». Не было ли это лишь данью европейским слушателям? Почему Кавабата отнес себя тогда к традиционному, восходящему к X веку направлению в японской литературе и ни словом не обмолвился о тех, кому был обязан: Джеймсе Джойсе и Марселе Прусте, Вирджинии Вулф и Э. М. Форстере. На подобные вопросы посетителя скромной могилы натолкнул визит, сделанный им за несколько часов до прихода на кладбище, в мастерскую художника Ятаро Ногути, где он любовался еще не совсем законченной крупноформатной картиной, написанной масляными красками.
Это была не первая моя встреча с живописными полотнами мастера, но прежде мне казалось, что подобным образом могли бы писать маслом некоторые европейские художники, тем более что Ногути, как и многие другие японские художники, несколько лет жил и учился в Европе. Однако чью манеру напоминает мне новая картина семидесятилетнего художника? Это оригинальное наложение красок, этот декор, вся композиция? Несомненно, Огата Корина{Огата Корин – (1658–1716) – японский живописец и мастер лаковой живописи. Основоположник японской школы декоративной живописи.}. Перед моим мысленным взором предстал всемирно известный шедевр этого мастера: пара двустворчатых ширм с цветущими ирисами на золотом фоне. Я увидел нежную гамму всех оттенков синего цвета ирисов. К имени Корина тотчас присоединилось имя его брата Огата Кэндзана (1664–1743). Оба они представляют искусство нарождавшейся буржуазии в так называемый период Гэнроку (1668–1703), когда наивысшего расцвета достигла городская культура. Оба брата воплощают в своем творчестве типично японские черты искусства.
Для таких художников, как Ятаро Ногути, Ясунари Кавабата и многих других, в их молодые годы европейское, «западное», искусство казалось откровением. Они находились под сильным его влиянием, мечтали, вероятно, о синтезе «Восток – Запад». Что же произошло позднее, когда они достигли более зрелого возраста? Разве они не вернулись к культурным ценностям и традициям своей родной страны?
«Моя поэзия» – так озаглавил поэт и скульптор Котаро Такамура (1883–1956) одно из своих стихотворений 1950 года. Оно начинается следующими строками:
Мои песни не являются частью поэзии Европы.
Тангенсы соединяют оба эти круга,
однако они полностью никогда не совпадут.
Я искренне люблю мир европейской поэзии.
И все же я не отрицаю, что моя поэзия покоится
на другой основе.
Не выражается ли в этих строках та важнейшая идея, о которой шла речь в предшествующей главе? Часто говорят о «европеизации» или «американизации» Японии, о «влиянии Запада» на японскую жизнь и японскую культуру. С некоторыми высказываниями можно и согласиться, но многое, что относят к определению «западное влияние», представляет собой чисто внешний атрибут, который иногда хоть и удивляет, но мало о чем говорит. (Имеются в виду, например, манекены с европейскими лицами в секциях дамской одежды, молодые японки, делающие операцию по удалению азиатской складки на веках или красящие свои красивые черные волосы в каштановый цвет, и многое другое.) Все это сводится к тому же, исходному вопросу: не обладает ли собственное, традиционное, столетиями развивавшееся в относительной изоляции более определяющими чертами, чем то, что перенималось и копировалось?
Однако вернемся к могиле писателя, покончившего с собой. Невольно с именем Кавабаты приходят на ум другие имена, например Юкио Мисимы, которому Кавабата одно время покровительствовал, Тамики Хары – поэта из Хиросимы, Осаму Дадзаи, принадлежавшего к поколению, которое считало себя погибшим, после того как оно в тридцатые годы и во время второй мировой войны испытало жестокие гонения и в сумятице первых послевоенных лет не в состоянии было открыть для себя новые ценности. Дадзай утопился в 1948 году вместе со своей возлюбленной в маленькой речке близ Токио. Новеллист Рюноскэ Акутагава сломался от неверия в самого себя и покончил с собой в 1927 году, приняв смертельную дозу снотворного; Такэо Арисима – аристократ, признавший социализм как историческую необходимость, но не нашедший места в борьбе за новый общественный строй, свел счеты с жизнью в 1923 году; Бимё Ямада ежедневно наблюдал нищету простого народа и сам постоянно испытывал страшную нужду, из которой он не нашел иного выхода, как положить конец своему существованию; молодой поэт романтик Тококу Китамура был преисполнен высоких гуманистических идеалов, но, когда новая Япония нанесла в 1894 году свой первый военный удар по Китаю, мир для него рухнул. Я назвал не всех добровольно ушедших из жизни писателей, а только самых известных. Все они, за исключением Кавабаты, кончали с собой отнюдь не в старости, а в расцвете творческих сил.
От писателей мысль моя перекинулась на довольно многочисленные, но в большинстве случаев краткие сообщения в газетах или по телевидению об очередном «икка синдзю» – «семейном самоубийстве» (а их ежегодно совершается в среднем до 400), когда родители лишают жизни сначала своих детей, а затем и себя. Вспомнились те более 5 тысяч юных летчиков-камикадзе, которые в последние месяцы второй мировой войны садились в боевые машины, отчетливо сознавая, что живыми на землю не вернутся, так как обязаны были обрушиваться на самолеты врага; генерал Ноги и его жена, покончившие с собой в знак верности своему императору, умершему в 1912 году; 47 вассалов князя Асано, история которых очень часто изображалась в литературе, на театральных подмостках и в кино, а раньше описывалась в школьных учебниках как пример высшей лояльности, так что в Японии нет человека, не знающего их. Князь Асано подвергся во дворце сёгуна из дома Токугава оскорблению со стороны придворного. В ответ на это он обнажил свой меч и ранил обидчика. За подобный поступок могло последовать лишь одно наказание: князь Асано обязан был совершить ритуальное самоубийство – харакири. В течение многих лет его 47 вассалов помышляли о мести за смерть своего суверена. В 1703 году им это наконец удалось, после чего они все покончили с собой. Что это, исполнение долга до полного самопожертвования?
Вспоминая всех этих людей, добровольно лишившихся жизни, я подумал о том, что в некоторых странах полагают, будто японцы менее трагически относятся к смерти, чем другие народы, и потому легче умирают. Это заблуждение, ибо, во-первых, число самоубийств в Японии в наше время отнюдь не выше, чем в других высокоразвитых индустриальных странах. В 1975 году в Японии наложили на себя руки около 20 тысяч человек, в 1977 году – примерно столько же. С учетом численности населения страны это значительно меньше, чем, например, в Дании и в ФРГ.
Вероятно, впечатление особой легкости расставания японца с жизнью основано на том, что самоубийство в Японии не держится втайне, о нем тут же информируют общественность. А для самоубийства вдвоем влюбленные нередко выбирают особой, трагической красоты ландшафт: крутой утес, с которого они бросаются, кратер вулкана, куда прыгают, придавая тем самым своим последним минутам оттенок театральности и романтики и давая средствам массовой информации обильный материал.
Во-вторых, очень легко объяснить самоубийство летчиков-камикадзе. Упомянутые молодые люди не только становились жертвами определенной системы воспитания, но и часто подвергались таким страшным физическим пыткам, что посадку в самолет, у которого было изъято устройство для приземления, они воспринимали как избавление от мук.
И, в-третьих, японец, сознает он это или нет, постоянно живет в сильнейшем психическом и умственном напряжении. О стрессовых ситуациях в сфере культуры уже шла речь, о других источниках напряженности мы еще будем говорить. Отдельные люди, очевидно, могут к ней приспособиться, но большинство все же не в состоянии. Жернова сильнее всего перемалывают того, кто противится их ходу, пытается оказать им сопротивление. Деятель культуры в своем творчестве, возможно, чаще других вынужден вступать с ними в противоборство, однако если он, сломленный конфликтами и стрессами, решает положить конец своей жизни, то в глазах общественности это расценивается как событие, более трагичное, чем личная катастрофа.
Вообще общественность в Японии проявляет в подобных ситуациях значительно более горячее участие, чем в других странах, что и способствует утверждению мысли о легком расставании японца с жизнью.
У японца, возразит кое-кто, все же иные представления о смерти, о «мире ином», о потусторонности. Разумеется, ведь у него нет в прошлом почти двухтысячелетней истории христианского вероучения. Но представление о «мире ином» у него наверняка есть, ибо, рассматривая мир с материалистических или с идеалистических позиций, вопрос смерти не обойти. Каковы же эти представления у японцев? Ответ на подобный вопрос весьма сложен, поскольку в ходе японской истории религиозные и этические учения (буддизм из Индии, даосизм и конфуцианство из Китая и в более поздний период христианство из Европы), проникая в Японию, изменяли мир представлений ее народа, поэтому нельзя говорить о чисто японской вере. А если и говорить о ней, то лучше обратиться к народным верованиям, к древнейшим литературным источникам, в которых отразились эти верования, к поверьям, сохранившимся в отдаленных сельских местностях и рыбацких поселках, особенно на уединенных островах, до сегодняшнего дня.
Не вдаваясь в подробности, отмечу, что, согласно этим поверьям, земной и загробный миры образуют единое целое. Загробный мир является зеркальным отражением земного. Между ними не существует четкого раздела. В определенные дни – осенью, после снятия урожая, и в новогодний праздник – умершие приходят из загробного мира в гости, чтобы удостовериться в благополучной жизни людей земного мира. Умершие покровительствуют живым. Потусторонний мир – это не мир тьмы и не мир, требующий искупления грехов, пока не появится спаситель. Смерть рассматривается как естественный переход из одного мира в другой. Она не олицетворяет собой ужас, и человеческий скелет с косой не символизирует ее.
При всей значительности иностранного влияния глубокая убежденность в истинности народного поверья еще и сегодня в немалой степени определяет духовный мир японца и, несомненно, скорее неосознанно, чем сознательно, формирует его отношение к феномену под названием смерть. Но, если даже японский мир фантазии не породил таких внушающих ужас отвратительных привидений, какие породила европейская культура, это еще не означает, что японцу легче умереть или что смерть близкого человека воспринимается им не так трагически, как нами. Другой вопрос, одинаковы ли формы выражения страдания у японцев и у нас.
Некоторые говорят о жестокости японцев и как один из доводов приводят вспарывание живота – «харакири», которое когда-то считалось наиболее почетным видом смерти. (Кстати, непонятно, почему этот ритуал самоубийства называется «харакири» вместо более правильного – «сэппуку». И тот и другой термины обозначают «вспарывание живота». Два китайских иероглифа, которыми пишут оба слова, также одинаковы, лишь последовательность другая, но «харакири» звучит более вульгарно.) Те, кто это утверждает, ссылаются иногда на японские фильмы или на зверства японских войск во время второй мировой войны. Конечно, все это имело место. На европейские языки был переведен роман Сусаку Эндо «Море и яд», повествующий о вивисекции, ко торой подвергались американские военнопленные в одной из японских университетских клиник, и о других отвратительных насилиях.
Ужасающие по своей жестокости расправы происходили не только во время последней войны, но и прежде. В 1894–1895 годах, в первую войну Японии с Китаем, вся мировая печать с негодованием писала о зверских расправах над гражданским населением. Но ведь и в истории другой страны был период, когда от имени ее народа, с гордостью именовавшего себя нацией поэтов и мыслителей, совершались немыслимые зверства. Можно ли из этого сделать вывод, что немец по натуре своей отличается особой жестокостью и свирепостью?
Допустим, японские фильмы могут свидетельствовать о жестокости. Или демонстрация по телевидению «кикбоксинга». В этой игре двое боксируют, совершенно не соблюдая спортивных правил, они просто беспощадно избивают друг друга; в ход идут ноги, которыми бьют куда попало, нанося удары в самые чувствительные места. Удивляет реакция мужчин, в том числе весьма солидного возраста, сидящих на японский манер у себя дома перед телевизором и приходящих в такое возбуждение, что, кажется, с удовольствием присоединились бы к воплям и реву, раздававшимся из спортивного зала. Лишь позднее, когда рефери, который также подвергался ударам, заставляет соперников покинуть ринг, становится ясно, что все происшедшее там – не что иное, как сыгранный на потеху зрителю спектакль. И все же поражает, что столь большое число людей получает удовольствие от подобного рода зрелищ.
Чтобы приблизиться к пониманию феномена, именуемого «сэппуку», без чего трудно постичь определенные нормы поведения и своеобразие душевного склада японцев, надо различать жестокость, причиняемую другим, и жестокость и страдания, которые человек причиняет самому себе. Возможно, известный мазохизм достиг в «сэппуку» своего апогея. Самоистязание не всегда бросалось в глаза. Оно могло проявиться в виде невероятной дисциплинированности, странной покорности или быстрого примирения с судьбой, своего рода фатализма. «Нагай моно нива макарэро» («Если это слишком длинно, завернись в него»), – гласит японская пословица. То есть, если что-либо тебе покажется сверхмощным, не оказывай ему сопротивления, покорись. Подчиниться сильному, тому, кто определяет нормы поведения, вовсе не значит, что ты теряешь свое лицо. Просто уступаешь сильному, превосходящему тебя (или кажущемуся сильным и превосходящим), умаляешь себя в глазах сильного, признаешь себя неспособным, глупым, даже если в глубине души ты с этим не согласен. Здесь-то и действует уже фактор самоистязания. И чем оно глубже, тем глубже надежда, что сильный вознаградит тебя за твою скромность, за твое добровольное пребывание на заднем плане. Здесь действует та же пружина, что и при обмене подарками или во время приглашения на званный обед, когда дарящий утверждает, что его подарок – ничего не стоящий пустяк, а хозяйка дома просит прощения у гостя за скромное угощение. Все это, с точки зрения доктора Такэо Дой, о котором уже шла речь в предыдущей главе, имеет какое-то отношение к «амаэ».
Фактор, влияющий на отношения между отдельными людьми, определяет и отношения в более широком плане: между столицей и другими городами, между отдельными группами, между городом и деревней и, наконец, между японским народом и народами других стран.
Нельзя подходить к этим нормам поведения с мерками иных этических систем и говорить о ложной скромности или даже о лицемерии. Самые ошибочные суждения или недоразумения возникают именно тогда, когда отдельные элементы подобных норм возводятся в абсолют и вырываются из общей системы влияний, то есть скромность, как таковая, рассматривается сама по себе, без учета того, что она вызвана надеждой на ответное вознаграждение.
Кто сам проявляет скромность и сдержанность в рамках социальной иерархической системы, тот может также рассчитывать на скромность и сдержанность. Другой вопрос, разумно ли это, ибо эмоциональное предпочитается трезвой рассудочности. Соблюдение норм поведения перевешивает логическое мышление, поэтому критика и спокойное отношение к ней вписывается в японскую систему отношений с большим трудом. Критика, высказанная напрямик, часто воспринимается как личное оскорбление. Расхождение во мнениях нередко с первых же слов ведет к перебранке. В Японии часто приходится читать и слышать, что мнение иностранцев об их стране интересно лишь в том случае, если оно критично, но на самом деле достаточно высказать одно-единственное критическое замечание, чтобы задеть гордость японца или так называемой общественности и тем самым вызвать неистовое негодование или защитную реакцию, выраженную в словах: иностранцы нас все равно не понимают. При этом бывает даже, что в глубине души японцы согласны с критиком и сами считают, что критикуемое достойно критики, но, когда слышат ее из уст чужестранца, реагируют весьма болезненно.
Совсем другое дело, когда сам себе причиняешь боль. Чем больше себя уничижаешь, чем больше страдаешь, тем кажешься более достойным уважения и более заслуживающим доверия. А высшая и конечная форма, позволяющая самому себе причинить наибольшее страдание, – это «харакири», которое не встречается ни у одного другого народа в мире.
Причины для вспарывания живота – самые различные. Его совершали из чувства верности своему господину (вспомним генерала Ноги). Когда профессор весьма авторитетного университета отважился критиковать подобную манеру поведения, его тут же уволили.
Было много других мотивов для самоубийства посредством «харакири», о которых уже шла речь. Смерть, таким образом, прославлялась, ибо человек не чем иным не мог сильнее подкрепить свои убеждения, преданность идее, как жертвуя собственной жизнью, тем более если он решил, что связь с окружающими его людьми для него уже невозможна. Самоубийство в Японии считалось не только актом самоуничтожения, но и последней апелляцией к общественному мнению. Это доказывает случай с Мисимой и в меньшей степени – с Кавабатой.
Более мучительный и болезненный способ ухода из жизни, чем «сэппуку-харакири», трудно себе представить. Вероятно, поэтому именно этот вид самоистязания был наиболее убедительным доказательством лояльности по отношению к другому лицу. Чаще всего наносили себе один-единственный поперечный разрез на животе, но есть свидетельства и о нескольких разрезах, воспроизводивших рисунок семейного герба, для поддержания чести которого человек и лишал себя жизни. Как правило, самоубийца вручал свой длинный, очень острый самурайский меч ближайшему доверенному лицу, а сам брал для совершения «сэппуку» второй кинжалообразный меч, и в тот миг, когда он наносил себе удар кинжалом по животу, другой должен был одновременно его обезглавить. Так было, когда покончил с собой бывший ученик и друг лауреата Нобелевской премии Ясунари Кавабаты Юкио Мисима. Его самый близкий друг среди «оруженосцев» тут же отрубил ему голову, а затем покончил с собой, чтобы последовать за своим командиром.
После всего сказанного еще раз приходится признать, что в Японии многое иначе…