412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрек Беккер » Яков-лжец » Текст книги (страница 14)
Яков-лжец
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 08:41

Текст книги "Яков-лжец"


Автор книги: Юрек Беккер



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 16 страниц)

– Все еще ничего.

Старик кивком подзывает Розу и подвигается, освобождая ей место. Что ж, она садится рядом.

– Ты его знаешь? – спрашивает он.

– Кого?

– Этого Якова Гейма.

– Нет.

– Откуда же тебе известно, что он здесь живет?

– От знакомых, – говорит Роза.

– Они все еще там, – сообщает сопляк.

Старик на секунду замолкает, задумавшись, потом говорит, обращаясь к двери:

– Когда они его поведут, скажи мне. Я хочу знать, как он выглядит.

Сначала Роза считает это неуместное любопытство бестактным, потом она уже так не думает.

– Он очень многим рисковал, – говорит старик, снова обращаясь к Розе, и в голосе его восхищение и благодарность. Роза кивает в знак согласия и спрашивает себя, что она станет рассказывать Мише; за то, что она ходила в их квартиру, он ее как следует выругает, но умолчать об этом она не может, если б и захотела, портфель и продуктовые карточки все равно ее выдадут. Но Якова она лучше упоминать не будет, в этом она не решится признаться, теперь особенно. И как это ни ужасно, о встрече с Яковом она может умолчать без всякого риска, у Якова уже не будет возможности уличить ее во лжи.

– Может быть, его вообще нет дома, – говорит старик.

– Он дома, – говорит Роза, не подумав.

Старик смотрит на нее удивленно, в его взгляде вопрос, но он не успевает произнести его, потому что сопляк у двери кричит:

– Вы ошиблись! Они ведут женщину! Разрешим себе некоторую свободу передвижения, выйдем на улицу. Женщина, которая идет под конвоем, – Элиза Киршбаум. Ей предстоит заплатить за несостоятельность своего брата, за то, что вопреки ожиданиям он не смог вылечить штурмбаннфюрера, им это слишком поздно пришло в голову.

Уже давно в доме опасались такого развития событий, не так трудно сосчитать один и один, кто-то обронил в разговоре слово, до сих пор нам неизвестное, – на их языке оно означает ответственность всех членов семьи за действие, совершенное одним из ее членов. В тот же день вечером, когда флаг на товарной станции полоскался на ветру приспущенный, Яков зашел к Элизе Киршбаум. Он посоветовал ей подумать, не лучше ли сейчас пожить у друзей, которые у нее, конечно, есть, по крайней мере некоторое время, нельзя быть уверенным, что не последуют репрессии, это вполне возможно в таких обстоятельствах, потому что, как это ни горько, но, что касается ее брата, то приходится предполагать самое худшее, а если вдруг случится чудо и, несмотря ни на что, он вернется живым и невредимым, Яков заверяет ее, что тотчас даст ей знать. Однако она не захотела ничего слушать, она сказала Якову: «Это очень любезно с вашей стороны, уважаемый господин Гейм, но предоставьте мне самой принимать решения». Как будто у нее в руках был козырь, о котором никто понятия не имел.

Теперь она идет впереди обоих немцев, торопливо, чтобы не дать повода толкнуть ее или дотронуться. И потому еще, думает Яков, стоя у своего окна, чтобы не стать зрелищем для всей улицы, которая, хоть и выглядит пустынной, на самом деле полна спрятанных глаз.

Эта демонстрация силы и власти – те двое, что с гулким топотом идут за ней, – выглядит преувеличенной, гротескной рядом с этой хрупкой арестанткой. Элиза Киршбаум останавливается за машиной, не оглядываясь на своих сопровождающих. Один открывает борт, на внутренней стороне есть подножка, она хочет подняться на нее. Но в эту минуту машина трогается, Элиза Киршбаум ступает в пустоту и падает на мостовую. Машина всего только разворачивается, чтобы остановиться на другой стороне улицы, шофер высунул голову из окна. Наблюдательный пункт Якова на таком расстоянии, что он не может разглядеть лиц, те, кто живут ближе, рассказывали потом, что немцы довольно ухмыльнулись, – наверно, они часто забавляются этой шуткой. Элиза Киршбаум тотчас же поднимается с удивительным для ее возраста проворством, она стоит наготове еще до того, как шофер управился с поворотом, ему удается это только со второго раза. Потом она поднимается внутрь, подножка слишком высока для нее, несмотря на все усилия не дать повода к себе прикасаться, она все же получает пинок. Оба немца взбираются вслед за ней, задний борт поднимают, Элиза Киршбаум навсегда исчезает за темно-зеленым брезентом. Машина уезжает, потом, спустя некоторое время – мало ли что может случиться, – открываются двери подъездов, узкие тротуары постепенно заполняются молчаливыми и обсуждающими события людьми, большинство которых, как мы знаем, возвращаются с работы, они чужие на этой улице. Между тем Красная армия, согласно радиосообщениям, стоит уже возле уездного города Прыи. Прыю не сравнить с Безаникой, Прыю знает каждый, про Прыю не нужно сначала спрашивать, где она находится.

Прыя точно в ста сорока шести километрах от нас, большинство местных жителей там бывали. Кое-кто даже там жил, и, когда началась война, они были отправлены сюда, потому что в Прые вследствие благоприятного состава населения не существует собственного гетто.

Позиции русских становятся предметом оживленного обмена мнениями, Ковальский затеял спор с тремя своими соседями по комнате, их имен я не знаю. Как нам с Яковом достаточно хорошо известно, самое легкое на свете – это придерживаться другого мнения, чем Ковальский, но в этом особом случае мы склонны с ним согласиться. Речь идет отнюдь не о мелочи, речь идет о том, что этот один, назовем его для простоты Авраам, утверждает, будто русские уже прошли Прыю, что они подходят к Миловорно, об этом говорил один на его предприятии, будем считать, что на кирпичном заводе. Ковальский же клянется и божится, что русские не дошли даже до Прыи. Однако Авраам не видит решительно никаких оснований верить Ковальскому больше, чем своему коллеге.

– Кто работает на товарной станции, – спрашивает с раздражением Ковальский, – ты или я? Кто узнает новости из первых рук? Ты или я?

Для Авраама это отнюдь не убедительное доказательство, прежде всего потому, что его версия звучит гораздо приятнее, чем слова Ковальского, каждый человек может ошибиться, говорит он. На это есть вполне логичное возражение: все, что будто бы знает этот таинственный коллега с кирпичного завода, в конце концов может исходить только от Якова, однако тот не хочет с этим считаться.

– Или, по-твоему, есть второе радио?

– Что ты меня спрашиваешь?

Бог с ним, с Авраамом, Ковальскому, в конце концов, все равно, что тот думает, пожалуйста, пусть верит ни с чем не сообразным слухам – но все-таки он чувствует себя ответственным за то, чтобы восторжествовала истина. Потому что радио некоторым образом принадлежит и ему: по старинной дружбе с Яковом, которая продолжается до сегодняшнего дня. Он, можно сказать, почти что получил аппарат в собственную квартиру, об этом шел разговор, когда было испорчено электричество. Итак, набравшись терпения, он обстоятельно разъясняет, какой длинный путь приходится проделать каждому сообщению—от Якова до кирпичного завода, через сколько людей, каким опасностям оно подвергается по дороге – опасностям искажения и приукрашивания. Как каждый добавляет что-то от себя, из хорошего делает лучшее, и в конце концов, как выясняется, оно является в таком виде, что родной отец его не узнает.

– Во всяком случае, русские на подходе к Миловорно, – упрямо говорит Авраам. – Может быть, ты ослышался или он ослышался. Лучше всего, спроси его завтра еще раз.

Ковальский не стал ждать завтра, чтобы спросить Якова, не так часто находится предлог для спокойного дружеского разговора, Ковальский направляется к Якову немедленно.

Он находит его в прескверном состоянии, вялого, равнодушного, молчаливого: полчаса назад увели Элизу Киршбаум.

– Я помешал? – спрашивает Ковальский со светской улыбкой и чувствует, только взглянув на лицо Якова, что она не к месту.

– А, это ты пришел, – говорит Яков.

Он закрывает за Ковальским дверь и ложится одетым на постель, на которой, по всей видимости, лежал до того, как постучали. Он скрестил руки на затылке и уставился в потолок. Ковальский удивляется, что это вдруг на него нашло, совсем недавно, когда они возвращались со станции, у него был вполне довольный вид, если в последние годы вообще можно говорить о довольном виде.

– Что-нибудь случилось? – спрашивает Ковальский.

Случилось или не случилось, Яков чувствует слабость, незнакомую ему раньше, она навалилась на него внезапно, и ему стало страшно; когда он спускался с чердака после того, как проводил Лину, ему пришлось держаться за перила. Он пытался объяснить это свое новое состояние постоянным голодом, но от голода бывает только дрожь в коленях, а это другая слабость, такая же мучительная, – слабость отчаяния. Теперь он пытается разобраться в себе, пытается уговорить себя, что нет этой слабости и нет отчаяния, что они меньше, чем на самом деле, а на самом деле ему не пробиться сквозь их тяжесть. Случай с Элизой Киршбаум был только маленьким камешком, бесспорно, он прибавил Якову горечи, но было бы преувеличением сказать, что именно это грустное событие отняло у него остаток мужества. Труднее было перенести приход Розы, необходимость слушать, как Лина защищает Якова ложью, его собственным оружием, хотя и это посещение нельзя считать главной причиной того, что силы его уходят. Все вместе понемножку, а больше всего, наверно – если посмотреть на все открытыми глазами, – из-за положения, в котором он оказался. Все чаще тебя отводят в сторонку и говорят: Яков, Яков, я больше не верю, что это хорошо кончится, только ты кое-как утешишь одного свежей новостью, как вокруг тебя уже стоят шесть других и хотят сказать то же самое. Русские, судя по радиосообщениям, теснят немцев возле Прыи, только один Бог знает, кого они теснят на самом деле или кто их теснит. Судя по радио, скоро можно будет увидеть вдали первые орудийные залпы, но каждый день видишь перед глазами одну и ту же картину, ту же унылую безнадежность. Постепенно следует подумать о боях, в результате которых русским пришлось отступить, потому что ты увлекся и взял такой темп, какой, к сожалению, не выдерживает проверки действительностью.

А Ковальский топчется бесполезно возле тебя и напрасно ждет, что ты хоть взглядом пригласишь его сесть.

– Может, мне уйти? – спрашивает он спустя продолжительное время и садится.

Яков вспоминает о госте, оставляет в покое потолок и говорит:

– Извини, я неважно себя чувствую.

– Что-нибудь случилось?

– И да и нет, – говорит Яков. – Они увели сейчас сестру Киршбаума. Это само собой… А кроме того, постепенно стареешь.

– Сестру Киршбаума? Они еще и теперь кого-то уводят?

– Представь себе.

Яков встает, в ушах подозрительные сигналы, шум, тошнота, головокружение, не хватает еще серьезно заболеть. Откуда-то издалека доносится: «Что с тобой?»

Он быстро садится к столу, к счастью, ему становится лучше, он вспоминает о Лине – что будет с ней, лучше оставаться здоровым. И маленькая табличка вдруг вспоминается ему, когда он наконец поднимает глаза к Ковальскому, белая табличка с зелеными буквами: «Временно закрыто по случаю болезни». Он получил ее от Лейба Пахмана, когда откупил у него кафе, вместе с другим инвентарем. Он воспользовался ею один-единственный раз, за все двадцать лет, что прошли в приготовлении картофельных оладий, мороженого и в маленьких заботах, вывеска один раз висела на дверях. И при том это не была настоящая болезнь, Яков был здоров, как лошадь, это случилось, когда он хотел поправить жалюзи, упал с лестницы и сломал ногу, в таком случае никакое здоровье не помогает. Еще задолго до Иосефы Литвин – она-то очень пригодилась бы, чтоб за ним ухаживать, но тогда за ним ходила скрюченная старая ведьма из соседнего дома. Само собой, за плату, ведь никого другого не было. Если это называется, что она за ним ухаживала. Придвигала стол с едой, чтобы он сам мог взять себе поесть, время от времени вытряхивала пепельницу и проветривала комнату, расправляла по утрам постель и говорила каждый раз одно и то же: «Если вам еще что-нибудь понадобится, реб Гейм, покричите мне, я не буду закрывать окно». Несколько раз Яков пытался позвать ее, но то ли она все-таки закрывала окно, то ли была глуха, как тетерев. А вечером, через день или два, заглядывал Ковальский с бутылочкой и сочувствовал, что он так вот лежит с ногой в шине и не может пошевелиться. Сидел у него, пока они не опустошали бутылочку, оба не были большими мастерами на разговор, Яков благодарил Бога, что нога срослась без осложнений. Еще немного, и он бы умер от скуки. А через несколько дней он сунул ни в чем не повинную табличку в печку и со злобной радостью смотрел, как она бесследно исчезла в огне; угроза действовала так долго, что до сегодняшнего дня Бог уберег его от того, чтобы валяться в постели.

– Может быть, мне все-таки уйти? – спрашивает Ковальский посреди этих воспоминаний, окончательно потеряв терпение.

– Оставайся, – говорит Яков.

Ковальский смотрит на него вопросительно, у него такое чувство, словно Яков собирается кое-что ему сообщить, и вряд ли что-то хорошее, если учесть, как прошли эти минуты и как затянулось молчание. А между тем он собирался просто заглянуть на огонек, по дороге сюда он решил не выяснять сразу же вопрос о Прые, тут исключалась всякая ошибка, Авраам наверняка попался на удочку какому-то хвастуну. Он просто хотел заглянуть и пожелать доброго вечера и немножко поговорить о прежнем времени и о том, что будет потом, с кем же еще, если не с единственным старым другом, раз он не зашел к тебе, значит, ты зашел к нему.

– Как ты думаешь, Ковальский, сколько человек может выдержать? – спрашивает наконец Яков.

Так, значит, Яков в настроении пофилософствовать. Ковальский ждет, чтобы Яков разъяснил ему свой вопрос, он ждет уточнения, но Яков, по-видимому, поставил его в самом общем плане. Он говорит:

– Ну как ты считаешь?

– Если ты меня спрашиваешь, – говорит Ковальский, – я отвечу: много. Просто до нелепости много.

– Но есть границы.

– Конечно…

– Мне очень жаль, – повторяет Яков, – но я дошел до границы. Другой, может быть, пошел бы дальше, а я больше не могу.

– Что ты не можешь больше?

– Я не могу больше, – говорит Яков. Ковальский не настаивает на ответе, он не знает, что Яков готовится к безоговорочной капитуляции, к самому страшному из всех признаний. Он видит только его костистое лицо, которое тот подпирает руками, может быть, чуть бледнее обычного, может быть, чуть более усталое, но лицо того Якова, которого знаешь, как никого другого. Он встревожен, потому что такие приступы уныния совершенно несвойственны Якову, он бывает сварливым и раздражительным, но то совсем другое, тут есть разница. Никто не слышал, чтобы он жаловался, жалуются все другие. Яков был, можно сказать, всеобщий утешитель. Нередко к нему приходили, сознательно или бессознательно, чтобы поплакаться и набраться душевных сил. Еще до радио, собственно, еще даже до гетто. И когда кончался особенно унылый день, когда с утра до вечера простоишь у окна и напрасно высматриваешь клиентов, когда получаешь сумасшедший счет и ума не приложишь, где раздобыть денег, к кому приходишь вечером? К нему в кафе, и не потому, что водка у него особенно вкусная. Водка, как везде, к тому же у него не было на нее разрешения. К нему приходили потому, что после того, как посидишь у него, мир выглядел для тебя чуть-чуть веселее, потому что он умел сказать чуть убедительнее, чем другие: не унывай, все образуется или что-нибудь в этом роде. А может быть, потому, что он единственный среди немногих знакомых вообще считал нужным говорить человеку такие вещи. Ковальский его не торопит.

Тогда Яков начинает свое последнее из расточительно большого числа сообщений – вроде бы для Ковальского, потому что никого больше нет в комнате, но словами, с какими обращаются ко многим слушателям, иначе говоря, обращаясь к самому себе, в воздух, с огромной печалью в тихом голосе и бесконечной покорностью. Чтобы они, если слабые силы их им позволят, не сердились на него, у него нет никакого радио, нет и никогда не было. И он не знает, где стоят русские, может быть, они придут завтра, может быть, никогда, находятся они возле Прыи, или в Тоболине, или в Киеве, или в Полтаве, или еще гораздо дальше, может быть, их даже за это время окончательно разбили, и этого он не знает. Единственное, что он может сказать определенно, что тогда-то и тогда-то они вели бои за Безанику, откуда ему это точно известно – отдельная история, которая сегодня решительно никого не интересует, во всяком случае, это чистая правда. И что он хорошо понимает, как убьет их это признание, потому он еще раз просит снисхождения, он хотел сделать, как можно лучше, но планы его разбились.

Затем в комнате надолго устанавливается тишина, король отрекся от престола. Яков напрасно старается обнаружить движение на лице у Ковальского, тот смотрит сквозь него и сидит, как соляной столб. Конечно, Якова, как только отзвучали последние слова, начала мучить совесть, не из-за самого сообщения, его необходимо было сделать, это не терпело отлагательства. Но может быть, его можно было преподнести мягко, например приправив отступлением русских, не перекладывать сразу всю тяжесть на чужие плечи, которые не шире твоих. Был ли Ковальский, именно он, тем человеком, в присутствии которого должна была быть подведена последняя черта? Если бы он это услышал от чужого человека, не такого близкого Якову, он наверняка посчитал бы это ошибкой или злостной клеветой и после ночи сомнений сказал бы ему: «Слышал, что рассказывают эти идиоты? Что у тебя нет радио!» – «Это правда», – так ответил бы Яков, и этот ответ тоже ошеломил бы его, но, может быть, ему не было бы так больно, потому что в предбудущую ночь он уже взвешивал такую возможность. И все можно было бы обставить иначе, просто Ковальскому не повезло, что он зашел именно в этот вечер.

– Ты ничего не скажешь?

– А что я могу сказать?

Из непостижимых глубин Ковальский вызывает на лице улыбку, без этой улыбки он не был бы Ковальским, он опять смотрит на Якова, правда, глаза его улыбаются меньше, чем губы, но все же они оповещают, что не вовсе ушла надежда, они смотрят скорее хитро – как всегда; будто видят скрытый смысл вещей.

– Что мне сказать тебе, Яков? Я понимаю тебя, я тебя очень хорошо понимаю. Ты знаешь, я не похож на храбреца, скорее наоборот, мы достаточно давно знакомы. Если бы у меня здесь было радио, от меня, наверно, ни один человек не узнал бы ни слова. Или, что еще вероятнее, я бы его просто сжег от страха, не буду делать себя лучше, чем я есть. Снабжать новостями все гетто! На это я бы никогда не пошел, разве знаешь, что за люди тебя слушают? Если я кого-нибудь в жизни понимал, так это тебя сейчас.

Такого поворота мыслей Яков не ожидал, проницательный Ковальский превзошел самого себя, он построил свои расчеты там, где нечего было рассчитывать. Как его теперь убедить, что по крайней мере сейчас ты говоришь правду, самое большее, ты можешь ему предложить перетрясти все, что можно, во всех углах в комнате и в подвале. Но протянуть ему руки ладонями вверх и уверять: когда я врал тебе? – этого ты теперь уже не можешь. И если ты ему в самом деле предложишь искать во всех углах, все приемники, что ты у меня найдешь, будут твои, Ковальский, он понимающе подмигнет тебе и возразит что-нибудь вроде: бросим эти штучки, Яков, мы ведь знаем друг друга сорок лет! Он даст тебе понять, что с ним бесполезно играть в прятки, невозможное невозможно доказать ничем. Яков говорит испуганно:

– Ты мне не веришь?

– Веришь, не веришь, это все пустые слова, – говорит Ковальский тихо и отчужденнее, чем ожидал Яков, таким же тоном, как только что он сам произносил свою маленькую речь для всех. Больше он ничего не говорит, он выстукивает по столу грустный мотив и держит голову откинутой назад, погруженный в мысли, которыми не хочет делиться.

Яков прикидывает еще другие оправдания, важно, чтобы к нему проявили снисхождение, а для этого нужно объяснить причины – как он начал эту историю с радио и почему внезапно положил ей конец. Но насчет этого у него самого еще нет ясности, и, так как он понимает, что все это касается не только его, но и Ковальского, он молчит и откладывает просьбу о смягчающих обстоятельствах на более позднее время.

Потом ему приходит в голову отрезвляющее соображение, что дело вообще не в нем, нет в гетто человека менее важного, чем он без радио. Имеют значение только те, кто получал от него сведения, Ковальский наряду со многими другими. А они плюют на оправдания, пусть эти оправдания будут самые уважительные, у них другие заботы и отнюдь не маленькие, они хотят, например, знать, как развернутся дела после Прыи.

Ковальский больше не стучит по столу, он очнулся от раздумий, он встает, кладет Якову на плечо дружескую руку. И говорит:

– Не бойся, старина, насчет меня можешь быть уверен. Я не буду тебя больше спрашивать.

Он идет к двери, на лице его снова вспыхнула улыбка, и, прежде чем открыть дверь, он еще раз оборачивается, подмигивает, на этот раз действительно подмигивает двумя глазами:

– И я на тебя не сержусь.

И уходит.

* * *

На следующее утро, после самой бессонной ночи за многие месяцы, Яков направляется на работу. Прежде чем выйти на улицу, он потихоньку нажимает дверную ручку в квартире Киршбаумов, зачем, неизвестно, но дверь не открылась. Сосед Горовиц застал его возле безмолвной замочной скважины и спросил:

– Вы здесь что-то ищете?

Конечно, Яков ничего определенного там не искал, просто так, из человеческого любопытства, он объяснил это Горовицу в кратких словах и вышел на улицу. Потом он увидел пестрое пятно перед домом на мостовой, там, где стоял вчера маленький немецкий грузовик. С него упало несколько капель масла, и теперь они блестели тонкими ниточками всевозможных цветов на высыхающих остатках запруды, которую соорудили Зигфрид и Рафаэль, сначала из жидкости, вытекшей из штанишек, а потом, когда иссяк этот источник, с помощью ведра воды. Они принялись за работу сразу же после отъезда Элизы Киршбаум, потому что такая возможность представляется не каждый день, не так часто разъезжают здесь автомобили. Яков стоял у окна вместе с Линой, которая была возмущена таким свинством, и наблюдал эту сцену.

Но вернемся к Якову, который идет на работу. Еще издалека он видит скопление народа на углу, как раз перед домом, где живет Ковальский. Первая мысль – Ковальский стоит среди собравшихся, лучший друг наверняка вышел на улицу и, уж таким он родился, не смог держать язык за зубами. Или во время ночных раздумий он все-таки пришел к убеждению, что ему сказали правду, или – что больше похоже на Ковальского – он продолжает не верить, но сделал вид, что поверил, потому что настоящие друзья должны держаться вместе. Вышел из дому и сразу же испугал евреев до смерти, сообщил им роковое известие, потому что он обязательно должен быть первым – в рай или в ад, Ковальский всегда впереди. Отрезал Якову все пути к отступлению, на которые после долгого размышления хотя и решено было не вступать, но какое дело Ковальскому до его, Якова, размышлений?

Яков рассказывал, что ему захотелось вернуться обратно, сделать маленький крюк, и без того у него достаточно тяжело на душе, а на товарной станции они помучают его как следует. Здесь пусть Ковальский справляется сам, это его дело, Якову предоставляется удобный случай не вмешиваться. И тут ему бросилось в глаза, когда он был еще довольно далеко, что люди странно молчаливы, хотя должны были бы возбужденно разговаривать, если считать, что они узнали такую новость. Люди стоят растерянные и подавленные, когда он подходит ближе, то замечает, что некоторые смотрят вверх. На открытое окно, на котором на первый взгляд нет ничего особенного, просто оно открыто и пустое. Яков не знает точно, смотрят ли они на окно Ковальского или на то, что рядом. На второй взгляд он заметил нечто необычное, короткую веревку на оконном переплете, совсем коротенькую, потому он ее не сразу заметил.

Яков бросился в дом, расталкивая толпу, он пытается бежать по лестнице через две ступеньки, но ему удается это только один раз, к счастью, Ковальский живет на втором этаже. Дверь открыта, как и окно, сквозняк, соседей Ковальского, одного из которых мы решили назвать Авраамом, нет дома, они уже ушли, дома только Ковальский и двое совершенно чужих, те, что первые из прохожих увидели его висящим. Они разрезали веревку, сняли его и положили на кровать, теперь они беспомощно стоят рядом и не знают, что делать дальше. Один из них спрашивает Якова:

– Вы его знали?

– Что? – спрашивает Яков, стоя возле кровати.

– Я спрашиваю, вы его знали?

– Да, – говорит Яков.

Когда он в конце концов оборачивается, то оказывается, что он в комнате один, дверь они закрыли. Яков идет к окну и выглядывает на улицу, уже нет никого из толпившихся перед домом, только прохожие. Он хочет закрыть окно, но сначала должен снять с рамы завязанную двойным узлом веревку. Потом он задергивает занавески, в полумраке ему не так страшно смотреть в лицо Ковальскому. Он подвигает стул, на кровать садиться он не хочет, он сидит здесь неопределенное время. Я говорю неопределенное, потому что потом он не может сказать, как долго он там пробыл.

Вид мертвого для Якова не новость, нередко приходится перешагивать через кого-то, кто лежит, умерший от истощения, на тротуаре и кого еще не оттащила команда уборщиков. Но Ковальский не кто-нибудь, Боже милостивый, Ковальский это Ковальский. Одно признание оказалось причиной его смерти, к тому же такое, которому он сделал вид, что не поверил, почему же ты, сумасшедший, не остался у меня вчера вечером? Мы бы все спокойно обговорили и раздобыли себе немножко мужества, чтобы жить дальше. Чего мы только не раздобывали для себя—в действительности или в воображении, – если все выходит, никто потом не спросит, каким образом, зачем же тебе нужно было в твой последний вечер изображать игрока в покер? Мы могли бы помочь друг другу, ведь только ты знал, что у нас у каждого было на душе, но ты не захотел открыться своему другу Якову Гейму, ты спрятал свое настоящее лицо, а мы могли бы продолжать жить, Ковальский, пусть бы другие нас убивали, не мы сами.

Парикмахера – он, как известно, припрятал немного денег, потому что собирался потом стать кем-нибудь другим, но, наверно, так и остался бы парикмахером – природа наградила кое-какими сомнительными качествами, он был недоверчив, взбалмошен, неловок, болтлив, считал себя умнее всех и очень проницательным, но, когда соберешь все эти качества вместе, он оказывается вдруг близким и достойным любви, он спас однажды Якова, вызволил его из ужасного положения, из немецкого клозета, держал у себя для привлечения клиентов фашистскую газетку «Фелькишер ландботе», мог съесть в один присест семь картофельных оладий, но не переносил мороженого, охотнее брал в долг, чем отдавал долги, хотел произвести впечатление расчетливого человека, а на самом деле совсем им не был – он оказался расчетливым один только раз.

Как и следовало ожидать, Яков терзает себя упреками, Ковальский у него на совести, он со своей малодушной усталостью виноват в том, что Ковальский взял в руки веревку, то, что ты однажды начал, надо выдерживать до конца, свои силы надо рассчитывать заранее. В этом месте я прервал Якова, я сказал:

– Ты говоришь глупости. Ты не переоценил свои силы, потому что ты не мог знать, что это продлится так долго. – И еще я сказал ему: – Не ты виноват в смерти Ковальского, а он должен быть благодарен тебе, что дожил до того дня.

– Да, да, – ответил Яков, – но это ничему не поможет.

В конце концов Яков поднимается. Он снова отодвигает занавеску, оставляет, уходя, дверь распахнутой, чтобы кто-нибудь из соседей, когда придет с работы, заметил, что случилось, и предпринял все необходимое. Давно уже поздно идти на товарную станцию, постовым у ворот не станешь объяснять, что задержался по пути, обеда таким образом он лишился непоправимо. Яков идет домой с единственной надеждой, что Ковальский оставил при себе свои причины, что в виде исключения он один раз промолчал. Потому что Яков опять нашел свое радио.

Яков может тысячу раз находить свое радио, сообщать последние новости, выдумывать сражения и пускать их в обращение по всему гетто, одному он не может помешать – медленно, но надежно история приближается к своему недостойному концу. У нее два конца – по существу, конечно, один, тот, который испытали Яков и все мы, но для меня у нее есть еще и другой. При всей моей скромности я знаю конец, от которого можно побелеть от зависти, не счастливый конец, нет, пострадавшим оказывается Яков, и все-таки он несравненно удачнее, чем настоящий конец, за многие годы я себе его соорудил. Я сказал себе, в конечном счете ужасно жалко, что такая прекрасная история так ничем и не кончилась, придумаю-ка я ей конец, которым хоть в какой-то степени можно быть довольным, конец по всем правилам, как ему положено, приличный конец заставляет забыть некоторые слабые места. Кроме того, они заслужили лучший конец, не только Яков, в этом будет твое оправдание, в случае, если оно тебе понадобится, сказал я себе, и вот постарался, как мне кажется, не без успеха. Но потом меня одолели сомнения по поводу правдоподобия этого конца, по сравнению с действительным он вышел слишком благополучным, я спросил себя, что хорошего может получиться, если грустному животному из любви к нему привесить роскошный павлиний хвост, не исказит ли он его облик, но потом подумал, что это сравнение все-таки не годится, однако так никогда и не избавился от сомнений. Теперь у меня оказалось два конца, и я не знаю, какой следует рассказывать, мой или неприятный. Пока мне не пришло в голову избавиться от обоих – не потому, что я не могу принять решения, просто потому, что я думаю, таким образом мы оба будем удовлетворены. С одной стороны – не зависящая от меня история, с другой – я со своими усилиями, мне не хочется, чтобы они пропали даром.

* * *

Ковальский может порадоваться своему воскрешению, оконный переплет и веревку он не удостоил даже взглядом, потому что Яков решил не выдавать своей тайны. Они разговаривали тем памятным вечером о всяких пустяках, хотя у Якова на уме было совсем другое, но Ковальскому незачем это замечать. Только потом, когда Яков остается один, он понимает, что его слабых сил не хватает для продолжения этой лжи о радио, к тому же на неопределенно долгое время. И тем не менее истинное положение не должно стать известным, Яков представляет себе, какие последствия это может вызвать, например, есть основания опасаться, что самоубийства, которые удалось прекратить, опять возобновятся и примут, чего доброго, размеры эпидемии.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю