412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрек Беккер » Яков-лжец » Текст книги (страница 7)
Яков-лжец
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 08:41

Текст книги "Яков-лжец"


Автор книги: Юрек Беккер



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 16 страниц)

Обо всем этом можно было вовремя вспомнить, прежде чем так бесполезно совать голову в петлю, хорошо еще, что благодаря чуду, сотворенному другом, он вытащил ее обратно; так они делали газеты тогда, и так они делают газеты теперь, никто за это время не показал им, как делать их лучше. Только талант помещать объявления остался при них, четыре оставленные страницы, сплошь забитые объявлениями о смерти, доказывают, что там все еще работают люди, понимающие свое дело.

Яков поворачивает листки один за другим обратной стороной, еще Польска не сгинела, еще осталась непрочитанной другая сторона, такая же клочковатая, как и передняя, может быть, хоть не такая же никчемная. Там написано о каком-то герое, которые рождаются в недрах только нашего народа, о летчике с французской фамилией, который подбивает в африканском небе вражеские самолеты, как воробьев. Фюрер направил ответ на послание дуче, а в Мюнхене грузовик налетел на трамвай, в результате чего уличное движение было приостановлено на несколько часов. Карикатура: большой человек держит над головой маленькую зажженную спичку. Вопрос: что это означает? Ответ: Дауэр под огнем. И крупным шрифтом заголовок, утверждающий, что одержаны победы на всех фронтах! Можно верить, можно нет, лучше не станем верить, листка с текстом не хватает. Утверждения без доказательств. А мы знаем, что они утверждали, будто одержана победа под Москвой. Это они говорили, а не мы, мы же своими ушами слышали, что бои ведутся возле Безаники. Есть некоторая разница. Если так выглядят их победы, пожалуйста, пусть одерживают их сотнями.

Все это прекрасно, Яков может сообразить, что они немного привирают, но что ему ответить на вопросы, которыми его засыплют завтра утром? Он представлял себе это гораздо, гораздо проще, как он мне потом, вздыхая, рассказывал. Читаешь их лживые сообщения, рассчитанные на победное настроение, без труда или с трудом разглядываешь сквозь них правду, то есть понимаешь все наоборот, и вот у тебя целая куча готовых новостей, выпускай их изо рта по очереди в нужное время. А теперь попробуй и переверни все наоборот. Боксеры военно-воздушных сил не выиграли у моряков, а проиграли, гауляйтер с оторванной фамилией нашел выставку никудышней, немецкий герой не встретил в Африке ни одного вражеского самолета, трамвай в Мюнхене ловко увернулся от грузовика, и фюрер не ответил на послание дуче, потому что никогда его не получал. Я тебе говорю, все ерунда. Разве что карикатуру можно использовать: Дауэр в огне, Дауэр обстреливают, Дауэр, если не ошибаюсь, находится в Англии, и если они обстреливают Англию, то и она будет их обстреливать, это вероятно. Прекрасно, скажут мне завтра утром, Англия обороняется, а что будет с нами? Самое большее, из побед на всех фронтах можно сделать поражения, но что я знаю о фронтах, где они проходят и сколько их, поражения надо подтвердить подробностями, а я не знаю ни одной, как бы ты поступил на моем месте?

Яков принимает важное решение. Отсутствие электричества было райской паузой с одной только досадной неприятностью – нельзя было повлиять на ее продолжительность. Теперь дадим себе передышку сами, притом со всеми удобствами, пауза, которую мы имеем в виду, будет длиться бесконечно. Если они спросят, Яков, что нового сегодня, мы пожмем плечами, изобразим на лице живейшее огорчение и сообщим им безнадежным тоном: представьте себе, евреи, вчера ночью я сел к аппарату и навострил уши, кручу ручку и никакого звука! Никакого! Вы понимаете, вчера он еще пел, как жаворонок, а сегодня молчит. Никакие вздохи не помогут, евреи, вы же знаете, какая капризная вещь радио, вот оно и испортилось.

Радио испортилось. Яков скомкал листочки, все девять. Досадно, что раньше ему не пришла в голову эта блестящая идея, но гораздо больше радость, что она его осенила, и если клозетная бумага ни на что другое не пригодилась, как только на то, чтобы вдохновить его на эту мысль, то и тогда, несмотря ни на что, в этом был смысл, и цена, которую заплатил Ковальский, не была слишком высокой. Теперь не надо будет ночь за ночью лежать с открытыми глазами и ломать себе голову, что преподнести им на следующий день, теперь можно ночь за ночью лежать с открытыми ушами и, как все другие, прислушиваться, не перестанет ли наконец молчать вдалеке желанный пушечный гром.

Радио испорчено, листки летят в печку, дверца захлопывается, Яков их сожжет, когда придет время топить.

Как раз вовремя, потому что в спешке он забыл запереть дверь и без стука входит улыбающаяся Лина.

– Ты сегодня меня забыл? – спрашивает она.

– Что ты, конечно нет, – говорит Яков, целует ее и закрывает дверь. – Я как раз собирался подняться к тебе, мне нужно только кое-что закончить.

– Скажи что?

– Тебе это знать необязательно. Ты уже съела свой ужин?

– Да, то, что ты мне оставил.

Лина осматривает комнату, она не ищет ничего определенного, просто проверяет, все ли в порядке и нет ли пыли. Пальцем она проводит дорожку по шкафу, результат оставляет желать лучшего.

– Завтра я у тебя уберу, – заявляет она, – сегодня мне не хочется.

– Нечего тебе убирать, – говорит Яков строгим голосом, – профессор еще не разрешил.

Лина не возражает, она садится к столу и улыбается. Яков знает так же хорошо, как и она, что уборка завтра состоится. Так уж повелось, что тон здесь задает она, дебаты на эту тему бесполезны. Яков заботится о еде, об одежде и зимой о топке, за все остальное отвечает она, хоть он иногда и выкидывает фокусы. Она пришла не для того, чтобы спорить по поводу давно решенных вопросов, и не из страха, что он ее забыл, такого быть не может, причину ее появления ищи глубже, в событиях, происшедших несколько дней назад, когда она много услышала и мало поняла, кое-что в этом деле ей неясно.

– Ты слышал, о чем все говорят? – спрашивает Лина.

– О чем же?

– Что скоро сюда придут русские!

– Да что ты говоришь! Неужели?

Яков подходит к шкафу, вынимает свой недельный паек хлеба, отламывает кусочек на сегодня и жует.

– Кто же это рассказывает?

– Зигфрид с Рафаэлем, и фрау Зонштейн, и фрау Лондон, все кругом. А ты еще ничего не знаешь?

– Нет.

Яков садится напротив нее, смотрит в разочарованное личико. Свой кусок он разделил поровну и протягивает половину Лине – в качестве компенсации за ее огорчение. Она берет, откусывает, жует, но вкус его не может перебить горечи от досадной неосведомленности Якова.

– Кое-что я, правда, слышал, – говорит Яков, – но ничего определенного. Вообще, это не так уж важно.

В глазах у Лины недоверие, ее что, за дурочку считают, она, слава Богу, не младенец, самостоятельно ведет хозяйство, везде говорят о потрясающих вещах, а он заявляет, что в этом нет ничего важного!

– А как будет, когда придут русские?

– Откуда я знаю, – говорит Яков.

– Хуже или лучше?

Впору застонать. Сегодня ты счастливо отделался от гиен на станции, а если идея со сломанным радио сойдет благополучно, то спасешься от них навсегда, так на тебе, теперь надо искать, в какую еще сторону бежать, потому что мучитель объявился в собственных четырех стенах, милый мучитель, правда, но он в состоянии задать вопросов больше, чем у тебя волос на голове. Или ты подчинишься своей судьбе, ведь она ребенок, нет девяти, – придется тебе взять это на себя, рассказать, как умеешь, о том, как будет выглядеть мир завтра, тебя же это тоже интересует, а если она будет знать что-то о том, что ей предстоит, ей это совсем не помешает.

– Будет лучше или хуже?

– Конечно, лучше, – говорит Яков.

– А как лучше? Что будет по-другому?

– Не надо будет носить звезду. Лина сможет надеть, что ей захочется, и никто на улице не спросит, почему не пришита звезда.

– И это все?

– Нет, конечно. Есть ты сможешь досыта.

– Сколько захочу?

– Сколько захочешь. Представь себе, на столе стоят разные вкусные вещи, ты берешь, что душе угодно, а когда в тебя уже больше не влезет, их уберут и к следующей еде опять поставят на стол.

– Ну, это ты сочиняешь, – говорит она; неплохо, если он повторит такие слова еще раз.

– Чистая правда. И у тебя будут красивые платья, мы пойдем вместе в магазин и…

– Подожди. Какие вкусные вещи будут стоять на столе?

– Все, что ты любишь. Мясной паштет, и хала, и вареные яйца, и рыба, сможешь брать, что тебе захочется.

– И ты опять будешь печь картофельные оладьи?

– Буду.

– В кафе?

– В кафе.

– Помнишь, что ты мне обещал? Что я буду помогать тебе!

– Конечно!

– Ты стоишь за прилавком и жаришь оладьи, а я в белом фартуке подаю гостям. Летом я буду разносить мороженое.

– Обязательно.

– Я уже сейчас очень рада!

Лина уже радуется, каждый раз, когда она радуется, она поднимает плечи до самых ушей. Яков наконец приступает к еде, сначала сухой хлеб, пока она после некоторого раздумья не морщит лоб – есть, оказывается, препятствия.

– А что будет со школой? Ты же сказал, мне нужно будет в школу. Если нужно в школу, когда же разносить мороженое?

– Школа важнее, – решает Яков. – Пока ты будешь в школе, я возьму клиентов на себя, а когда ты вернешься, то сможешь мне помогать, если тебе не расхочется.

– Но мне лучше хочется сразу в кафе.

– Что ты имеешь против школы? Какой-нибудь дурак рассказал тебе о школе плохое?

Она трясет головой.

– Вот видишь, школа – это самое, самое замечательное. Туда приходят одни глупые дети, а выходят оттуда одни умные. И если ты думаешь, что глупой ты мне нравишься больше…

Нет, ничего плохого она о школе не слышала.

– Рафаэль и Зигфрид тоже должны будут ходить в школу?

– Конечно.

Такой ответ приносит успокоение. В это время стучат в дверь, Лина вскакивает и хочет открыть, Яков задерживает ее и прикладывает палец к губам. Стук всегда подозрителен, но не каждое подозрение подтверждается. Это может быть, например, Киршбаум, который хотел бы поговорить о том, что Лина уже выздоравливает, или сосед Горовиц собирается одолжить под честное слово до новых талонов ложку солодового кофе, это может быть просто обыкновенный стук, сейчас узнаем, но Лину не должны видеть, Лина никого не касается. Он обнимает ее за плечи, подводит к окну и показывает пальцем на угол за кроватью.

– Сиди здесь и не шевелись, пока я не позову, – шепчет он. – Поняла?

Поняла. Лина садится на корточки и не шевелится, Яков открывает дверь. Кто стоит на пороге? Ковальский собственной персоной со своим раздутым лицом, стоит и пытается улыбнуться.

– Опять я явился на твою голову.

Яков с удовольствием не впустил бы его в комнату, говори скорее, что случилось, и до свидания, но у Ковальского такой вид, будто ему некуда девать время. Он проходит мимо Якова, который стоит в дверях, садится к столу и говорит:

– Ты собираешься закрыть дверь?

Яков закрывает дверь с несколько большим шумом, чем требуется. Лина сидит тихо, как ей велено.

Яков, ничего не поделаешь, придвигает ему стул и старается сделать вид, что очень занят.

– Ты как раз ужинаешь, – отмечает Ковальский. – Я не помешаю?

– Говори же, наконец, какое у тебя дело!

– Так встречают гостя? – дружелюбно спрашивает Ковальский.

– Нет, я сейчас спущусь в погреб за вином!

– Почему ты сразу раздражаешься? В этом всегда было твое горе, Яков. Ты всегда встречал своих гостей не так приветливо, как следовало, они мне часто об этом говорили, когда я их стриг. Потому к тебе постепенно перестали ходить.

– Благодарю за совет. Так ты пришел, чтобы сообщить мне это?

За кроватью тихонько хихикнули.

– Ты будешь смеяться, Яков, я пришел без всякого дела. Дома меня стены давят, нельзя каждый день сидеть в той же комнате, вот я и подумал, зайду поболтать к Якову, ему, наверно, так же тоскливо, я подумал, он обрадуется. Раньше ведь мы тоже встречались после работы, и все считали это совершенно нормальным. Разве не пора постепенно привыкать к нормальной жизни?

Прежде чем Яков успел ответить, что раньше – это раньше, а сегодня – это сегодня и он хочет, чтобы его оставили в покое, он хочет лечь спать, потому что работа на станции ему не по силам, Ковальский опускает руку в карман и достает обе сигареты, кладет их на стол, одну перед собой, другую перед Яковом, и таким образом затыкает ему рот на первое время.

– Это ты хорошо придумал, – говорит Яков. Ковальский думает, наверно, слова Якова относятся к его приходу, Яков смотрит на сигарету, под конец он имеет в виду и то и другое.

– Кроме того, ты мне сегодня довольно мало рассказал, – произносит Ковальский, выдержав паузу. – Насчет потерь, это было приятно слышать, но пойми, другие вещи меня интересуют не меньше. А о них ты не сказал сегодня ни слова.

– Караул, Ковальский, почему ты меня мучаешь? Разве нам и без того недостаточно тяжело, каждый день ты начинаешь одно и то же. Я не могу уже больше это слушать! Если я что-нибудь знаю, я ведь сразу говорю тебе, но дай мне покой хоть в моей собственной комнате!

Ковальский задумчиво качает головой, крутит в пальцах сигарету, выпячивает еще опухшую нижнюю губу, он пришел со своими подозрениями, в которых он опасно близок к истине. Он говорит:

– Знаешь, Яков, я заметил, что ты всегда раздражаешься, когда я спрашиваю тебя о новостях. Сам ты никогда ничего не рассказываешь, значит, мне ничего не остается, как тебя спрашивать, а как только я спрашиваю, ты сердишься. Это у меня в голове не укладывается, не понимаю, где здесь логика. Представь себе обратный случай, у меня есть радио, а у тебя нет, разве ты не стал бы меня спрашивать?

– Ты с ума сошел! При ребенке!

Яков вскакивает и поворачивается к окну, Лина достаточно долго сидела скрючившись в углу и слушала, теперь, как было уговорено, она выходит, сияя, из своего неудобного укрытия.

– Боже милосердный, – испуганно бормочет Ковальский и всплескивает руками, но никто не обращает на него внимания, безмолвный разговор ведется между Линой и Яковом. Они обмениваются взглядами, Лина подмигивает ему, ничего себе, проболтался, и Яков расстается с робкой надеждой, что вдруг она не расслышала, дети часто витают в небесах, или хотя бы не поняла, – нет, у этой плутовки ушки на макушке, ничего не упустит, все схватывает на лету, она ему подмигивает, значит, прощай надежда. Придется как следует попотеть, пока придумаешь, как выпутаться из этой неприятности, каждый день новые напасти, опять не до того, чтобы прислушиваться по ночам, не гремят ли пушки. Но еще не ночь, Лина еще стоит напротив и наслаждается торжеством, которое по неосторожности приготовил для нее этот болван Ковальский, нельзя бесконечно изнемогать в углу и не подавать признаков жизни.

– Иди наверх, Лина, я потом поднимусь к тебе, – говорит Яков каким-то тусклым голосом.

Лина подходит к нему, Яков думает, что она хочет его поцеловать, поцелуй – неписаное правило даже при самом поспешном прощании. Но он может думать, что хочет, сегодня у Лины на уме совсем не поцелуй, она притягивает к себе его голову, потому что на голове есть уши, и шепчет в одно ухо:

– От тебя они все знают! Ты меня обманывал!

Лина ушла, Яков и Ковальский снова сидят за столом, Ковальский ждет, что на него посыплются упреки, и не чувствует за собой никакой вины. Потому что ничего бы не случилось, если б Яков не прятал от него своего ребенка, от него, своего лучшего друга. А если уж он ее прячет – потому что не может знать, кто стучится в дверь, – то должен был ее выпустить, когда увидел, что пришел я. Но нет, он оставляет ее в углу, наверно, он о ней забыл, я спрашиваю тебя, как можно забыть о ребенке? В конце концов, я не ясновидящий, а теперь он злится и начнет меня обвинять.

– Замечательно! Мало того что об этом болтает все гетто, теперь по твоей милости и она знает, – говорит Яков.

– Извини меня, пожалуйста, но я при всем желании не мог ее видеть. С моим теперешним глазом…

Ковальский показывает на глаза, пусть Яков выберет, какой из двух, они оба, как щелочки, а вокруг их эффектно оттеняют здоровенные синяки. Да, Ковальский показывает на свои глаза, деликатное напоминание об утренних событиях, о сегодняшнем спасении его, Якова, жизни, яснее высказаться и не требуется, и если уж начинать с упреков, то неизвестно еще, кто кого имеет право упрекать. Настроение за столом сразу меняется, становится теплее на несколько градусов, взгляд Якова выражает горячее сочувствие, он придвигает немного свой стул и совсем другими глазами рассматривает, что он натворил.

– Неважно выглядит.

Ковальский небрежно машет рукой, ерунда, пройдет, раз Яков настроен миролюбиво, он тоже не хочет быть мелочным, он сегодня добрый. Сигареты еще лежат на столе, Ковальский молодец, подумал даже о спичках. Еще один сюрприз, он вытаскивает их из кармана, зажигает одну об исчирканный коробок, теперь, брат, покурим. Откинься же на спинку стула и прикрой глаза, не будем портить себе удовольствие разговорами, помечтаем эти несколько затяжек о старых временах, которые скоро вернутся к нам снова. Давай вспомним о Хаиме Балабуле в очках с толстыми стеклами в никелевой оправе и его лавочке, где мы всегда покупали сигареты, вернее, табак для сигарет. Его лавка была ближе к тебе, чем моя, а моя ближе к нему, чем к тебе, она стояла как раз между тобой и мной, у нас никогда не было с ним по-настоящему дружеских отношений, но это по его вине. Потому что он не интересовался ни картофельными оладьями или мороженым, ни стрижкой и бритьем. Многие говорили, что он отпустил свои рыжие волосы из набожности, но я знаю лучше – он сделал это из скупости и ни из чего другого. Ну ладно, все равно о мертвых плохо не говорят, у Балабулы всегда был большой выбор, сигары, трубки, портсигары с цветочками на крышке, сигареты с золотым мундштуком для богатых, он все хотел уговорить нас покупать более дорогой сорт, но мы остались при своем «Эксцельсиоре». А подставка с газовой зажигалкой и ножницами для сигар на прилавке из желтой меди, которую он всегда чистил, – как зайдешь к нему в лавку, так он ее чистит, об этой дурацкой подставке вспоминаешь каждый раз, когда думаешь о том, как было раньше, хотя табак мы покупали не чаще чем раз в неделю, а подставкой никогда не пользовались.

– Ты тоже думаешь о Хаиме Балабуле?

– Почему ты вдруг вспомнил о Хаиме Балабуле?

– Просто так. Наверно, потому, что мы курим.

– Я ни о чем не думаю.

Сделана последняя затяжка, еще одна – и сожжешь себе губы. Дым так божественно щекочет легкие, и голова кружится, как после нескольких хороших рюмок, и мир так славно ходит перед тобой кругами. Немножко повздыхали, немножко постонали, дым еще плавает в комнате, Ковальский говорит:

– А теперь по делу, Яков. Как там, за воротами? Что слышно про русских?

Яков не теряет самообладания, это только вопрос времени, когда Ковальский заведет этот разговор, ведь он пришел именно для этого, сигарета никого обмануть не может. Теперь нет уже скрючившейся в углу Лины, теперь можно говорить открыто, ответ мы уже приготовили для таких, как ты, соберись с духом. Итак, изобрази на лице огорчение, опусти безнадежно плечи, как человек, собирающийся сообщить печальную новость, теперь начинается последний акт спектакля с вопросами и ответами, Ковальский, он тебе не понравится. Но с этим уже нельзя считаться, Ковальский, слишком долго я с этим считался, ведь я тоже не больше чем измученный человек.

– Мне не хотелось бы говорить…

– Их разбили! Им пришлось отступить!

– Нет, нет, все не так плохо.

– Так что же? Говори, наконец!

– Представь себе, – говорит Яков тихо и с безукоризненно разыгранным огорчением, – я сажусь к аппарату, кручу ручку, как всегда, а оттуда ни звука. Понимаешь, вчера он еще играл, просто замечательно играл, не к чему было придраться, а сегодня молчит, как проклятый. Ничего не поделаешь, дорогой, кто в нем разберется, в радио, сломалось, и все.

– Боже милосердный! – восклицает Ковальский в ужасе и складывает руки, как для молитвы. Уже второй раз за этот вечер Ковальский восклицает «Боже милосердный» и даже снова всплескивает руками, наверно, потому, что одно без другого не получается.

* * *

– Покурить бы сейчас, – мечтательно говорит Яков, потому что пришел уже другой день и сигарета марки «Юно» живет только в воспоминаниях. Он стоит на товарной станции, работа у него, можно сказать, не пыльная, праздничная работа, он принимает от нас, евреев, мешки, сегодня нас наградили такой работой – мешки таскать. Мы приносим ему мешки с полцентнера весом, таскаем их метров за пятьдесят, а то и дальше, а он должен только подтащить их к стенке вагона и уставить в порядке, потому его работа, можно сказать, не пыльная. К тому же их двое – Яков и Леонард Шмидт.

День, кстати, начался с того, что мы очень удивились, когда услышали, что нам сегодня предстоит делать, удивились и подумали, что они тоже не знают, чего хотят. Потому что две недели назад пришел целый поезд с мешками цемента, будто они собираются строить здесь дома, мы все мешки разгрузили и накрыли брезентом, а сегодня приказ таскать обратно в вагоны. Их дело, мы послушно грузим мешки обратно, как они хотят, пожалуйста, мы тащим их к вагонам, в одном стоит Яков, повезло ему сегодня с работой, и говорит: покурить бы сейчас, а Шмидт отвечает ему даже как-то весело: у вас, видно, нет других забот, господин Гейм.

Леонард Шмидт. Судьба наградила его этим гетто, как Бог Святую Деву младенцем. Оно настигло его на путях, о которых ему и во сне не снилось, что нога его туда ступит. Потому что раньше у Шмидта была жизнь, которой положено было продолжаться по другую сторону запертых ворот, и его пребывание среди нас относится, по его мнению, к немногим непостижимым вещам на этом свете. Он родился в 1895 году у состоятельного отца и матери, верноподданной кайзера, в Бранденбурге на Хавеле, ходил в лучшую гимназию в Берлине, куда по причинам делового характера (приобретение текстильной фабрики) переехал его отец, сдал на аттестат зрелости и попал в солдаты. Наступление во Фландрии, Верден, оккупация Крыма, потом Шампань, когда были исчерпаны резервы, – так Шмидт провел войну. Потом он был со всеми почестями уволен из разбитой армии в гордом чине лейтенанта с орденом за храбрость и занялся своей карьерой. На очереди университет – как полагается сыновьям из хороших семей, факультет правоведения – в Гейдельберге, а последний семестр в Берлине, блестящие успехи, все экзамены сданы с отличием. Три года обязательной стажировки, затем визитная карточка «асессор Леонард Шмидт» и, наконец, долгожданная минута – начало собственной адвокатской практики в богатом районе Берлина. Выгодные клиенты не замедлили появиться, благодаря связям отца они буквально слетались в его контору, вскоре ему пришлось взять двух молодых адвокатов в помощь для менее серьезных дел, он приобрел известность в десять раз быстрее, чем любой на его месте. Женитьба по любви, две красавицы дочери-блондинки, мир каждый день с уважением снимал перед ним шляпу, пока одному завистнику из коллегии адвокатов не пришла в голову роковая идея подкопаться под его родословное дерево, подпилить его и вырвать с корнем. Для Шмидта все кончилось очень плохо. Жена, обе дочери и банковский счет успели еще спастись в Швейцарию, потому что добрые друзья предупредили Шмидта, сам же он не успел. Он был занят приведением в порядок неотложных дел, когда по-хозяйски постучали в дверь. Шмидту кажется, что все это идиотская шутка, может быть, он проснется когда-нибудь утром, и в приемной опять будут ждать клиенты, он был уже почти готов стать добрым немецким националистом. Но они его не пустили, они постучали в дверь и настоятельно порекомендовали ему не устраивать представления, перепуганное лицо прислуги между покрытыми белыми чехлами плюшевыми креслами. Они привезли его сюда, потому что его прадедушка ходил в синагогу и его родители имели глупость сделать ему обрезание, почему – и сами не знали. Шутка или не шутка, а он страдает вдвойне и втройне. В первые дни, когда Шмидт только попал к нам, он, едва кончив рассказывать свою историю, спросил меня с несчастным видом: вы что-нибудь понимаете?

Потом нам показалось, что он постепенно привыкает к жизни в гетто, как вдруг он явился на товарную станцию в таком виде, что нас от неожиданности чуть не хватил удар. На левой стороне груди приколота планка, а на ней висит какая-то маленькая черно-белая штука, которая при ближайшем рассмотрении оказывается Железным крестом.

– Не будь дураком, – говорит ему один, – сними крест и спрячь его подальше! Они тебя из-за него пристрелят, как бешеную собаку!

Но Шмидт отворачивается и начинает работать как ни в чем не бывало. Мы все обходим его, никто не хочет оказаться впутанным в это дело, помочь ему нельзя, с безопасного расстояния мы не выпускаем его из поля зрения. Только через какой-нибудь час охранник замечает чудовищное преступление; он так поразился, что заглотнул воздух, стоит молча перед Шмидтом, Шмидт, бледный, стоит перед ним. Проходит целая вечность, охранник поворачивается на каблуке, это выглядит так, будто у него отнялся язык, он исчезает в каменном доме и сразу же выходит оттуда со своим начальником и показывает на Шмидта, который единственный из нас взялся за работу. Начальник пальцем подзывает Шмидта к себе, никто не дает ломаного гроша за его безрассудную голову, наклоняется к планке, внимательно рассматривает орден, как часовщик сломанное крошечное колесико.

– Где вы это получили? – спрашивает он.

– Верден, – отвечает Шмидт с дрожью в голосе.

– Нельзя. Здесь это запрещено, – говорит начальник.

Он снимает планку с груди Шмидта, кладет ее в карман, не записывает имени, не расстреливает наглеца. Смотрит на этот случай, как на забавное развлечение, которое вызовет сегодня вечером веселое оживление в пивной. Довольный, он направляется в каменный дом, ни слова об этом, Шмидт получил свое удовольствие, а мы свой спектакль. Так Шмидт вскоре после своего появления стал своего рода знаменитостью. Это что касается Шмидта.

– Я за всю свою жизнь не имел дела с судом, – говорит Яков.

– Так-так, – откликается Шмидт.

Они устроили себе спокойный день, берутся вдвоем за один мешок, который мы, носильщики, кладем им на край вагона. Даже дождь им не мешает, ведь в вагоне есть крыша. Когда им выпадает маленький перерыв, они прислоняются к стенке, вытирают пот со лба и болтают, как в мирные времена. Ковальский, Штамм и Миша, кряхтя, сбрасывают свои мешки, смотрят на них с завистью и ядовито советуют не перетруждаться, а то, чего доброго, умрут от усталости. Шмидт и Яков улыбаются: о нас не беспокойтесь.

– Впрочем, один раз я был свидетелем, – говорит Яков.

– Так-так.

– Но не в суде. В конторе прокурора, который вел дело.

– Какое дело?

– Надо было установить, должен ли Ковальский деньги ростовщику Порфиру или нет. У Порфира вексель Ковальского куда-то пропал, и я должен был только подтвердить, что Ковальский вернул ему его деньги.

– Вы при этом присутствовали? – спрашивает Шмидт.

– И не думал. Но Ковальский до этого объяснил мне все слово в слово.

– Но если вы при этом не присутствовали, а знаете о деле только понаслышке, вы вообще не имели права выступать в качестве свидетеля. Как вы можете с уверенностью утверждать, что Ковальский действительно возвратил деньги этому господину? Он мог бы – я не хочу подозревать его, не имея на то оснований, – но тем не менее можно себе представить, что Ковальский мог вас обмануть, чтобы вы дали показания в его пользу.

– Этого я не думаю, – говорит Яков без долгих размышлений, – у него много плохих качеств, никто не знает этого лучше меня, но он не лгун. Он сразу мне сказал, что не отдавал деньги Порфиру. Откуда ему было их взять?

– И хотя вы это знали, вы показали прокурору, что он отдал их в вашем присутствии?

– Само собой разумеется.

– Это совсем не само собой разумеется, господин Гейм, – говорит, развеселившись, Шмидт, я убежден, что он размышляет в эту минуту о любопытном представлении насчет правовых норм у этого странного народа, к которому якобы он принадлежит.

– Во всяком случае, это прекрасно помогло, – досказывает Яков свою историю, – душегуб Порфир ничего не добился своей жалобой. Пропали его денежки, но что я говорю, денежки! Почти с каждого из нас, мелких торговцев, он шкуру сдирал, ссужал под тридцать пять процентов, представляете? Вся улица была в восторге, когда Порфир и Ковальский вышли после решения из здания суда, Порфир зеленый от злости, а Ковальский как ясное солнышко.

Ковальский с разноцветным лицом бросает свой мешок на край вагона, мимоходом он услышал – Ковальский, как ясное солнышко, – он спрашивает:

– Что за истории ты обо мне рассказываешь?

– Это дело с пропавшим векселем у Порфира.

– Не верьте ни одному его слову, – говорит Ковальский Шмидту, – он рассказывает обо мне гадости, где только может.

Ковальский трусит под дождем за следующим мешком, сухие Яков и Шмидт работают молча, болтать тоже надоедает. До следующего маленького перерыва, пока Шмидту не приходит в голову кое-что важное, пока он не спрашивает:

– Не примите мое любопытство за назойливость, господин Гейм, каково мнение сэра Уинстона о сложившейся на сегодняшний день ситуации?

– Кого?

– Черчилля. Английского премьер-министра.

– Понятия не имею, каково его мнение. Разве вы не слышали? Мое радио не работает.

– Вы шутите!

– Почему вы так обо мне думаете? – спрашивает Яков серьезно.

Шмидт растерян, отмечает про себя Яков, – точно так же, как и все другие, от которых он сегодня не счел возможным скрыть эту единственную новость, он сообщил ее несчастным голосом и горестно опустив плечи. Этот высокомерный Шмидт, один остряк прозвал его Леонард Ассимилянский, этот Шмидт тоже потрясен и уничтожен, и сразу пропали все различия между ним и остальными.

– Как это случилось? – спрашивает он тихо.

С утра ответ на этот вопрос претерпел некоторые изменения, у Якова не было времени преподносить каждому эту новость, бережно завернутую в шелковую бумагу, как Ковальскому, пришлось пойти на существенные сокращения. Как это случилось? Обыкновенно. Как ломается радио, вчера работало, а сегодня молчит.

Реакция была различной. Одни проклинали несправедливого Бога, другие обращались к Нему с молитвой, утешали себя тем, что радио и русские ничего общего между собой не имеют, один заплакал, как малый ребенок, и слезы, незаметные среди капель дождя, катились по его щекам.

Кто-то сказал: «Будем надеяться, что это не плохой знак».

Яков не говорит ни да, ни нет, пусть переживут эту маленькую боль, лучше так, чем убить их правдой. И для Шмидта он не может найти утешающих слов, кончился его запас утешения. Вспомним, между прочим, хоть ненадолго, что Яков тоже нуждается в утешении, как и все несчастные вокруг него, что его терзают те же надежды. Только сумасшедший случай превратил Обычного в Особенного и запрещает ему открыть карты. Но только до сегодня. Сегодня я разрешил вам заглянуть в рукав фокусника, и вы увидели, что он пуст, там нет козырного туза. Теперь мы все одинаковы, я не умнее вас, ничто нас не различает, ничто, кроме вашей веры, что когда-то я был Особенным.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю