355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юлиу Эдлис » Черный квадрат » Текст книги (страница 9)
Черный квадрат
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 21:37

Текст книги "Черный квадрат"


Автор книги: Юлиу Эдлис


Жанр:

   

Прочая проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 10 страниц)

Оказалось, к его удивлению, что все дела в институте и в редакциях безо всякого ущерба можно решать и по телефону и что его отсутствие вовсе не так невосполнимо, как он привык думать: однажды запущенное, колесо катилось по наезженной колее и без него. А иногда целыми днями телефон и вовсе молчал, и тогда Рэм Викторович еще бессильнее ощущал это новое для себя состояние: одиночество. Одиночество, тягостное, постоянное, и стало главным, если не единственным чувством, которое он теперь испытывал. В Москве, в семье, где он тоже, собственно говоря, был одинок,– если не считать тех давних уже, как казалось ему, времен, когда у него был, рукой подать, Нечаев с его мастерской, его шумливые друзья, наконец, была Ольга,– память о тех временах, хоть и тускнела день ото дня, а долго еще саднила. В Москве он этого чувства за бесконечной суетой прежде с такой остротой не слышал бы в себе. Теперь же оно поселилось в полупустой, отдающей нежилым духом даче постоянно и бессрочно, вроде ноябрьского скучного и тусклого дождя, который не вчера начался и неизвестно, кончится ли.

Спасала работа, да вечерами, с семичасовых новостей и до полуночи, а то и дольше, телевизор, причем было совершенно неважно, что по нему показывают, важен был сам наркотический процесс мнимого общения с миром в тесном окошке экрана, кнопки на пульте можно нажимать в любом порядке – и фильмы, и передачи новостей, и оглушительная музыка так неотличимо похожи меж собою, что кажется, будто из вечера в вечер смотришь один и тот же набивший оскомину фильм, слушаешь одну и ту же громыхающую, без конца и начала, песню, а уж о политических новостях и говорить нечего... Исключение составляли только футбол летом и хоккей зимою, и Рэм Викторович поневоле стал со временем болельщиком и даже знатоком в этом деле.

И в отношении собственных занятий он стал замечать нечто схожее – важно было не то, что он думает и пишет, а опять же сам процесс писания, само сидение перед матово-серым бельмом компьютера, устройства которого Рэм Викторович не понимал и доверял ему куда меньше, чем обычной и такой внятной пишущей машинке: механическое убивание времени, которое на даче оказалось куда медлительнее и просторнее, чем в Москве, почти бесконечным. А под рукой – один компьютер да телевизор...

Да разве еще собственные мысли.

В них Рэм Викторович тоже терялся и переставал себя понимать.

Не принесло давно ожидаемой радости и избрание в члены-корреспонденты академии, разве что, помимо институтской зарплаты, академическая, "гонорис кауза", стипендия стекалась ежемесячной струйкой на его счет в сберкассе, так что денег на более чем сносную жизнь вполне хватало.

И это при том, что он все еще ощущал в себе и крепость сил, и бодрость после утренней пробежки трусцой по дачному поселку, и вообще не наблюдал в себе никаких предвестий телесного увядания, да вот вкус к жизни день ото дня увядал, все стало казаться неинтересным, безразличным, ненужным.

И лишь изредка перед глазами невольно вставали нечаевские карандашные наброски с Ольги – обнаженной, хрупкой, юной, с глазами узнавшей почем фунт лиха женщины, узкие ее ступни с детскими пальцами. И тогда он начинал думать об Ольге, и эти мысли вытесняли все другие, и он слышал в себе свою перед ней запоздалую без вины виноватость. Но вина, теперь он понимал это и признавался себе, была: он не любил ее, не умел любить.

26

На выходные дни на дачу к Рэму Викторовичу приезжали Борис и Саша. Вот уж чего он никак не мог прежде ожидать от дочери, так это такой ее заботы о нем. И вообще ему казалось, что он теперь раз от раза узнавал ее как бы заново, с еще одной неведомой ему раньше стороны, и, никогда об этом вслух не говоря, они становятся все ближе, все понятнее друг другу, даже, может быть, все необходимее. И он уверял себя, что ее еженедельные приезды на дачу – вовсе не из одного только дочернего долга.

Но при этом дамокловым мечом висело над Рэмом Викторовичем твердо принятое ею и Борисом, трезво, по их словам, взвешенное и загодя подготавливаемое, но по разным обстоятельствам все откладываемое решение уехать вслед за Нечаевым. Нечаев же за это время, даже опережая собственные ожидания, настолько преуспел на так и не полюбившейся ему гостеприимной чужбине, что жил теперь, естественно, не в какой-то там, на краю света, Бразилии, а вперемежку то в Америке, то в Париже, стал мировой знаменитостью нарасхват, университетских почетных званий и наипрестижнейших премий пруд пруди, и звал Бориса к себе, пророча ему, при своих-то связях и его, Бориса, таланте, сногсшибательные проекты и контракты, просто-таки золотые горы. Поставив Рэма Викторовича в известность, ни Борис, ни Саша больше не заговаривали с ним на эту тему, вопрос не подлежал обсуждению, и ему только и оставалось, как ждать все более близкого дня их отъезда с ясным, безжалостным пониманием того, что тогда-то останется уже окончательно, бесповоротно один на один с одиночеством, да не таким, как прежде, как сейчас – от приезда Саши до другого, а таким, что ни конца ему, ни края, ни просвета.

С Борисом Рэму Викторовичу не часто доводилось поговорить – приехав из Москвы, тот тут же забирался в мезонин, отведенный ему под мастерскую, и до самого вечера не спускался оттуда, да и за ужином был не слишком общителен. Но с Сашей, судя по всему, они умели обходиться и без слов.

И уж о чем они, Рэм Викторович с Борисом, никогда бы и не заговорили, так это об Ольге. Как, естественно, и с Сашей.

Недели за две до отъезда – уже и виза в паспортах стояла, и билеты были на руках – Борис совершенно неожиданно и как о чем-то само собою разумеющемся и просто упущенном в предотъездных хлопотах, спросил Рэма Викторовича:

– Так когда же мы к деду-то, невидимке, наведаемся? Времени осталось всего-ничего.

Вопрос застал Рэма Викторовича врасплох – за заботами последнего времени: переселением на дачу, все близящимся отъездом дочери, за невеселыми мыслями о том, как же ему теперь жить одному, он совсем позабыл о своей же идее свезти Бориса к Анциферову, да и о самом Анциферове было недосуг вспоминать.

– Когда?..– переспросил он растерянно, на что Борис ответил чисто по-анциферовски – тоном, не допускающим разнотолков:

– Да хоть завтра, с утра пораньше.

Хотя у Рэма Викторовича все еще была на ходу, с грехом пополам, старая, дребезжащая всеми суставами "Волга", он предпочел поехать в Переделкино на электричке – боялся кольцевой дороги, узкой и опасной. С электрички на метро, из метро опять на электричке,– и через каких-нибудь полтора часа были в Переделкине. На этот раз Рэм Викторович пошел, минуя вопреки давнему обыкновению кладбище, прямо, коротким путем к дому ветеранов.

Всю дорогу в поезде Борис молчал, рисуя что-то карандашом в большом блокноте, с которым никогда не расставался, и когда Рэм Викторович попытался поговорить с ним об Анциферове, чтобы как-то подготовить к встрече с дедом если тот ему и вправду дед, в чем ни у одного, ни у другого не было полной уверенности,– Борис прервал его на полуслове, не подымая на него глаз:

– Не надо, Рэм Викторович, лучше один раз увидеть, чем сто раз услышать.И вновь уткнулся в свой блокнот.

Все те же укрывшие лица полотнищами "Правды" старики и старухи на скамейках перед входом, все та же садовница в выцветшем синем халате, копошащаяся у цветочной клумбы,– казалось, жизнь тут остановилась, впала в спячку, часы отмеривают время давно минувших, канувших в непроглядное прошлое дней.

В вестибюле им навстречу встал из-за столика с двумя на нем телефонами городским и внутренним – вахтер в офицерском кителе со споротыми погонами, преградил путь к лестнице.

– Вы к кому, товарищи?

– К Анциферову,– объяснил Рэм Викторович и двинулся было дальше.

У вахтера округлились почему-то глаза, удивление смешалось в них с подозрительностью.

– Одну минутку, товарищи, одну минутку! Без разрешения начальства никак нельзя. Сейчас я его вызову, а уж как оно посмотрит...– Набрал трехзначный номер, сказал торопливо в телефонную трубку: – Антон Сергеевич?.. Извиняюсь, Сидоренко докладывает. Тут товарищи пришли к...– Прикрыл трубку ладошкой, сообщил вполголоса, будто поверяя государственную тайну или предупреждая о нежданно нагрянувшей опасности: – К товарищу Анциферову. Да! Вот именно что...– Выслушал ответ начальника, положил трубку на рычаг, сказал сухо, словно бы ставя Рэма Викторовича на место: – Ждите. Антон Сергеевич сами выйдут, разъяснят по форме.

Антон Сергеевич, двух минут не прошло, тут же появился из боковой двери, пошел к посетителям твердой, вышколенной походкой, выдававшей в нем, несомненно, тоже военного в недавнем прошлом человека.

– В чем дело, товарищи? – спросил строго, переводя взгляд с Рэма Викторовича на Бориса. Как бы смягчая официальный тон, представился: – Овчаров Антон Сергеевич,– но руки подавать не стал.– Вы к кому, собственно говоря?

Это "собственно говоря" почему-то ужасно оскорбило и вывело из себя Рэма Викторовича.

– Собственно говоря, к товарищу Анциферову, и не в первый, заметьте, раз, и никогда...

Овчаров не дал ему договорить:

– Кто вы ему будете, разрешите узнать?

– Фронтовой друг! И какое вам до этого дело?! А это,– указал рукою на Бориса,– его внук, и я не понимаю...

И не столько увидел краем глаза, сколько догадался, как Борис на это усмехнулся той самой анциферовской усмешкой – едкой, холодной.

Овчаров подозрительно покосился на обоих:

– Если фронтовой друг, а тем более еще и близкий родственник, как же вы оба не в курсе?..

– Не в курсе чего? – не понял его Рэм Викторович.

– А того, что умер он, ваш друг. Уже два месяца как умер. И похоронили сразу. Все по распорядку. На похороны, как положено, не приехали, а теперь вынь да положь вам фронтового друга.

– Ну, ну! – резко оборвал его Борис и посмотрел ему глаза в глаза тем взглядом, который Рэм Викторович знал за одним Анциферовым: так, будто за ним стояла некая сила и воля, для которой Овчарова и не существует.

И Овчаров это разом почувствовал, повторил уже совершенно другим, мало не искательным тоном:

– И похоронили, все честь по чести. Даже пытались отыскать родственников, но...

– Умер?..– не мог прийти в себя Рэм Викторович.– Как же так?!

– А как все умирают, закон, можно сказать, жизни, да и было ему чуть ли не за девяносто,– пожал с намеком на печаль плечами Овчаров.– Личные вещи сохранили, опечатали, если желаете, можете взять. Только документ по форме потребуется. А на могилу свести – хоть сейчас, сам и проведу, у меня как раз обеденный перерыв.

Они пошли по заросшей пожухлой травой узкой тропе низом кладбищенского холма – Овчаров впереди, за ним Борис, следом Рэм Викторович.

Овчаров на ходу что-то объяснял насчет кладбища, и в его голосе слышалась гордость толкового администратора за вверенное ему хозяйство, за то, в каком порядке оно содержится, на ходу читал надписи на могильных камнях и пояснял, словно хвастаясь, какие достойные, при жизни на высоких должностях, люди под ними лежат.

Оказавшись в середине кладбища – "коммуналка", вспомнил Рэм Викторович, как называл его Анциферов, и ему вновь пришло на ум, что эти надгробные камни, неотличимые один от другого, похожи на стадо черных овец, согнанных на заклание,– Борис присвистнул от удивления и неожиданности и долго молча озирался вокруг, будто пытаясь запомнить все это навсегда.

– Ну вот,– остановился Овчаров у могилы Анциферова,– отвели лучшее место, учитывая, что покойный товарищ Анциферов, говорят, на самом верху исполнял обязанности. Хотя нам тесно стало здесь, и не знаешь, где хоронить, а расширяться – площади нет.

– Бумаги какие-нибудь после него остались? – неожиданно спросил Борис.

– Бумаги,– сухо и официально отозвался Овчаров,– передали кому следует, по форме.– Помолчав, сказал так, будто был не уверен, что это можно доверить посторонним, пусть даже фронтовому другу или близкому родственни

ку: – Тут такая закавыка еще была... Он умирал при полном сознании и все ждал кого-то, кому то ли завещание свое хотел передать, то ли распоряжение насчет захоронения...

– Меня...– скорее самому себе, чем Овчарову, сказал Рэм Викторович.– Меня он ждал... а я – на даче...

– Ну вот, а вас нет и нет... Тогда он пригласил меня, как главного ответственного по дому ветеранов, и потребовал... именно, что потребовал, а не попросил! И так, знаете, будто приказ отдавал, видать, в больших был начальниках когда-то!

– Что потребовал? – тоже не спросил, а, как дед, приказал дать отчет Борис.

– А насчет надписи на плите – видите, как у нас: обязательно дата членства в партии – член КПСС с такого-то или такого-то года...

– Ну и?..– настоял Борис.

– Я даже поначалу и понять не мог, чего он хочет! Сказал, даты поставьте, но обязательно чтобы никакого, представьте, КПСС!

– Ну а вы?

– Так не положено! Да и в какой партии, получается, он состоял?! Другой-то у нас никакой и нету. Сделали по форме, как у всех.

На черном граните свежей еще, не осыпавшейся бронзовой краской было выведено: "Член КПСС, 1924-1987".

– Понятно,– сказал не то с насмешкой, не то с печалью Борис.– Службу знаешь, командир.– Повернулся к Рэму Викторовичу: – Пошли, делать тут больше нечего.– И первым направился в сторону станции.

В электричке, на обратном пути, они не обмолвились ни словом.

И только неуместным и бездушным показалось Рэму Викторовичу то, что, не успев занять место у окна, Борис вытащил свой блокнот и принялся в нем рисовать что-то.

– Не берите себе в голову, Рэм Викторович,– вдруг сказал Борис, не отрываясь от рисования.– Не было у меня дедов, да и быть не могло, уж не взыщите. Я ведь подкидыш, мне и имя-то в детдоме дали. А что поехал с вами так вам же и хотелось этого. Ну разве еще из любопытства – а вдруг?..– И, перевернув страницу блокнота, принялся за новый рисунок.

27

Телефона в квартире, которую Ольга в кои веки получила – и тоже у черта на рогах, где-то в Конькове,– не было, и Рэму Викторовичу позвонить ей было нельзя. Да он и решил про себя, что после той сцены на проводах Нечаева, что ни говори, а обидной и оскорбительной для него, звонить и не станет: зачем, что они могут друг другу сказать?.. Не выяснять же отношения, на которых она так решительно, раз и навсегда, поставила крест!

Но временами он слышал в себе томительную память об Ольге, такую же нетерпеливую, каким было прежде желание ее близости. И как в ту первую ночь, после знакомства с нею в мастерской Нечаева, ему нет-нет, а непрошено являлись сны, в которых он был смел и безоглядно свободен с нею, и поутру не мог с уверенностью сказать себе, было ли то во сне или наяву.

А ведь прошло ни много ни мало, а дай Бог памяти сколько долгих лет...

От Саши, и то обиняками, он знал об Ольге лишь то, что Саша считала нужным ему сообщить: Ольга родила и по срокам – несомненно от Нечаева, родился мальчик, Миша, ему шел уже шестой год, здоровый, нормальный ребенок, живут они скудно, Ольга работает машинисткой все в том же детском издательстве, платят ей там гроши; Нечаев признал ребенка, но усыновлять не стал, помогает оттуда, из своих Парижей и Нью-Йорков, правда, от случая к случаю, с оказиями. На вопрос Рэма Викторовича, продолжает ли Ольга подрабатывать "левыми" рукописями, Саша загадочно усмехнулась, только и сказала, что это касается не одной Ольги, но еще многих других людей, и потому она не вправе ничего больше говорить.

Однажды Рэм Викторович, уже незадолго до Сашиного отъезда, набравшись храбрости, спросил ее, не считает ли она, что ему бы следовало навестить Ольгу, может, он и окажется ей чем-либо полезным, на что Саша сухо ответила: поздно, минула целая вечность, незачем ворошить старое, у Ольги и без этого забот по горло. Возражать Рэм Викторович не стал, вероятно, Саша была права, но огорчился и даже обиделся: ведь не он же, а сама Ольга порвала с ним, ушла, как в воду канула, даже не сочла нужным на худой конец хоть объясниться... Но вслух ничего этого не сказал, проглотил горькую, вяжущую рот пилюлю.

И лишь когда Ольга заболела и надежд на выздоровление никаких не оставалось, Саша сама сказала ему: "Езжай" – и дала адрес. Но при этом предупредила, что надо непременно поставить Ольгу в известность и получить ее согласие, и она сама займется этим.

И опять Рэму Викторовичу не оставалось ничего, как ждать с беспокойством: как они с Ольгой встретятся после стольких лет, какой он найдет Ольгу и каким она его, о чем они станут говорить и о чем молчать, и он никак не мог взять в толк, поверить, что она неизлечимо, безнадежно больна и он идет к ней проститься...

Шел Рэм Викторович на эту встречу с бьющимся тревожно сердцем, однако вопреки его страхам свидание с Ольгой прошло спокойно, ровно, так, словно они совсем недавно виделись и виделись часто, постоянно и, главное, будто никогда и ничего меж ними не было такого, что могло бы дать повод не только к взаимным упрекам или запоздалым пеням, но даже и к воспоминаниям.

Это Ольга задала с первых же слов такой тон их встрече, и, казалось, безо всяких усилий с ее стороны, а как единственно возможный и естественный.

Рэм Викторович нашел ее почти не изменившейся за эти без малого семь лет, и даже болезнь ее – а Саша предупредила его, что недуг уже в последней стадии, все средства испробованы и тщетно,– даже болезнь на первый взгляд Рэма Викторовича не наложила на нее видимых следов: то же легкое, невесомое, словно бесплотное тело, та же мягкая деловитость движений и выражения лица, те же стройные, узкие в лодыжках ноги с ладными, узкими ступнями – Ольга ходила по дому босиком, как прежде в мастерской Нечаева или в своей комнатке у дяди Васи и тети Тани. Краем слуховой памяти Рэм Викторович как бы даже услышал дребезжание заезженной патефонной пластинки: "Едем мы, друзья, в дальние края"... Разве что в затененной от полуденного солнца дешевыми ситцевыми, в крупный рисунок занавесками тесной комнате Рэм Виктороич не сразу разглядел, как осунулось и поблекло, покрылось нездоровой желтоватой бледностью ее лицо и во взгляде не стало прежней дерзкой защитной усмешки.

И все же она ничуть не изменилась, была все тою же, которую знал и помнил Рэм Викторович, и именно потому, что она была прежней и при этом на душе у Рэма Викторовича ничего не дрогнуло, ничего не зажглось, не затеплилось, и видел, и узнавал он ее не сердцем, не памятью сердца, а одними лишь глазами, одной только зрительной памятью – он с новой, обостренной ясностью понял, в чем его вина перед нею: он не любил ее. Впрочем, тут же нашел и смягчающее обстоятельство: она его тоже не любила, любила она всегда, как любит наверняка и сейчас, одного Нечаева, и сын ее – сын Нечаева.

Но это, тут же одернул он себя, ничего не меняет и не умаляет его вины. Напротив, вина его куда более неотмолима, и не перед одной только Ольгой, или, дело прошлое, Ириной, или даже перед Сашей, вина эта заключалась в том, что он вообще никогда никого по-настоящему не любил, не умел любить, не испытывал в этом потребности столь же неистребимой, как дышать, пить, есть, просто жить и радоваться тому, что живешь. Так уж он был мечен судьбой – уродиться без той неутомимой мышцы сердца, без той клеточки мозга, без той жадной и вместе бескорыстной неутолимости в душе, которая и рождает потребность любить и питает, лелеет ее, делает жизнь не юдолью душевной пустоты, а расцвечивает ее всеми цветами радуги, ощущением полноты ее и высшей, совершенной осмысленности существования.

Ему-то после постных, стыдливо-холодных ласк Ирины казалось, что смелость, свобода и раскрепощенность Ольги в постели, распахнувшие перед ним неведомые, не подозреваемые им прежде обжигающие услады, сделали из него мужчину, пробудили и выпустили на волю его мужскую душу, а на самом-то деле – сняли оковы лишь с его тела, не с чувства, а с одной грубо-телесной,

себя – и только себя! – любивой чувственности; это было всего более похоже на то, как вытаскивают из воды утопленника и пытаются вернуть ему дыхание и сердцебиение, и никому в голову не приходит, каково его бессмертной душе, заглянувшей в пучину вечности. Ольга его спасла в тот день на бульваре, после позора отступничества в кабинете Логвинова, от отчаяния и потом, во все их другие встречи – от жалящих, едких воспоминаний об этом отступничестве; она ему и вправду нравилась, с нею ему было хорошо и покойно, она многому его научила в изощренном ремесле – именно ремесле, а не искусстве! для искусства у него кишка тонка! – любви. Но если смотреть правде в глаза, была она для него чем-то вроде спасательного круга, не более. И не миновать было сверх всего признаться, что, как ни смешно и унизительно узнать такое о себе, его тогда и то тешило, что досталась она ему не от кого-нибудь, а от Нечаева, и это льстило его мужскому – не мужскому: жеребячьему! – тщеславию.

Миша, сын Ольги, был крепенький, складный, не стесняющийся постороннего и легко с ним сошедшийся мальчуган, осенью ему уже в школу, в приготовительный класс, Ольга много и подробно говорила о школе, о необходимости загодя купить одежду и учебники, он уже читает, скоро будет бегло читать и по-английски. Говорила так, будто не знала – а она наверняка знала! – что ей всего этого уже не увидать: две операции только оттянули конец, отказывали почки, днем и ночью не прекращались боли в спине, метастазы прожорливыми спрутами расползлись по всему ее телу, внешне никак не поддававшемуся болезни и умиранию. Она не обманывала себя – она верила в это по той простой причине, что не могла себе представить, что может оставить Мишу одного, что сможет там, куда она уходит, быть без него.

Рэм Викторович искал в мальчике сходства с Ольгой или с Нечаевым и не находил, и ему нежданно пришла совершенно уж шалая мысль: а что, если сроки врут, и Миша вовсе не нечаевский, а его, Рэма Викторовича, сын?! И было совершенно непонятно, что делать с этой мыслью, каким образом утвердиться в этом подозрении или опровергнуть его, он даже не мог себе ответить в эту минуту, чего больше ему хочется: утвердиться в нем или опровергнуть, и как быть, что следует делать ему, как поступить, когда Ольги не будет и Миша останется один.

Но оказалось, что Ольга уже и это предусмотрела, и об этом позаботилась,и сказала об этом Рэму Викторовичу так просто, так рассудительно и расчетливо, что у него перехватило дыхание от удивления, жалости и восхищения ею – она уже подумала о том, как быть с Мишей, когда он останется без нее: родители его лучшего друга по детскому саду, люди замечательные, добрые, на них можно без страха положиться, очень хотят второго ребенка, но у жены была тяжелая операция, рожать она уже никогда не сможет, они любят Мишу как собственного сына и сами предложили взять его к себе и усыновить, уже и все нужные документы подготовлены. Вот только подпишет она их в самую последнюю минуту, хотя тут тоже надо бы не опоздать... Так что Миша будет в хороших руках, она за него спокойна. И, главное, никому он не будет в тягость.

И – ни слова о Нечаеве, который бы, казалось, и должен забрать сына к себе, воспитать, поставить на ноги: будто его и вовсе не было, будто родился Миша без участия отца. Она слишком хорошо знала Нечаева, его исступленную сосредоточенность на себе и на своем искусстве, которое для него важнее и святее всех любовей и всех привязанностей, на то он и гений... Может быть, пришло на ум Рэму Викторовичу, она это делает, пусть и бессознательно, тоже из вечной своей, одной на всю жизнь любви к Нечаеву, которую Рэм Викторович понять был не в состоянии: не хочет мешать его гению, навьючивать на него обузу, к которой он не привык и с которой наверняка не сумеет даже при желании, из лучших побуждений справиться, только будет раздражаться и мучиться угрызениями совести, и раздражение это – ей ли его не знать! – невольно вымещать на сыне, которого, собственно, ни разу в глаза до сих пор не видал.

Ошеломленный Рэм Викторович не знал, что на это сказать, молчал, и только в голове – глупее не придумаешь! – назойливо вертелось: "Едем мы, друзья, в дальние края..." да перед глазами, словно он перелистывал подаренный ему Нечаевым альбом, стояли, сменяя один другой, рисунки: нагое, хрупкое, словно после долгой болезни тело Ольги, ее ноги, ступни с детскими пальчиками, коротко, почти наголо, остриженная маленькая голова, темные вишенки сосков, курчавящаяся тень ниже живота... Но сейчас он испытывал к ней не жадное плотское желание, как в тот первый раз и во все другие разы, когда они встречались в ее сиротской комнатке у дяди Васи и тети Тани и боялись, как бы не заскрипела под ними панцирная сетка узкой железной кровати, а некий впервые им испытываемый бескорыстный порыв души, не порыв даже, а словно некий теплый и нежный ток подул из дальних, невдомек ему доселе тайников ее, как предвестие, обещание того, что могло бы при иных обстоятельствах стать тем, что называют любовью.

Но он ни словом не обмолвился об этом новом и незнакомом ему чувстве, не чувстве даже, а скорее пред-чувствии, а Ольга и не услышала, не угадала эти его мысли, до него ли ей, и продолжала все так же спокойно и рассудительно говорить о том, как славно устроится судьба Миши, то есть о собственной смерти, которая была для нее лишь одним из огорчительных обстоятельств, ставящих определенные трудности перед тем, чтобы как можно продуманнее, осмотрительнее и дальновиднее устроить будущую – уже без нее – судьбу сына.

А Миша рассматривал – из одной вежливости, потому что он уже читал сочинения и посерьезнее,– книжки с картинками, которые ему принес Рэм Викторович, и, несмотря на запрет матери, поедал одну за другой конфеты "коровка".

И ни с ее стороны, ни с его – никаких "а помнишь", никаких попыток если не оживить, так хоть помянуть – добрым ли, худым ли словом – их общее прошлое. "А ведь было же, было, было!" – хотелось Рэму Викторовичу напомнить Ольге, но не осмелился, да и знал: не нужно. А будущего у них не было, и не только у Ольги, но и у него самого. Не станет Ольги, как не стало у него Нечаева, как не стало Анциферова, скоро уедет Саша со своим Анциферовым – мнимым внуком, которого, признаться, он тоже так и не сумел полюбить и, как и мнимого деда, называет про себя не иначе как Люцифером, "князем тьмы": увел у него дочку, единственного человека, в чью любовь к себе Рэм Викторович верил, а теперь вот еще и увозит за тридевять земель... конечно же, Люцифер, весь в деда!..

– Ты иди,– неожиданно сказала ему Ольга,– мне Мишаню обедом кормить надо, он при посторонних плохо ест. Хотя какой уж тут обед, когда он объелся твоими конфетами! А ведь говорила Саше, предупреждала: никаких сладостей не надо! – И при этом смотрела на сына с такой любовью и преданностью, что, понял Рэм Викторович, любой посторонний ей помеха.– Иди, еще увидимся, времени у нас еще вагон.– А посмотрела на него так, что он понял: приходить больше не надо. Кроме Миши, у нее на этом свете никого уже нет, и никто ей не нужен, а вот на том свете, сказала ему слабая и чуть насмешливая ее улыбка, на том свете отчего бы и не повидаться?..

Когда он уже был в дверях, окликнула его:

– Вот что... Не знаю, будет ли у меня время повидать Левинсона... Ему еще два года сидеть...

– Сидеть?..– удивился Рэм Викторович.– А что с ним стряслось, с Левинсоном?

– Ты откуда свалился?! С луны, что ли?

– С дачи...– невпопад ответил он, и в ответ увидел в Ольгиных глазах что-то очень напомнившее ему презрение, которое он прочел целую жизнь назад в глазах Анциферова на заснеженной скамейке у Большого театра.

– Тогда я и не знаю...– не могла решиться она, но все-таки решилась. Подошла к комоду, порылась на дне нижнего ящика, достала оттуда не то толстую тетрадь, не то конторскую книгу, неуверенно протянула ему.– Больше мне ее оставить некому. Вернется Исай, услышишь о нем – отдашь. Да он сам тебя найдет, он про нас с тобой знает. Читать тебе это не обязательно, да и ничего для тебя интересного, хотя наверняка не удержишься. И – никому ни слова, да ты и сам не захочешь. И иди, а то как бы не раздумал брать. Или я раздумаю. Положи в портфель. Иди.

В электричке, по дороге домой, Рэм Викторович, благо вагон был пуст, все-таки достал тетрадь из портфеля, заглянул в нее: то была не тетрадь, а лишь обложка общей тетради, а в ней, на папиросной тончайшей бумаге, листок к листку, аккуратно отпечатанные на машинке столбцы фамилий, имен и отчеств, против каждой фамилии стояли,– Рэм Викторович не сразу угадал, что они означают,– примечания: "58/1/а", "58/11" – почти все записи начинались с цифр "58", а рядом еще – "10 лет, отбыл 4". "8 лет, отбыл 2", "Помещен на принудительное лечение",– и он понял, что это списки арестованных, приговоренных, посаженных, высланных, упрятанных в психушки. Так вот в чем была Ольгина "левая работа", вот почему Саша на его вопрос отвечать не захотела! Вторая, другая ее жизнь, которой она заполняла пустоту первой и о которой никто, даже наверняка и Нечаев, не догадывался...

Но вовсе ошеломила его подпись, стоявшая под каждой страницей,– он заглянул в конец, всего страниц было восемьдесят четыре,– "Председатель Московской Хельсинкской группы Исай Левинсон".

Тот самый Левинсон, Исайка, как называл его снисходительно Нечаев, с которым он годы и годы пил водку в нечаевской мастерской и которого всегда считал хотя и искренним, честным человеком, но слишком восторженным и наивным, чтобы быть способным на настоящее, реальное и небезопасное дело...

На похоронах Ольги Рэм Викторович не был – она попросила новых родителей своего сына никого не оповещать, да уже и некого было.

К тому времени Саша уже уехала, так что и некому было поставить Рэма Викторовича в известность, а самому звонить – телефона у Ольги не было.

28

Теперь на не предполагающий, собственно говоря, ответа вопрос коллег и знакомых: "Как поживаете?" – Рэм Викторович неизменно отшучивался: "Доживаю свой век под забором",– что означает всего-навсего, что живет он безвыездно за городом, на даче, за высоким, в человеческий рост, дощатым забором. При этом он и сам слышит, как жалко звучит его шутка, и к тому же всякий раз вспоминает, что забор давно покосился и надо бы его починить, да руки все не доходят.

Он продолжает ездить еженедельно на заседания своего отделения в институт, но, отсиживая на них положенные часы, все больше помалкивает, да и его мнение, честно говоря, никому уже не интересно: время круто и необратимо изменилось, пришли, беспардонно расчищая себе дорогу острыми, натренированными локтями, новые, молодые, как уничижительно называл их некогда Нечаев, "искусствознатцы" с новыми критериями, вкусами и мнениями, которые Рэму Викторовичу тоже неинтересны, он не понимает их и решительно отказывается до них снизойти.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю