355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юлиу Эдлис » Черный квадрат » Текст книги (страница 6)
Черный квадрат
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 21:37

Текст книги "Черный квадрат"


Автор книги: Юлиу Эдлис


Жанр:

   

Прочая проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 10 страниц)

– А вы не разучились краснеть! – громко рассмеялась она, и настороженность в ее глазах утишилась.– Вот уж не ожидала – здоровенный дядька, а стесняется как... Напугала я вас? – Но тут же стала серьезной: – Но, если вы хотите, давайте попробуем.

– Что – попробуем? – и вовсе смешался он.

– Дружить,– ответила она так же серьезно,– авось... А вы что подумали? Помолчала, сказала в сторону: – Только зачем вам это?..

– Тебе,– опять настоял он.– Друзья – на "ты".

– Хорошо, ты,– опять согласилась она.– Зачем тебе дружить со мной? Если б не ты, а другой был, я бы подумала – соломку стелет. А ты...– Но не договорила, достала из матерчатой, расшитой потускневшим мелким бисером сумки, висевшей у нее на боку, недоеденный ситник, раскрошила его в кулаке, бросила крошки себе под ноги.

Словно того и дожидаясь, к скамейке слетелись голуби, стали бойко и жадно клевать, отталкивая друг дружку и злобно отгоняя затесавшихся меж ними бесстрашных воробьев.

Он покосился на голубей, но ничего не увидел, кроме ее ступней, покрытых бульварной кирпичной пылью, узких и смуглых. И не мог отвести от них глаз.

Она все крошила булку, смотрела на голубей, молчала. И вдруг, не оборачиваясь к нему, буднично спросила:

– Что это ты на ноги мои уставился? А говорил – дружить...

– Я?! – вскинулся он испуганно, пойманный с поличным.– Я – на голубей...И с натугой пошутил: – А от тебя и вправду лучше держаться подальше...

– Это точно, оба целее будем.– Нагнулась, отчего голуби мигом пустились врассыпную, поглядела на свои ноги, пошевелила пальцами, сказала сама себе: Грязные до чего... Весь день ношусь как оглашенная по Москве, дела, дела, дела, чтоб им провалиться... Срам какой!

– Какие же у тебя дела? – Он никак не мог найти тон, которым надо с ней говорить.– И я вовсе не смотрел на твои ноги, я просто... Так какие же у тебя дела?

– "Птичка Божия не знает ни заботы, ни труда..." – усмехнулась она.Посидел бы ты с мое голышом, да еще на сквозняке, перед дюжиной здоровенных оболтусов, все затекает – спина, шея, руки... Хотя студенты все лучше, чем народные художники, те только и норовят, чтобы прямо с подиума в койку затащить. Правда, платят побольше.– И с вызовом поглядела на него: – А вы-то как? Я хотела сказать – ты-то?

– Хуже не бывает,– невольно признался он,– так худо, что хоть в петлю.– И совершенно неожиданно для самого себя предложил: – Но сейчас-то ты свободна? Давай завалимся куда-нибудь, одно только мне и остается – надраться до потери чувств.

– Прожигать жизнь зовешь? – И вновь скосила глаза на свои ноги.– С такими-то ногами?! Нет уж, вот когда я в форме буду...– Усмехнулась: – Явление народу...

Рэм Викторович, сам на себя поражаясь, предложил:

– Тогда – в гости, а?..

– К кому? – удивилась она.– К тебе, что ли?

– Я тут рядом живу, в переулке на Покровке. И я не могу сейчас – один, мне надо, чтоб хоть кто-нибудь рядом...

– А ты, однако же, шустрый, вот уж никогда бы не подумала...

– А ты и не думай...

– Ничего я не думаю! – резко отрезала она.– Не маленькая. Да и волков бояться...– И с язвительной усмешкой: – Жена, небось, в отъезде, квартира пустая, отчего бы и не пригласить на чашку кофе невинную, глупую девочку... Ты хоть знаешь, сколько мне лет? Тридцать скоро, меня уже ничем не удивишь.– И без перехода: – Если жены и вправду нет, я бы, представь себе, душ приняла, неделю в бане не была. Если, конечно, это тебя не обидит. И если ты действительно недалеко живешь. Хоть ты и не подумавши пригласил, но это уже твои проблемы. Ну что, пошли? – И первая поднялась со скамейки.

Они шли по пустынной в этот вечерний час Маросейке, Москва всегда лучше самой себя вот такая, обезлюдевшая, умерившая свой торопливый, белкой в колесе, задыхающийся бег, кажется, что ты остался с нею один на один, не надо никуда торопиться, сшибаться плечами и локтями с встречными, и сам становишься покойнее, добрее, и мысли приходят в голову легкие и чуть печальные...

На всем пути до дома он жалел о том, что зазвал ее к себе, и страшился того, что будет, как она сказала, после. И вместе с тем очень определенно и ясно видел, как она войдет в ванную, разденется и станет под душ, и голое ее тело видел – худое, легкое, спину с трогательно выступающими острыми лопатками, маленькие, плоские груди с розово-коричневыми кружками вокруг вишневых плотных сосков, впалый живот с глубокой ямкой пупка, курчавящийся темный мысок под ним, голенастые, как у подростка, ноги, маленькую, под машинку остриженную голову,– и не мог унять то же, как в первый раз, над альбомом Нечаева, обжигающее, слепое желание.

Он понукал себя думать, что такое с ней случается не впервой, что она просто-напросто разбитная и доступная, как все натурщицы, деваха, ее особенно-то и добиваться не надо, стоит только, вот как сейчас, поманить пальцем, сама сказала: ничем ее не удивишь. И в то же время не верил в это и мучился неловкостью и испугом: а дальше? потом? после?..

Как ни странно, вины своей перед Ириной – которой еще ни разу не изменял, хотя и отдавал себе отчет, как увядает на глазах былая любовь к ней, как они день ото дня все дальше отодвигаются друг от друга и на смену любви приходит одно глухое раздражение,– вины перед нею он сейчас не испытывал. Лишь неловкость и неуверенность в себе – как он скажет Ольге: разденься, ложись в постель, а главное – что делать и о чем говорить, когда самое пугающее будет уже позади?..

Еще не шло из головы: где это должно произойти? Не в его же с Ириной постели в спальной, не в Сашиной же комнате, уж этого-то он никогда себе не позволит, а в кабинете и в гостиной диваны узкие, не раздвигаются... И вместе с этими жалкими, трусливыми мыслями приходили и другие – как неловка, как зажата и несвободна Ирина в постели и как он сам ее стесняется, и совсем другого нетерпеливо ждал и хотел от Ольги.

Когда они вошли в квартиру, Ольга сразу же, в передней, сбросила с ног босоножки, прошла босиком вперед:

– Можно, я сразу под душ?

Он принес ей чистое полотенце и, пока она мылась, достал из холодильника на кухне запасенную Ириной на время своего отсутствия еду, и только тут почувствовал угрызения совести: она позаботилась, чтобы ему не надо было бегать по магазинам, ей и в голову не могло прийти, что он способен привести к себе первую же попавшуюся на бульваре девку...

Ольга спросила из ванной:

– Можно, я халатик надену, тут чей-то висит?

Это его оскорбило до глубины души – Ирин халат, она не может не догадываться, неужели ей и это нипочем?! Но когда она вышла из ванной, видны были выше коленок ее загорелые ноги, матово блестела от воды и шампуня маленькая голова, из выреза халата наполовину выглядывали ее, белее ног и лица, груди,– такой свежестью повеяло от нее, такой естественностью, что Рэм Викторович разом забыл и о Логвинове, и об Анциферове, и о своих страхах и стыде за то, что сейчас произойдет, и опять накатило на него давешнее желание, и смелость, и чувство, что ничего дурного он не делает, напротив, он поступает так потому, что именно этого – смелости, легкости, открытости и естественности ему и не хватало в их с Ириной отношениях, с ней он никогда не испытывал той свободы и уверенности в себе, какие и должен испытывать мужчина рядом с женщиной.

Не отдавая себе отчета в том, что делает, он подошел к Ольге, ни слова не говоря обнял ее, ощущая ладонями сквозь тонкую махровую ткань халата ее влажное, скользкое тело и слыша грудью, как бьется ее сердце. Она подняла на него глаза – так близко, что он увидел в них собственное отражение, и вдруг понял, что она единственный в мире человек, которому он может выложить все, что с ним стряслось за сегодняшний день. Но она его опередила:

– А ведь я с самого начала, еще тогда, у Нечаева, знала, что тем и кончится... И заруби себе на носу – не ты меня, дурочку глупую, заманил и соблазнил, а я тебя.

– Какая разница?!

– Большая. Чтобы ты не чувствовал себя виноватым. Если не передо мной, так...– Она указала чуть заостренным книзу подбородком с шоколадной родинкой под нижней губой на портрет Ирины, висевший на стене за его спиной. И тут же укорила себя: – Прости, я не должна была это говорить. Тебе неприятно? Извини. Просто ты знай – я сама. И хотела, и еще тогда знала, что это как-нибудь случится. Так что можешь спать спокойно.

– Ты, я... Я тоже знал с самого начала, еще когда ты была с Нечаевым...

– И о нем не надо,– прервала она его,– когда это было-то... Было, да сплыло, и вспоминать не стоит.– Неожиданно спросила: – Наверняка ты думаешь, что я со всеми так?..– Чуть отстранилась, заглянула ему в глаза.– Позирую голая перед чужими мужиками... Думаешь? – И сама же себе ответила: – Думаешь. Да, лезут, предлагают, обещают, но, если хочешь знать, я никогда... Не веришь? – И опять за него ответила: – Не веришь, куда тебе.– И совсем уж неожиданно: Если я буду клянчить, чтобы ты говорил, что любишь меня,– не надо, молчи. Да я и не буду!

– Не поверишь? – Он слышал грудью, как сердце ее колотится скоро, мелко.

– Хорошо, уговорил.– Она выскользнула из его рук, огляделась вокруг: Куда идти?

Когда все, чего он так страшился и чего жадно хотел, минуло и он лежал на спине, а она так и осталась на нем, уткнувшись лицом в его шею и душно дыша в нее, а он все еще не мог прийти в себя от того, как бесстрашны, беззастенчивы были ее – и его, его тоже, впервые в жизни! – ласки, как не похожи они были на ласки, которыми скупо, уклончиво и стесненно одаривали друг друга он и Ирина.

Она не удержалась – дрожа и выгибаясь под ним, на нем, рядом, все время требовала сквозь хриплые стоны: "Скажи, что любишь меня, говори, что любишь, говори, говори...", а он и без ее просьб шептал и шептал: "Люблю, люблю, люблю..." – и в этом не было неправды.

– Ты устала? – спросил он.

– Глупый, от этого кто же устает?! Тебе было плохо со мной? Только не ври!

– Такого со мной еще никогда... правда. И я никогда, ни разу не изменял... – запнулся, не смея произнести Ириного имени.

Она закрыла ему рот влажной ладошкой:

– Не надо о ней, грех. – Скатилась с него, легла рядом. – И вообще давай ни о чем не говорить.

– Но она – есть... – не удержался он.

Она долго молчала, потом усмехнулась:

– А меня – нет... – Не дала ему ответить: – Молчи! С меня, ты думаешь, как с гуся вода?.. – И настойчиво, будто это было самым главным: – Я просила, ну, когда мы этим занимались, чтоб ты врал, что любишь?..

– Не помню, не слышал, не до того было.

– Просила,– по привычке сама себе ответила,– дура дурой...– Приподнялась на локте, наклонилась над ним, все еще плотный, налившийся, острый ее сосок коснулся его груди.– Потому что я, представь себе, не могу без любви. Знаю, что нет ее, откуда ей взяться, а – не могу, вот и обманываю себя...

И – резко, зло: – Не тебя, а сама себя, себе лапшу на уши вешаю. Не верь! Никогда не верь! – Опять откинулась на спину.– Да и никогда больше у нас с тобой ничего не будет...

– Это я тебе говорил, что люблю...

– Потому что я клянчила, я себя знаю!

– Я сам. И если на то пошло, я-то не врал.

– Найди кого поглупее!

– Я тоже без этого, наверное, не могу.

– На минуточку! Чтоб накачать себя! Или потому, что меня жалко стало... Ненавижу, когда меня жалеют!

– Не на минутку, а... – Не надо бы ему это говорить, а сказал: – Только навсегда, похоже, этого не бывает...

– Чего захотел!..– Вскочила на колени, села на него верхом, и в глазах ее не было и тени обиды или упрека.– Но еще минутка-то у нас есть? Тогда корми меня, я со вчерашнего утра не ела, прямо голодный обморок.– Он хотел было встать, пойти на кухню, но она не отпустила его, наклонилась и, прежде чем поцеловать, спросила: – А когда я поем, еще минутка у нас найдется?..

И все – сначала.

Утром он посадил ее в трамвай и глядел ему вслед, пока он не исчез из вида, все еще не отдавая себе отчет в том, что произошло, что на него нашло, не понимал, что же будет дальше, но и знал наперед, что ни забыть того, что произошло, ни уверить себя, будто то, что произошло, не оставит по себе следа и не поколеблет его жизнь, он не сможет, да и не захочет.

Но когда трамвай скрылся за поворотом Яузского бульвара, все встало на прежние свои места – был Логвинов, был Анциферов, были трусость и предательство, а Ольги – как не бывало.

И Маросейку будто подменили – торопливая толпа на тротуарах, очереди у магазинов, плоские, недобрые и готовые к худшему лица.

16

Рассказать Ольге о Логвинове, Анциферове и своем отступничестве он так и не осмелился. Ирине он тоже ничего не скажет, решил он, она и так наверняка все знает из первых рук, да и кто, как не она, мог рекомендовать его Логвинову?! В этом он был совершенно уверен, тем более что после своего возвращения с дачи она, ни о чем его не спрашивая, как-то, казалось ему, странно, будто с ожиданием чего-то, смотрит в его сторону.

И Рэм Викторович, скрепя сердце и постоянно ощущая его свинцовой холодной тяжестью, принял единственное, на его взгляд, и, в итоге мучительных раздумий и расчетов, возможное и безопасное решение: написать потребованную от него Логвиновым записку – записку? не донос ли? – как можно осторожнее, обтекаемее, уходя от прямых инвектив, округло и почти двусмысленно, говоря больше о стихах из романа, чем о самом романе, и ни разу не употребив слов "антисоветский", "безыдейный" или еще каких-либо из тех, которые наверняка от него ждали. И сидеть тихо, залечь на дно, не напоминать о себе, никуда не соваться со своей запиской, покуда сам Логвинов не вспомнит о ней и не затребует его, Иванова, на правеж.

А что будет, если о нем не забудут, прижмут к стенке,– об этом Рэм Викторович старался не думать.

Но Анциферов как в воду глядел: на всевозможных, одно за другим гневной чередою, собраниях и обсуждениях никто уже не говорил о самом романе, автора клеймили не за то, что он его написал, а за то, что передал за границу и получил там Нобелевскую премию, и именно за это требовали беспощадного осуждения и наказания, вплоть до выдворения из страны, – не до Иванова с его запиской уже было: речь шла об оскорбленном достоинстве державы.

Потом был отказ от премии, долгое, в полтора года, умирание в разом обезлюдевшей, опустевшей переделкинской даче, похороны в солнечный до рези в глазах майский полдень, могила под тремя соснами...

Рэм Викторович долго боролся с собою: ехать или не ехать на похороны, и не из одной боязни, что его там заметят и доложат куда надо соглядатаи, которых наверняка будет пруд пруди, и все-таки решил не ехать – не Раскольников же он, чтобы приходить к двери старухи-процентщицы! – из гложущего, ощутимого почти физически чувства вины и стыда за свое пусть и несостоявшееся, а, никуда не денешься, отступничество.

И хотя Логвинов не звонил, не напоминал о себе и об ожидаемой им записке, о которой, по-видимому, там за ненадобностью действительно забыли, он не стал ее уничтожать – опять же не Гоголь он, сжигающий в камине "Мертвые души", он и сам теперь, казнил себя Рэм Викторович, что-то вроде мертвой души! – а лишь сунул ее поглубже за медицинские, теперь уже никому не нужные, книги покойного Василия Дмитриевича на самой верхней, недоступной полке.

Но еще долго, собственно говоря, до самого того дня, когда он разошелся с Ириной и по взаимному, впрочем, навязанному Ириной, решению съехал с квартиры в Хохловском переулке и окончательно поселился на даче,– еще долго Рэм Викторович, работая за письменным столом в желтом круге лампы, который, однако, уже не отсекал его от всего остального мира за стенами дома, не создавал ощущения уюта, покоя и безопасности, – еще долго Рэм Викторович ловил себя на том, что, утеряв нить мысли, не может оторвать взгляда от угла верхней полки стеллажа, у самого потолка, где за книгами хранилась – зачем? в ожидании чего? в расчете на что? – тощая папка с его запиской.

И долго еще в каждом телефонном звонке подозревал Логвинова.

И – ни слова о том, что произошло, с женой, отчего трещина, пролегшая между ними, еще больше увеличивалась и росли раздражение и желание во всем обвинить ее, Ирину. С давешними мечтами о тихой, скромной и достойной жизни настоящего ученого, в покойном кресле с пообтершейся обивкой, под мягким светом торшера, за крепостными стенами книг от пола до потолка – со всем этим приходилось расстаться.

Однако при всем при том жизнь в доме катилась, если посмотреть со стороны, по все той же наезженной, неизменной колее, словно бы ничего и не случилось, все и вся находятся на своих, положенных им местах.

И даже Ольга, которая должна была, казалось, решительно перевернуть вверх тормашками жизнь Рэма Викторовича,– даже Ольга странным, противоестественным образом как бы вписалась в эту его жизнь, стала просто еще одной составляющей ее частью. Хотя, убеждал он себя, если что и было в его нынешней жизни настоящего, неподдельного, чего бы он никому не позволил отнять у себя, была Ольга.

Слова "любовь" Рэм Викторович старался и про себя не произносить – это обязало бы его решиться на какой-нибудь необратимый поступок, уйти из дома, жениться на Ольге, начать все сначала, а покуситься на это Рэм Викторович не находил в себе ни сил, ни воли.

И все же жил он от одной встречи с ней до другой, а между встречами была одна щемящая, холодная пустота, словно туман, сквозь который идешь, не зная куда и зачем, в надежде, что куда-нибудь да выйдешь.

Встречались они у нее, в крохотной, три метра на четыре, комнатке с низким потолком и сиротской обстановкой, которую она снимала в Перове, почти за городом, у тюремного надзирателя из Бутырки, добрейшего и всегда пьяненького дяди Пети и его жены тети Тани – так их звала сама Ольга. В ее каморку приходилось пробираться через их комнату, и Рэм Викторович старался это сделать как можно быстрее и незаметнее, пряча глаза, на ходу молча ставил на стол бутылку водки для хозяина и клал плитку шоколада для хозяйки.

И любовью они вынуждены были заниматься тоже молча, в вечной опаске, как бы не заскрипела под ними панцирная сетка узкой железной койки, и от этого Рэм Викторович испытывал едкое унижение.

Приходя из Бутырки домой, дядя Петя съедал полную кастрюлю постного борща, от которого вся крохотная квартира в барачном доме пропахла капустой и чесноком, и садился играть с тетей Таней до темноты в подкидного дурака. Иногда они заводили – из деликатности, чтобы не слышать, что творится за дощатой хлипкой перегородкой,– старый, скрежещущий при каждом обороте пластинки патефон. Пластинка, собственно, была одна: на одной стороне – "Едем мы, друзья, в дальние края", на другой – "Комсомольцы, беспокойные сердца", под эту музыку долгие месяцы, пока Ольга не переехала на другую квартиру, и проходила ее и Рэма Викторовича любовь.

Он все больше привязывался к Ольге, безнадежно пытался убедить себя, что, как ни чурайся он этого слова, а любит ее, пусть и по-своему, как умеет, опасливо и с оглядкой, но ответа на вопрос: что дальше? – не находил и не видел. И вместе с этой неразрешимостью росло унизительное, неотступное чувство своей нечистоты и вины перед Ириной и дочерью.

Каково же было от всего этого Ольге! – приходило ему в голову, но жалел он при этом не Ольгу, а себя.

И все же они, как бы не понимая или не замечая всей безысходности своего положения, продолжали жить этой невыносимой для всех них жизнью – Рэм Викторович, Ирина, Саша, Ольга. Двужильные мы, что ли?! – взмаливался Рэм Викторович, но выхода найти не умел.

Еще он ревновал, тайно и бессильно, Ольгу к тем наверняка не просто рисующим с натуры, а и вожделеющим эту натуру прыщавым, с сальными длинными волосами и пальцами в разноцветных мелках, юнцам, перед которыми она позировала совершенно голой. И когда однажды она сама заговорила о том, что пора и честь знать, не такая уж она молоденькая, чтобы выставлять свою наготу на всеобщее обозрение, и надо бы переменить профессию, вернуться к той, которой она занималась прежде, до того как стать натурщицей,– машинописи, он не скрыл своей радости и сам же, через бывшего товарища по университету, устроил ее на работу в издательство детской литературы, где она, по ее же словам, могла еще и подрабатывать печатанием "левых" рукописей.

17

Анциферов не мог простить себе последнего, на скамейке бульвара, разговора с Ивановым. Какого рожна, чего ради он не то что разоткровенничался, а прямо-таки вывернул перед ним душу наизнанку?! Что Иванову до его, Анциферова, жизни, что он в ней может понять? Они – из разного времени, из разных, можно сказать, геологических эпох, он и Иванов. Тому обрубить все концы, распрощаться со своей прежней, такой короткой, по сравнению с его, Анциферова, жизнью и прежними богами – невелик труд и еще меньше раскаяние, да и в чем ему раскаиваться, в каких грехах, желторотому еще сосунку в те времена, которые Анциферов как раз и не мог теперь простить себе, которые сидели в не знающей жалости памяти рыболовным крючком в брюхе подсеченной рыбы?..

И не Иванову бы, так и оставшемуся в душе безусым лейтенантиком, не то наивным до смешного, не то просто кроликом, насмерть завороженным немигающим взглядом удава,– не ему же, который к тому же только что, получаса не прошло, наложил от потного страха полные штаны в кабинете Логвинова, вываливать всего себя, со всеми потрохами? И – зачем? С какой стати?..

Нет, он не врал ни Иванову, ни себе самому насчет своей веры в правильность и справедливость того, что он делал в те давние времена, – вера была, и он никогда не ставил под сомнение то, чем жил и чему служил, это ему и в голову не могло прийти,– и в этом-то и была, как он сейчас понимал, главная его беда, главная глупость, которая потяжелее и непростительнее греха: он-то свято верил, да то, во что он верил, обернулось на поверку замешанной на страхе ложью, и он не видел, не понимал, не задумывался над этим только потому, что не смел, не позволял себе задуматься и увидеть. Ложь и страх. И главное – то был не его личный, отдельный, им самим выношенный и открытый для себя смысл жизни, а – стадный, всеобщий, один на всех и по одному этому ложный смысл, а значит – и ложная вера, как бы освобождавшая его от личной ответственности за то, во что он верит и что делает именем этой веры. Стадо, и в нем ты либо безгласная овца, приговоренная к бойне, либо баран с колокольчиком на шее, натасканный на то, чтобы вести на заклание стадо. И разница невелика: баран тоже не по своему разумению, не по своей воле ведет овец на бойню, не он сделал этот выбор, а его поставили впереди стада те, кто натаскал его на эту работу. И рано или поздно не миновать ему подставить горло под тот же нож. Либо – вот как он сейчас – с опозданием в целую, прожитую во лжи и слепоте жизнь прозреть, понять, оторопеть и ужаснуться и не мочь ничего ни изменить в этой своей прошлой жизни, ни забыть ее, ни начать новую с чистого листа: поздно.

И еще мучило его и не давало покоя то, что Иванов, к которому неведомо почему некогда привязался неприкаянной, ноющей от одиночества душою, оказался совсем не таким, каким он себе его представлял, что и в Иванове он тогда, на бульваре, обнаружил ту же слепую, покорную стадность, имя которой – страх.

Страх, страх, страх, на одном страхе все в этой забитой, забытой Богом стране и держится: страх, страх и страх.

Вот почему не надо было, бессмысленно было говорить Иванову то, что он ему сказал, потому что, знал Анциферов, что бы он ему ни сказал, страх в нем сидит сильнее всех доводов и упреков, и он не сомневался, что Иванову никуда не деться и что он, пусть и презирая самого себя, напишет то, чего от него ждут.

Но он чувствовал к Иванову не презрение, а одну жалость и свою барана-вожака – вину.

И еще пришел Анциферов к выводу, что если уж Иванову его не понять, то где уж понять и простить его внуку, который наверняка ушел от него еще на одну вечность дальше. Не надо ему искать внука, тешить себя иллюзией, что внук выслушает его, услышит и если и не простит, так хоть поймет. Не будет этого, потому что не может быть никогда...

Вот тогда-то он и решил окончательно уйти на пенсию и, как бы принимая на себя добровольно епитимью, доживать свои дни именно в доме ветеранов партии, то есть вернуться навечно в стадо, в котором он и прожил всю жизнь и которому служил верой и правдой: в стадо не ведомых на бойню овец, а – вожаков-баранов, еще более овец ничего иного, как заклания, не заслуживаю-щих.

Да и не откупиться ему от своей печали двусмысленной усмешкой: там, в Переделкине, от дома ветеранов до партийного коммунального кладбища, похожего именно что на окаменевшее стадо, все еще источающее трупный запах бойни, рукой подать, ни тебе забот, ни хлопот, похоронят в лучшем виде, согласно одним на всех правилам и ритуалу.

18

Чем невыносимее и тягостнее становилась жизнь в семье, чем неразрешимее представлялось Рэму Викторовичу будущее его отношений с Ольгой, тем настойчивее его тянуло в мастерскую Нечаева, в шум и бестолочь ежевечерних, изрядно подогреваемых водкой посиделок с молодыми художниками, не обремененными, казалось, никакими заботами, кроме интересов их ремесла и бесконечных споров о новом искусстве, для которых мастерская состоявшегося, вопреки неприятию со стороны всесильной державности, крепко стоящего на ногах мэтра была чем-то вроде дискуссионного клуба, не говоря уж – места, где можно было наесться и напиться "на халяву".

Эти все более частые посещения мастерской стали для Рэма Викторовича чем-то вроде того, чем еще недавно были для него дом в Хохловском переулке и золотой круг света настольной лампы в кабинете покойного тестя, ограждавший его от враждебного, насупленного, чреватого вечной тревогой мира за пределами этого круга. Тут, в мастерской, в бесконечных спорах, где все перебивали друг друга и никто никого не слушал и не слышал, а внешний мир, казалось, никак не волен был над их надеждами на будущую несомненную и скорую славу, Рэм Викторович забывался, стряхивал с себя неразрешимые вопросы и сложности этого внешнего мира и мог хотя бы на время не думать об Ирине, об Ольге, о том, как с неизбежностью снежной лавины надвигается на него крах всего, что у него есть, чего он добился единственно собственными силами и трудами, к чему так стремился смолоду и что оказалось таким непрочным и зыбким.

И еще – подспудно, подсознательно, не отдавая себе в том отчета, как бы замаливая грех своего недавнего отступничества, он с удвоенной убежденностью и вполне, как он уверял себя, искренней страстью вступался за самых радикальных воителей нового искусства, писал и говорил в их защиту всякий раз, как представлялся случай. И более всего бывал собою доволен, когда в официозной печати читал отповеди на свою слишком крайнюю позицию – это тоже ему казалось некой искупительной платой за постыдную историю с Пастернаком. Хотя при этом в глубине души, покопайся он в ней, все еще жило воспоминание о "Черном квадрате" и вместе с ним – смутные сомнения в том, что абстрактные, беспредметные, зачастую и откровенно рассчитанные только на эпатаж опусы его подопечных действительно ему нравятся или хотя бы понятны; но это было нечто вроде вериг, которые он сам на себя навесил, чтобы искупить грех.

Об Ольге же ни он с Нечаевым, ни Нечаев с ним никогда не говорили, будто ее вовсе и не было ни сейчас, ни прежде, хотя, конечно же, Нечаев наверняка знал, не мог не знать – слухами земля полнится, да еще в таком узком кругу, как этот их круг, – о нем и Ольге все.

Нечаев, несмотря на то что ему по-прежнему высочайше не дозволено было выставляться, становился все знаменитее, пусть и в том же узком кругу, и доброжелатели, и недруги, а и тех, и других было пруд пруди, признавали его первенствующее место среди непримиримых сокрушителей замшелого, объевшегося до отрыжки гонорарами и премиями огосударствленного, всегда готового к услугам и мелким пакостям искусства. Его офорты – он сам придумал и наладил специальный станок для тиражирования своих работ и ловко научился ими торговать,– шли нарасхват, особенно среди московских иностранцев, получал весьма солидные предложения из заграницы на оформление различных публичных зданий; даже некоторые отечественные его почитатели из мира естественных наук – "физики", а не "лирики" были в ту пору в моде и позволяли себе то, чего не могли позволить вторые,– добивались, чтобы именно ему доставались заказы на панно, витражи и настенные росписи в возводимых институтах и лабораториях. Дело дошло до того, что не кто иной, как Моссовет поручил ему вылепить и отлить в бронзе барельеф на фризе московского крематория, учреждения вполне, что называется, титульного. А уж когда он получил письмо не то, по его словам, от самого Папы Римского, не то от какого-то кардинала или архиепископа с предложением – даже не просто предложением, а с настоятельной просьбой! – взять на себя все декоративные работы в строящемся новом огромном кафедральном соборе – и не где-нибудь, а в Бразилии, чуть ли не в самом Буэнос-Айресе! – слава его, не говоря уж о самоуверенности, перевалила за все вообразимые пределы.

Теперь он относился ко всяческим – скопом – Сикейросам, Рибейро, Пикассо и даже Дали демонстративно свысока и снисходительно, лишь пожимая саркастически плечами при упоминании их имен, а к Рафаэлю или Леонардо – как к равным, более того, как к сотоварищам по одной артели. И монологи его об искусстве, то есть о самом себе, о своем в нем месте и роли, становились все бесконечнее, все громогласнее.

И все же Рэм Викторович продолжал его любить и нуждаться в нем. Впрочем, это была не просто любовь, объяснимая восхищением его талантом и бьющей через край жизненной силой, а и некая добровольная подчиненность ему, признание, не без зависти, в нем того, чего в самом Рэме Викторовиче не было, не хватало: уверенности в себе, безбоязненности эту уверенность выказать, способности отстоять свое право на нее. И – никакой робости, ни тени раздвоения личности или сомнений в том, что так, и только так, можно и должно жить.

– А это очень просто,– говорил Нечаев, когда Рэм Викторович, не умея промолчать, заговаривал с ним об этом,– проще пареной репы. Просто надо себе раз и навсегда сказать, что ты – один такой на всем белом свете. Не лучше или умнее или бойчее других, а просто – такой. И что никуда тебе от себя такого не деться. Ты думаешь, я хозяин своему таланту? Да никогда! Я его раб, это он делает со мной все, что хочет, надо только не мешать ему – вот и вся недолга. Не мешать самому себе быть таким, каким уродился, и плевать на то, нравишься ты такой кому-нибудь или не нравишься. Рано или поздно, а – понравишься, сквозь зубы, через губу, а придется им тебя признать. Это и есть, если хочешь знать, альфа и омега всякого таланта – не стараться понравиться или заставить всех этих членистоногих признать тебя и, уж во всяком случае, не ждать от них этого, а поставить мордой перед фактом: я – такой и живу так, а не иначе потому, что я – такой. Знаешь, что во мне самое главное? Не талант, этого не у меня одного по самую завязку. Главное – инстинкт независимости. Не чувство, не идея рассудочная, а именно инстинкт на клеточном уровне, на физиологическом, как анализ мочи. А уж над моей мочой никто не властен, над лейкоцитами-тромбоцитами, пейте, какая есть. Может, и мой талант,– добавил он задумчиво,– тоже всего-навсего производное от состава моей мочи. – И заключил: – А на свою мочу я не жалуюсь.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю