355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юлиу Эдлис » Черный квадрат » Текст книги (страница 3)
Черный квадрат
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 21:37

Текст книги "Черный квадрат"


Автор книги: Юлиу Эдлис


Жанр:

   

Прочая проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 10 страниц)

– Давай уж я,– отстранила она локтем Нечаева от стола, на котором он нарезал толстыми ломтями колбасу, и только тогда, полуобернувшись к Рэму, поздоровалась: – Здрасьте. Я – Оля. А вы?

– Царь вечного города Рима по кличке Рэм,– представил его Нечаев,– да сверх того еще и, представь себе, философ.

На этом ее интерес к гостю исчерпался, она занялась молча и сосредоточенно готовкой, снуя босиком – и он не мог оторвать глаз от ее ступней с ненакрашенными розовыми ногтями и еще больше смущался – из мастерской на кухню, откуда слышался сытный, сладковатый запах разваривающейся картошки.

Дело шло к полудню, и железная крыша чердака раскалилась так, что духота в нем становилась все невыносимей.

– Ты бы хоть окна открыл,– не вынес жары Рэм, но Нечаев решительно воспротивился:

– Нельзя, от сквозняков краска осыпается, да я и сам – как сквозняк, тут же воспаление легких. Под Ленинградом их на хрен застудил. Ты лучше гимнастерку сними, не стесняйся.

Сам Нечаев был давно уже в одной застиранной тельняшке, прилипшей темным пятном к его тяжелой, сутулой спине.

– Готово,– позвала их к столу Ольга,– садитесь.– Со знакомством,– подняла она граненый стакан с водкой, когда они расселись на шаткие, в пятнах краски табуретки, голос у нее был не по тщедушному ее телу глубок и чувственно хрипловат, и хрипотца эта смущала Рэма не меньше, чем ее голые ноги и выглядывающие в прорезь рубахи груди.

Теплая желтоватая водка обожгла гортань, разом бросилась в голову, и Рэм решил про себя, что глядеть на сидевшую напротив него в распахнутой на груди чужой рубахе Ольгу и любить при этом Ирину – все равно, что изменять ей. И он старался не смотреть в сторону Ольги. И вообще, казалось ему, все, что происходило с ним на этом чердаке – нестерпимая духота, дешевая водка, голый уже по пояс и потому еще более неприятный ему Нечаев, девица эта с глядящими смело и дерзко-внимательно на него глазами и пьющая водку наравне с мужчинами,– все это происходит в совершенно ином мире, чем мир Ирины, и эти два мира никак не состыковывались, не мирились в его сознании.

Ловя на себе невольные, исподтишка, взгляды Рэма, Ольга не отводила свои неулыбчивые глаза, а Нечаев, истолковав его взгляды как вопрос: "Кто она", объяснил нарочито грубо:

– Она – моя девка.

– Ты хотел, Мишель, сказать – муза,– спокойно, без обиды, поправила она его.

"Мишель",– подумал Рэм,– наверняка усмешливый намек на его воображаемое сходство с Лермонтовым.

– В смысле – она моя модель, а заодно и любовница,– счел тот необходимым пояснить.

– Любовница – не обязательно предполагает любовь,– все так же спокойно прокомментировала она.– Мы просто выше этого. Я хочу сказать, гениям не до какой-то там, понимаешь ли, любви, они...

Нечаев не дал ей договорить, стукнул по столу кулаком с въевшейся навечно под ногти краской:

– Молчать! От горшка два вершка, а туда же, о любви рассуждать! Писюха, да еще и с подмосковной пропиской, лимитаh, а уже на любовь, видите ли, потянуло! Ты счастлива должна быть, что я тебя вообще к себе подпускаю!

Она не обернулась к нему, а сказала Рэму и впервые за все время улыбнулась, и он поверил, что ей всего-то семнадцать – только очень юные могут так открыто и безбоязненно, так незащищенно улыбаться:

– А я и счастливая, чего там.

– Писюха,– настоял Нечаев, но на этот раз с некоторой нежностью, вытирая тыльной стороной ладони губы и лоб в желтых бусинках пота,– а умна, как крыса, а уж в постели...

– Заткнись! – в свою очередь ударила по фанерной столешнице маленьким плотным кулачком она, отчего на ее запястье проступили сквозь тонкую кожу голубые жилочки.– А то он еще подумает, что ты и вправду меня любишь.– Вновь повернулась к Рэму: – Он бы, может быть, и любил меня, да вот беда, вся его любовь уходит на это.– Обвела глазами мастерскую с развешанными по стенам рисунками.– Кабы не это, я бы тоже, чем черт не шутит, могла бы его полюбить. Но – или одно, или другое.– Подумала, добавила неопределенно, покосившись на Нечаева: – А может, как раз наоборот...

Они долго, забыв о времени, сидели и пили, обливаясь потом в чердачной духоте; серо-голубой, на розовой подпушке, вечер втихомолку пробирался в мастерскую сквозь слуховые окна, Ольга сновала между столом и кухней, сбегала раз и другой вниз купить еще хлеба, колбасы и водки, Рэм окончательно осоловел, но вовсе не от одной водки, а оттого, что все это – сам Нечаев, Ольга, все более и более влекущая его к себе, чердак с этими, куда ни глянь, непонятными, невнятными бумажными витражами – застало его врасплох, ошеломило, и он все больше помалкивал.

Говорил же без передыха один Нечаев, громко, сбивчиво, требуя не просто того, чтобы его слушали не перебивая, но и беспрекословно с ним соглашались. И то, чтоh и как он говорил, тоже было для Рэма впервой и ошарашивало:

– Да! Именно! Эта живопись требует пространства, пространство и есть единственно необходимая ей свобода! Потому что все другие свободы – в ней самой, и если в ней их нету – значит, одна мазня и суходрочка! Мне свобода не вне меня, не вокруг, не в стране или в мире – да катись он, этот ваш мир, к чертям собачьим! – мне свобода в себе самом нужна, вот здесь! – И бил себя тяжелым кулачищем в гулкую, отзывающуюся пещерным эхом, волосатую грудь.– Мне на вашего таракана с усищами наплевать!

– Какого таракана? – не понимал его Рэм.

– Это он всегда так про Сталина,– спокойно пояснила Ольга, и Рэм не столько даже испугался, сколько был оскорблен этим святотатством.

Но Нечаев их не слышал, ему не до них было:

– Вот тут! – бил он себя в грудь.– И она у меня есть, на вас на всех хватило бы, мазилы смердящие! Но чтобы вы ее увидели, чтобы ахнули и наложили полные штаны, на колени пали – на колени, в священном восторге! – мне пространство нужно, много пространства, все пространство, сколько его ни есть! Об одном жалею – что завернули строительство Дворца Советов. Под самые облака, до неба и еще выше – это бы по мне, это мое и ничье больше! Я бы его расписал от фундамента и до башки Ильича, я бы так решил плоскости, что фараонская эта пирамида, башня эта вавилонская, очеловечилась бы, зажил бы каждый квадратный сантиметрик.– И вдруг продекламировал с завыванием: – Полцарства за пространство! – Но и этого ему показалось мало, он еще и пропел надтреснутым тенорком: – О дайте, дайте мне пространство, я гений свой сумею доказать! Видать, эти экспромты были им загодя придуманы и опробованы, потому что, допев уже и вовсе дискантом: "а-а-ать!", он испытующе и трезво посмотрел на Рэма: какое это на него произвело впечатление.

Рэм и не хватился, как Ольга ушла из-за стола и прикорнула на старом рундуке, стоявшем в углу мастерской. Нечаев тоже спал, уронив тяжелую голову на грязный, в объедках и папиросных окурках, стол. Уходя с чердака, Рэм долго стоял над неслышно дышащей во сне Ольгой, высвободившаяся из рубахи плоская, с темной вишенкой соска, грудь тихо и неглубоко подымалась и опускалась, не мог опять оторвать взгляд от ее оголившихся ног и от ступней, узких, с почти детскими пальцами, и вдруг подумал: а какие ступни у Ирины?.. Спускаясь в кромешной темноте по лестнице, он слышал в себе жаркое, нетерпеливое желание коснуться Ольгиных ног и целовать эти маленькие, такие складные детские ступни и честил себя за это последними словами.

Ночью, в общежитии на Стромынке, в хмельном, путаном сне он продолжал видеть Ольгу и мучительно и сладко желать ее.

Но следующим утром, придя в университет и увидав Ирину – как всегда причесанную волосок к волоску, как всегда оживленно-сосредоточенную перед лекциями, он мигом забыл Ольгу. А если вновь встречал у Нечаева, то – с одним только чувством стыда за свое, пусть и несостоявшееся, грехопадение.

Однако Нечаев и его мастерская, его странная живопись и его нескончаемый монолог о самом себе стали для Рэма на долгие годы как бы параллельной, второй – кроме университета, а потом, когда он женился-таки на Ирине, то и семьи,жизнью, без которой он уже не мог обойтись.

Не говоря о том, что, не случись эта встреча в баре No 4 и все за ней последовавшее, ему едва ли бы пришла когда-нибудь мысль написать и защитить докторскую не по филологии, а по, как сказал бы Нечаев, "искусствознатству".

7

Но все – и чувство принадлежности к новому, прежде недоступному миру, в котором он день ото дня чувствовал себя все более своим, и семейное уютное благополучие, и шахматы под мягким светом торшера, и казавшийся таким упорядоченным и ничем неколебимым ход самой жизни,– все это рухнуло разом, в один день, в миг один, тем предзимним, с первой несмелой снежной порошей за окном, вечером, когда настойчиво, не отпуская кнопки электрического звонка, затрезвонили в дверь, вошли четверо в одинаковых пыжиковых шапках, предъявили ордер на обыск и на арест тестя и увели его, ничего не понимающего, не в состоянии уразуметь и поверить в реальность происходящего, и, уходя, оставили по себе распахнутые настежь дверцы шкафов и ящики письменного стола, валялись на полу книги и бумаги. Ходили по дому чужие люди, оставляя на навощенном паркете и коврах следы от грязных ботинок, опечатали кровавым сургучом кабинет Василия Дмитриевича, а как только ушли на рассвете, радиоточка на кухне театрально выспренним голосом сообщила о раскрытом органами МВД заговоре врачей-диверсантов, "убийц в белых халатах", агентов сионистской террористической организации "Джойнт".

Одним из завербованных "Джойнтом" отравителей, покушавшихся на жизнь руководителей партии и государства, был назван и профессор Корелов. Первая пришедшая на ум Рэму мысль, внушившая ему зыбкую надежду на то, что случившееся с Василием Дмитриевичем – ошибка, недоразумение, была, что среди всех прочих арестованных известнейших московских врачей он один был не евреем, а русским, и, стало быть, никак не мог быть ни сионистом, ни агентом "Джойнта", и это непременно, неизбежно станет для всех ясно, и его освободят и признаются в ошибке. Были ли виноваты остальные врачи, некоторых из них Рэм Викторович знал, они изредка хаживали в гости к Василию Дмитриевичу, были ли они шпионами и диверсантами, над этим Рэм Викторович в те страшные первые часы не задумывался. Не то чтобы слепо поверил в их вину, а именно что не задумывался, не до них было, когда в собственной семье беда, Ирина в истерике, держится на одной валерьянке, того и жди, и в университете хватится, что аспирант и член партии Иванов в родстве с врачом-отравителем.

И еще одна мысль непрошено пришла ему на ум, и он тут же устыдился ее и усилием воли постарался выставить вон из головы: а ведь не влюбись он в Ирину, не женись на ней, не породнись с Василием Дмитриевичем и не стань своим в этом чужом, по чести говоря, ему мире – его бы эти события наверняка не коснулись...

Ирина только и делала, что звонила подряд всем знакомым, ища утешения и надежды: ведь не может же не найтись хоть один из отцовых пациентов – членов правительства, который не попытается помочь, вступиться, но, кроме осторожных, с оглядкой, слов сочувствия, никто ничем ее поддержать не мог, а номера телефонов тех самых высокопоставленных, лечившихся у Василия Дмитриевича больных были – если и были – в его записной книжке в опечатанном кабинете.

Рэм тоже рылся в памяти, отыскивая в ней тех, кто бы мог как-то вмешаться, устроить прием к кому-то, кто мог бы посодействовать,– и не находил. Да и будь под рукою записная книжка тестя с телефонами тех, кто при желании действительно мог бы помочь беде, эти люди, знал он, в силу самого их иерархического, неписаного, но непререкаемого партийного кодекса поведения были недосягаемы для каких бы то ни было личных отношений и вообще человеческих чувств.

Просить и ждать помощи было не от кого.

И тут в памяти его, словно фотоснимок в растворе проявителя, возникли шесть цифр телефонного номера, названные ему некогда на прощание Анциферовым. И, хотя он понимал, как глупо и бессмысленно звонить Анциферову – да и помнит ли его Анциферов, наверняка за семь этих с лишком лет позабыл напрочь молоденького младшего лейтенанта из далекого сорок пятого! – Рэм не мог, не смел не попытаться помочь тестю, пусть и без всякой надежды на успех. И решился позвонить. Но тут же впитанная им с молоком матери, взлелеянная в нем всей его жизнью сторожкая предусмотрительность подсказала ему, что звонить надо не с домашнего телефона, а лучше всего из автомата, да как можно подальше от дома. И он пошел из Хохловского на Таганку, вошел в телефонную будку близ метро, стекла которой запотели так, что снаружи никто его не мог увидеть и узнать, и, сняв перчатку, озябшими негнущимися пальцами набрал номер.

Ждать ответа пришлось недолго – он машинально насчитал всего четыре гудка в трубке,– и молодой мужской басок отозвался с ленцой:

– Вас слушают.

– Могу ли я поговорить с товарищем Анциферовым? – осевшим голосом сказал Рэм и вдруг с ужасом поймал себя на том, что не помнит, да и никогда не знал за ненадобностью – в Берлине вполне хватало и "товарища полковника",– имени и отчества Анциферова.

На том конце провода голос поинтересовался равнодушно:

– По какому делу?

– По личному, совершенно...– Рэм предполагал этот вопрос и загодя приготовил ответ: – Я его фронтовой...– но не сразу решился досказать до конца: – Я его фронтовой друг.

Голос в трубке несколько помягчел:

– Оставьте номер своего телефона, и товарищ Анциферов обязательно вам перезвонит.

Но Рэм был готов и к такому повороту событий:

– У меня нет телефона, я, знаете ли, проездом...

– Хорошо, я сейчас доложу, только вам придется перезвонить минут через десять, лады? Как ваша фамилия?

Рэм не сразу опустил трубку на рычаг, прислушиваясь к гудочкам занятости, будто они могли что-либо добавить к услышанному.

Он вышел из телефонной будки, поглядел на часы. Неожиданно запуржило, через несколько минут снег повалил так густо, что в двух шагах стало ничего не видать, а в небе вдруг сверкнули одна за другой вспышки бледной молнии и удушенно рокотнул из снегопада дальний гром. И Рэм не мог взять в толк, к добру или же к худу эта не по времени года гроза.

Он поставил себе дожидаться не меньше двадцати минут, но не утерпел, ровно через десять опять вошел в телефонную будку.

По-видимому, тот, с кем он только что разговаривал, секретарь или помощник Анциферова, узнал его голос – не успел Рэм вновь задать давешний вопрос, тут же велел:

– Ждите, соединяю.

Через минуту, показавшуюся ему бесконечной, Рэм услышал в трубке голос Анциферова и тоже сразу узнал его.

– Анциферов слушает.

– Товарищ Анциферов? – переспросил растерявшийся разом Рэм, но тот оборвал его:

– Он самый. Какой такой Иванов?

И на этот случай у Рэма был заранее обдуманный ответ, и он поторопился его выложить:

– Вас беспокоит тот самый ваш переводчик, который работал с вами в сорок пятом году в Берлине...

Анциферов прервал его и сказал так, будто ждал именно его звонка:

– Младший лейтенант Иванов, Рэм, он же Роман, любитель стихов? Как же, как же...– И неожиданно, словно спохватившись, переспросил совсем другим тоном, резким и напряженным: – Иванов Рэм Викторович?..– И снова совершенно неожиданно переменил его на веселый и радушный, что было так на него не похоже прежде: – Как же, как же, старый боевой друг! Так неужели нам с тобой толковать по телефону! Некрасиво получается.

– Я и хотел попросить вас о встрече. По вопросу, который...

– А вот по какому, лично и скажешь,– не дал договорить ему Анциферов.– И не в казенном же кабинете нам, старым друзьям-товарищам, встречаться, не по-людски. Посидеть, как положено, помянуть, кого уже нет...

Слушая его, Рэм вдруг, сам не понимая отчего, заподозрил, что все это этот тон Анциферова, его веселая открытость, так, сколько помнил его Иванов по Берлину, ему не свойственная,– все это говорится не столько для него, сколько для кого-то третьего, кто мог их слышать. Или, пришло на ум Рэму, подслушивать.

– Давай, лейтенант, вот каким путем. Я постараюсь освободиться чуток пораньше, ну, скажем, в семнадцать тридцать, а в семнадцать сорок пять встречаемся в сквере у Большого театра, понял? Можно сказать, сцена у фонтана, если ты Пушкина читал. А там решим, где отметить встречу. Согласен?

И, не дожидаясь ответа, положил трубку, а Рэм опять долго прислушивался к мелким гудочкам, словно они что-то доскажут и объяснят.

Чтобы как-то убить время до назначенного часа, он пошел к площади Свердлова пешком.

Метель улеглась так же внезапно, как и началась, снег падал крупными, мягкими хлопьями, тут же из белого становясь на тротуарах и на проезжей части грязно-серым, вязкая жижа чавкала под ногами прохожих и колесами автомобилей, и, чтобы не хлюпать по этой мерзкой каше, от которой на душе становилось и вовсе тошно, он пошел бульварами до Пушкинской, а там до Большого – рукой подать.

На бульварах снег был празднично бел, ветви деревьев прогибались под его тяжестью, играли в снежки дети под присмотром мам и бабок, бегали взапуски и валялись в сугробах собаки, и Рэм подивился, как много их во все еще недоедающей, скудной Москве. И все это – нетронутая белизна снега, мирная тишина, лишь подчеркиваемая взвизгом трамвайных колес, уютные лица укутанных в оренбургские платки бабушек на скамейках,– все это так не вязалось с тем, что творилось у него на душе, что все случившееся с ним и с его семьей показалось ему наваждением, бредом, и стоит ему встретиться и поговорить с Анциферовым, и дурной сон развеется, вот как эта недавняя метель.

Он старался идти помедленнее, чтобы не прийти на встречу слишком рано, но ноги сами несли его торопливо и с надеждой, и у Большого театра он оказался на целый час раньше назначенного срока. Он стал ходить взад-вперед под колоннадой, тупо глядя на афиши, переходил на противоположную сторону, к ЦУМу, разглядывал витрины. А когда хватился и посмотрел на часы, было без двенадцати шесть, и на заснеженной скамейке у фонтана в сквере, под недавно заведенными в Москве неоновыми фонарями, чей неживой фиолетово-желтый свет делал лица людей похожими на лица утопленников, его уже ждал Анциферов.

Он не встал ему навстречу, не подал руки, и в глазах его, таких же непроницаемых, какими их помнил Иванов по Берлину, не было и следа той дружественности, которую услышал в его голосе по телефону Рэм.

– Садись,– не предложил, а приказал Анциферов,– в ногах правды нет.– И прибавил с вечной своей тайной усмешкой: – Как нет ее и выше.– И пояснил еще язвительнее: – Опять же Пушкин.– И ошарашил, как всегда: – А Пастернака я твоего читал, хоть и не дочитал. Ничего не понять, все прямо-таки как сплошной шифр. С чем пришел? – спросил в упор и тут же отвел взгляд, будто ответ его вовсе не занимал.

Иванов присел боком на скамейку, все заранее приготовленные слова разом вылетели из головы.

Анциферов и не стал дожидаться ответа, сам сказал, и Рэм вздрогнул от неожиданности:

– Тесть,– не спросил, а утвердил Анциферов,– Корелов Василий Дмитриевич. Так?

– Так...– только и мог выдавить из себя Рэм.

– И по этому поводу ты звонишь мне прямо на работу, среди бела дня?! Хорошо, хоть достало тебе ума, лейтенант, позвонить из автомата.

В голосе, каким он сказал это, Рэму послышалась не просто осторожность, но и что-то вроде опаски перед некой тайной, всесильной властью, сродни той, которую он сам испытывал перед Анциферовым.

– И чего ты ждешь от меня? – спросил тот, покосившись краем глаза вокруг, будто удостоверяясь, что за ними не следят.– Что скажешь? Что не виноват профессор?

– Не виноват,– набрался духу Иванов.– Я не только партбилет, я голову дам...

– Головы нынче не в цене,– оборвал его Анциферов.– А уж твоя-то...– Но мысли своей не договорил.– Не нам с тобой решать – виноват, не виноват, на это есть органы, суд, прокуратура. А партбилетом, гляди, не пробросайся, он тебе, может, больше головы пригодится, держи под замком. И язык – тоже. Тем более по телефону. И номер мой забудь, вычеркни напрочь. К тому же я перехожу на другую работу. В случае чего, твой я и сам знаю.

– Но ведь он даже не...– начал было Рэм, но Анциферов опять не дал ему договорить:

– Не – кто? – спросил так, будто заранее знал, что Рэм ему скажет.

– Он русский...– сказал Рэм и тут же осекся, поймав себя на том, что, произнеся эти слова, он вступает в сговор, принимает правила игры тех, кто приходил за тестем и увел его и от воли которых теперь зависит судьба Василия Дмитриевича.

– Русский,– согласился Анциферов, и Рэм прочел в его глазах не привычную насмешку, а, как показалось ему, откровенное презрение. Долго глядел на него все с тем же презрением в глазах, потом отвернулся, сказал, будто подводя черту: – То-то и оно. Кабы не так, то советский суд можно бы обвинить именно в том, что ты, как я понимаю, имеешь в виду. И это уже был бы не судебный, а политический вопрос, а уж это – не нашего ума дело. И – точка.– Встал, натянул поглубже на голову заснеженную каракулевую шапку пирожком, сказал, уже отворотясь от него: – Вот уж не думал, что ты...– Но и на этот раз не договорил, пошел было прочь.– И запомни – ты мне не звонил, мы с тобой не встречались. И вот еще что...– закончил с привычной своей непроницаемой насмешкой,– если уж пришел за советом, зря ты Мефистофеля на Пастернака променял.– И через несколько шагов стал неразличим за вновь посыпавшим густым снегом.

Иванов еще долго сидел под снегом на скамейке, сил не было встать и уйти, и чувство, которое он только что испытал за то, что словами своими, пусть и сказанными необдуманно, от отчаяния, он вступил в сговор и принял правила игры той самой тайной воли и власти, перед которыми бессилен не только он, но, как стало ему сейчас яснее ясного, и сам Анциферов,– чувство это было хуже и постыднее стыда: то был страх, холодный, до липкого пота, головокружительный страх, страх, страх...

И не сразу дошли до него слова Анциферова насчет Пастернака: стало быть, там знают и о его диссертации, уда уже закинута и крючок проглочен, остается подсечь карася-идеалиста и – на сковороду его, в кипящее масло... И он поймал себя на том, что думает и страшится не за Василия Дмитриевича, а – за себя.

Вернувшись домой, он долго отряхивался от снега в прихожей, а Ирине сказал, что удалось переговорить с нужным человеком, и тот обещал помочь, и что есть надежда.

8

В конце марта, недели через три после смерти Сталина, когда в онемевшей от растерянности, искреннего горя у одних и зыбких, утаиваемых даже от самих себя робких надежд у других, Москве люди не разговаривали, не звонили друг другу по телефону, боясь проговориться и выдать эти свои ожидания, в восьмом часу утра, в словно бы вымершей после ареста Василия Дмитриевича квартире раздался телефонный звонок. Рэм поднял спросонья трубку и сразу узнал голос Анциферова:

– Не разбудил, лейтенант? – И, как всегда, не сообщил, а приказал: – Жди. Скоро. И не благодари, не звони. Да и телефон у меня изменился. – И как бы с неким намеком: – Считай, с опозданием подарок жене к Восьмому марта.– И положил трубку.

А через неделю-другую вернулся домой Василий Дмитриевич, бледный, с запавшими, будто помертвевшими глазами, разом состарившийся, молчаливый – ни на один вопрос не отвечал, ничем не делился. Возвращаясь из клиники, куда он поехал на следующий же день, уходил к себе в кабинет, и никто – ни дочь, ни зять, ни даже двухлетняя Саша, внучка,– не смел к нему входить.

Ирина была убеждена и свято верила, что не что другое, как встреча Рэма с тем влиятельным человеком, который еще зимою, за три месяца, обещал помочь и сказал, что есть надежда,– и помог! – что именно эта встреча сыграла главную роль в деле отца. В ее глазах Рэм читал готовность отблагодарить его всей своею жизнью. Но эта экзальтированная, особенно на людях, благодарность только тяготила и раздражала его – он-то понимал, что Анциферов ничем не помог тестю, не мог помочь, даже если бы захотел, и в памяти невольно всплывало то брезгливое презрение, которое не скрыл Анциферов, когда Рэм пустился в объяснения, почему Василий Дмитриевич никак не мог быть в чем-либо заподозрен. И от этого еще больше раздражался на жену и едва сдерживался, чтобы не сказать ей правду, но отмалчивался, потому что знал, что она этой правде не поверит, как не могла до конца поверить, что никакого "Джойнта" и никаких диверсантов-отравителей не было и в помине.

Она верила во власть вопреки тому, что в глазах этой власти и она сама, и отец, и все, кто по рождению, по образованию, по генетической памяти о былой безбоязненности и по неизжитой, несмотря ни на что, потребности в ней,– все они были и оставались подозрительны, чужды и опасны. И таких, как Ирина, успел убедиться Рэм, было большинство в среде этой молодой, новой породе интеллигентов, "соли земли, теина в чаю", как, по Чернышевскому, она себя понимала, все еще неколебимо веря, что она-то от века была и вовеки пребудет цветом и гордостью страны.

И будущее представлялось ему совершенно непредсказуемым. Работа с Анциферовым в Берлине, и короткая встреча с ним под снегопадом у Большого театра, и этот его, ни свет ни заря, телефонный звонок и осведомленность о том, чего еще не случилось,– все это делало Анциферова в глазах Рэма человеком не просто приближенным к власти, но как бы живым ее воплощением, знаком ее тайны, паролем ее. Хотя он и догадывался, что истинная, полная, беспредельная власть от Анциферова, может быть, еще дальше и выше, чем расстояние от него самого до Анциферова. Но так уж получилось, что Анциферов оказался для Рэма той точкой в пространстве и времени, в которой впервые пересеклась с этой таинственной, невидимой властью его собственная судьба, и это пересечение придало в его глазах власти реальность, объем и несомненность, отчего, впрочем, она не стала менее тайной и необозримой. Она, догадывался Рэм, была ристалищем иных сил, иных воль, для которых что он, что Анциферов были величинами бесконечно малыми, муравьями в царстве динозавров.

Но ниточка эта, канат морской, навеки, казалось Рэму, связывает теперь его судьбу с Анциферовым.

Параллельно с этой его жизнью – Анциферов, Ирина, тесть, дочь, дом в Хохловском переулке, смутные и тревожные предчувствия, допущенная наконец к защите диссертация о Пастернаке – была у него и другая, вторая его жизнь: Нечаев, его мастерская и его друзья,– никак не связанная, не состыковывающаяся с первой.

Он привязался к Нечаеву, к его мастерской, всегда набитой до отказа друзьями – художниками, музыкантами, актерами, привык к бесконечным монологам хозяина, за напористой самоуверенностью, бахвальством, яростным презрением к недругам и недоброжелателям, действительным и мнимым, существующим лишь в его воспаленном воображении,– а они, по собственному признанию Нечаева, совершенно необходимы были ему с единственной целью: "полировать кровь", дабы она не застаивалась в жилах,– таился еще и острый, трезвый ум, способность видеть вещи – разумеется, если это не касалось впрямую его самого,– взвешенно и рассудительно и исступленная, до белого каления, преданность искусству. "Искусство,– любил повторять Нечаев, воздев к небу указательный палец с въевшейся навечно под ноготь краской,– искусство – единственный язык, на котором человек способен говорить с Богом. Я и разговариваю с Богом, и ничего нет удивительного, что вы все нас не понимаете, меня и Бога".

Единственное, о чем Рэм никогда не рассказывал Ирине, так это об Ольге. Он и сам не понимал, отчего так поступает,– он к Ольге стал относиться как к непременному, неизменному атрибуту мастерской и со временем перестал ее особо выделять среди прочих друзей Нечаева; тем более, и это входило в его твердые представления о мужской дружбе, пусть она и была не женой, а всего лишь любовницей, женщиной Нечаева, но зариться на женщину друга – последнее дело. Однако сама память о том, как он не мог в первую их встречу оторвать глаз от нее, от ее ног и груди, а еще более о том, какой увидел ее, обнаженную, на рисунках Нечаева, и как ожгло его тогда нетерпеливое плотское желание, и как она потом всю ночь снилась ему, казалась чем-то вроде тайного греха, без вины виноватости перед Ириной. И он положил себе никогда об этом не вспоминать и не думать. "Да и был ли мальчик?" – успокаивал он себя расхожей цитатой.

9

Спустя несколько месяцев после возвращения Василия Дмитриевича в "Правде" была напечатана приведшая в замешательство и смятение всю

страну – и самому наивному, неискушенному читателю яснее ясного было, о чем идет в ней речь и кто, не названный по имени, имеется в виду,– статья "О культе личности в истории".

В день ее появления, возвратясь вечером из клиники, Василий Дмитриевич впервые за долгие месяцы затворничества вышел в гостиную и предложил зятю сыграть партию-другую в шахматы.

Они уселись напротив друг друга в те же, что и прежде, старые, с пообтершейся обивкой, покойные кресла, над ними так же мягко и мирно светил торшер, мраморные квадратики на шахматной доске были все теми же, и первый ход – е-2 – е-4 – тоже, и тишина в квартире, и невнятный шум города за тяжелыми шторами,– все было как прежде и вместе с тем все было иное, все дышало ожиданием и неизбежностью перемен, от которых у Рэма тревожно билось сердце и думалось вовсе не об очередном ходе, отчего в первой же партии он глупейшим образом зевнул своего ферзя.

Расставляя на доске фигуры для следующей партии, Василий Дмитриевич неожиданно спросил, не глядя на зятя:

– И что же дальше?..

– Вы о чем? – сделал вид, что не понимает, что тот имеет в виду, Рэм.Реванш, что же еще.– И отшутился словами песни из военных лет: – "Смерть за смерть, кровь за кровь".

– Опять, стало быть, кровь? – поднял на него глаза Василий Дмитриевич.– И – долго еще? Или, как в Библии, помнится, сказано: доколе?..– Опустил глаза, сказал как бы между прочим, продолжая расставлять фигуры: – Эта статья... И подпись под ней какая-то – ни цвета, ни запаха...

– Такие статьи, надо думать, в одиночку не пишутся,– предположил Рэм.Псевдоним, вероятнее всего.

– Псевдонимы хороши для плохих стихов или для пасквилей,– возразил Василий Дмитриевич,– и всегда не без эпатажа: Горький, Скиталец, Бедный, Северянин, а тут – Иванов-Петров-Сидоров, не псевдоним даже, а скорее аноним...

Рэм ничего не ответил, только вдруг вспомнил, что то же слово употребил некогда в Берлине Анциферов.

– Ну и что же теперь со светлой памяти царем всея Руси и великим князем Московским будет?..– как бы про себя, раздумывая над своим ходом, сказал Василий Дмитриевич.– Законный наследник убит отцовским гневом, другой – слаб умишком, а там – Годунов, самозванец за самозванцем, смута...– Поднял опять глаза на зятя, ждал ответа. Не дождавшись, настоял: – Смута?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю