355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юлиу Эдлис » Черный квадрат » Текст книги (страница 7)
Черный квадрат
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 21:37

Текст книги "Черный квадрат"


Автор книги: Юлиу Эдлис


Жанр:

   

Прочая проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 10 страниц)

Но, естественно, ни разрешения принять заказ от Папы Римского, ни визы на выезд в Буэнос-Айрес Нечаеву никто не собирался давать, так прямо ему и говорили во всех инстанциях, куда бы он ни обращался: живите и пишите, как все, не воображайте о себе слишком много,– что Нечаев переводил как "сидя в говне, не чирикай". И тогда-то – движимый отнюдь не политическим протестом, не одним желанием прославиться в далекой Бразилии и на весь соответственно мир, не гонорара – небывалого в истории монументалистики, как он уверял,– ради, а именно и единственно, настаивал он, все тем же составом мочи, изменить который не мог никто, в том числе и он сам, Нечаев решил уехать насовсем. "Если уж что делать,– острил он,– так по-большому, даже если речь идет о моче".

Рэм Викторович с тоскою думал, что если кого ему и будет недоставать, так это Нечаева. Может быть, даже не одного Нечаева, а вообще мастерской его, его молодых друзей, их шумливости, неистребимой веры в собственное будущее, помимо воли бодрящих его и отвлекающих от мыслей об Ирине, Ольге и вообще о том, как ему поступить и как развязать этот узелок, который на самом деле не развязывать надо, а разрубать. А он знал про самого себя, что не тот он человек, который решится, не загадывая ничего наперед, замахнуться топором.

За этими неотвязными мыслями он и не заметил, что Исай Левинсон, прежде непременный завсегдатай мастерской, совершенно перестал в ней появляться, а когда однажды спросил о нем Нечаева, тот многозначительно ухмыльнулся:

– Исайка в глубокое подполье ушел, роет подкоп под Кремль, а не то даже безумству храбрых поем мы песню – под самую Лубянку. Если, конечно, не сидит уже там на казенном коште. Кстати говоря, он, видишь ли, ударился в православие, крестился, представь себе, как будто этим крайнюю плоть можно обратно нарастить.– Но ничего более путного не мог или не хотел объяснить.

Меж тем собрание картин молодых, опекаемых Рэмом Викторовичем ниспровергателей всего и вся, продолжало умножаться, не хватало для них уже стен в обширной квартире в Хохловском, и Ирина настояла, чтобы он перевез их на дачу, где, собственно говоря, им и место. Рэму Викторовичу ничего не оставалось, как покориться – его отношения с женой и без этой, как она называла, "мазни" дошли до крайности, он предпочел их не усугублять. К тому же втайне даже от себя, предчувствуя неизбежное, лелеял мысль уйти из опостылевшего ему университета, жить одними гонорарами и переехать в белую, заснеженную тишину дачного житья.

И – как в воду глядел. Впрочем, случилось это не скоро и само собою – ему предложили, и он тут же с радостью согласился перейти из университета, куда должен был являться ежедневно, в Институт искусствознания, где был лишь один "присутственный" день в неделю и где уместнее казался модернистский душок его печатных выступлений, нежели в ошалевшей от страха дать идейного маху "альма матер". Да так он окажется и подальше от недреманой опеки Ирины, ставшей к тому времени ни много ни мало секретарем университетского парткома и никогда не одобрявшей его вольностей. Но до полного освобождения и вольной жизни на даче с потрескивающими и плюющимися золотыми искрами сосновыми поленьями в камине было еще далеко.

Однажды в мастерской Нечаева появилось новое лицо – молодой человек чуть постарше прочих завсегдатаев, лет тридцати, и в отличие от них молчаливый и сдержанный, с пристальными и как бы непроницаемыми, поди угадай, что в них, глазами, напомнившими Рэму Викторовичу с первой же встречи чьи-то другие, знакомые глаза, а вот чьи – никак было не вспомнить, хотя разгадка, казалось Иванову, вот она, руку протяни, а – не давалась.

– Ба-альшой талант! – отрекомендовал Рэму Викторовичу пришельца Нечаев.Да-алеко пойдет, если ноги ему эти сволочи не перебьют. Тоже, между прочим, монументалист.– Сказал так, будто само это ремесло было непреложным залогом достоинств нового гостя. И как бы снимая все возможные кривотолки: – Весь в меня. То есть со временем станет, если, разумеется, сдюжит.

Весь тот вечер Рэм Викторович нет-нет, а все поглядывал в сторону гостя, ища ответа в памяти. И вдруг будто ожгло: да это же совершенно Анциферова глаза! Та же в них не очень-то и скрываемая тайная усмешка, те же жесткость и выражение собственного, не требующего объяснений и доказательств, превосходства, будто за ним стояла некая одному ему внятная сила. Анциферов, сомнений быть не может – Анциферов!

Рэм Викторович не удержался, протиснулся к нему сквозь толчею, спросил:

– Я хорошо знаю и многим обязан одному человеку, поразительно на вас похожему. Еще со времен войны, вернее, сразу после войны. Ваша фамилия не Анциферов ли?..

– Нет,– неприязненно ответил тот,– совсем даже наоборот. Так что, вернее всего, никакого отношения к вашему фронтовому другу я не имею.

– Если хотите, я вас сведу с ним,– настаивал, сам не понимая, чего он добивается и почему это ему нужно, Рэм Викторович.

– Зачем это мне? Да и ему зачем? – усмехнулся тот, несомненно, анциферовской же усмешкой. И отошел, ничего не добавив, к Нечаеву, который со стаканом водки в руке самоупоенно витийствовал о своем.

19

Собственно говоря, Рэму Викторовичу не оставалось ничего, как ждать, что узел, стянувший его жизнь так, что ни предпринять ничего, ни освободиться, ни вольно вздохнуть, как-нибудь развяжется или хоть ослабнет сам по себе. Да и что он мог сделать, как повернуть ход событий так, чтобы никому не сделать худо, никого не обидеть, не ранить, чтобы и волки сыты, и овцы целы?.. Под невинными овцами он понимал, если начистоту, самого себя, разве еще Ольгу, под волками – всех остальных, но получалось так, что эти все остальные была одна Ирина.

Ирина изменилась за эти годы поразительнейшим, какого никак нельзя было предположить, образом: интеллигентская, родовая ее сдержанность и умение владеть собой превратились в ледяную отчужденность от всего, что не имело прямого отношения к ее работе в парткоме, а затем и в обкоме, ровность характера – в равнодушие, определенность, ясность суждений – в высокомерную категоричность, любое мнение, не согласное с ее точкой зрения, воспринималось как враждебное, опасное, и не просто для нее лично, а для неких высших, непререкаемых и не подлежащих обсуждению норм поведения и мыслей. Простенькие, дешевые платья, которые она некогда носила как знак классового слияния с тем, что называлось умозрительно, но вместе и снисходительно "народ", теперь сменились дамской партийной пиджачной парой и белоснежной блузкой с аккуратнейшим образом повязанным бантом, и не приведи бог, чтобы из-под прямой юбки выглядывали коленки. И мысли ее, суждения и то, что она сама называла мировоззрением, были такие же прямые, жесткие и не терпящие перемен, как и новый ее облик.

На глазах у поначалу ошарашенного этой метаморфозой Рэма Викторовича Ирина превратилась в до смешного типическую, какие водятся на ролях вторых, как правило, секретарей в каждом райкоме или горкоме, номенклатурную даму.

Она и после без малого четверти века совместной жизни относилась к мужу с тем же, что и прежде, ровным, но теперь уже и как бы сверху вниз, из одной снисходительной вежливости, вниманием, с каким выслушивала посетителей в своем обкомовском кабинете. И поскольку она возвращалась с работы – совещания, пленумы, партактивы – иногда чуть ли не к полуночи, да и он частенько засиживался, чаще всего в мастерской у Нечаева, допоздна, они стали спать отдельно: она – в некогда общей спальне, он – в бывшем кабинете Василия Дмитриевича, где над специально для того приобретенным диваном, прямо над головой, на верхней, заставленной медицинскими книгами покойного тестя полке по сей день пылилась тощенькая папка – неоспоримое вещественное доказательство его давнего, сколько лет уже прошло, отступничества. Он много раз, когда окончательно убедился, что "записка" его ни Логвинову, ни кому-либо другому не нужна, забыта, как забыт и он сам,– много раз намеревался приставить к полкам стремянку и извлечь из тайника папку и уничтожить, да то ли все недосуг было, то ли он подсознательно остерегался опять ее увидеть и лишний раз убедиться в несомненности того, чего по сей день не смел себе простить.

Семья как бы все еще была, но в ней не стало того – испарилось, выветрилось, что одно только и делает семью семьей,– любви, понимания, общих забот и готовности прощать взаимные обиды.

А тут еще и Ольга, которая днем на работе в своем издательстве, а ночи Рэм Викторович не решался проводить вне дома, и не столько даже из-за Ирины, сколько из-за дочери, Саши, с которой, говорил он себе, довольно и этой отчужденной, холодной, лишенной любви атмосферы в семье, незачем ей знать еще и об его жизни на стороне. Хотя, подозревал он, и Саша, и Ирина догадываются, а то и знают всю правду об этой ее потаенной, предосудительной другой половине.

Доставались Ольге одни короткие, торопливые вечерние, в полусумраке, часы, и Рэм Викторович знал, что ей этого мало и что любовь их – хотя он по-прежнему остерегался даже про себя произносить это слово,– если не переменить решительно эту их жизнь, рано или поздно увянет, устало зачахнет, как испарилась, зачахла их с Ириной любовь. А ведь была же, была! – корил он не то себя, не то Ирину, не то даже Ольгу и, что как бы несколько умаляло его вину, неподвластные никому из них слепые обстоятельства. Была же!..

Сама Ольга никогда с ним об этом не заговаривала, признаний в любви требовала только в постели, в чаду неутолимости желания, да и то, подозревал он, не отдавая себе в том отчета и не слыша себя, ни до, ни после не ожидая их. И еще он боялся, как бы она не решила, что в ее возрасте их связь – это последний для нее шанс обзавестись ребенком, угадывал в ней эти мысли, которые, знал он, никогда бы ей и в голову не пришло произнести вслух.

Не давала ему покоя и Саша – с дочерью он виделся все реже, мельком, от случая к случаю, ни разу, с тех пор как она повзрослела и могла все понять его понять или хотя бы выслушать, пусть и не соглашаясь с ним,– не пытался поговорить с ней по душам, а ведь он находил в ней и свои черты, свой характер, хотя манера ее себя вести напоминала скорее манеру матери – ровную, чуть высокомерную и подчеркнуто независимую, будто она и не нуждалась ни в чьей любви или понимании. Правда, такой она была не только с ним, но и с матерью. А какой она была на стороне, вне дома, с подругами и друзьями, что думала и чего от жизни ждала – это для него, за недосугом, оставалось тайной за семью печатями.

Но даже этот хрупкий, холодноватый и на безопасном расстоянии мир с дочерью однажды рухнул разом, в одно мгновение.

Улучив удобное время – Рэм уезжал подлечиться в санаторий на юг,– Саша, именно Саша, а не мать, которой было не до забот о порядке в доме, затеяла не то генеральную уборку, не то капитальный ремонт. Заодно она надумала избавиться от ненужных книг, а их за долгие годы набралась в доме пропасть стеллажи были забиты ими в два ряда, книги горою лежали на подоконниках, пылились на шкафах, просто по углам на полу,– и, среди прочего, одарить библиотеку бывшей клиники Василия Дмитриевича бесценным, копившимся на протяжении не только его жизни, но и жизни его отца и деда, собранием изданий специальных, медицинских, после его смерти всем в доме без надобности.

А уж Саша – это-то было у нее, несомненно, от матери, а не от отца,– если что затевала, то доводила до конца. Правда, после ее генеральных уборок в доме воцарялось то, что Рэм Викторович называл "последний день Помпеи".

Вернувшись с юга – ни жены, ни Саши дома не было – и пройдя в свой кабинет, Рэм Викторович еще с порога увидал на пустом, очищенном от бумаг письменном столе выцветшую, ставшую из красной блекло-желтой папку и узнал ее. И разом понял, что то дело рук не Ирины – она не любительница подобных театральных эффектов, а – Саши. И что теперь Саша узнала о нем то, чего ни одна душа на свете – кроме, разумеется, Логвинова и Анциферова – не знала и знать не должна была. И что не миновать разговора с ней об этой папке, а уж каким тягостным и постыдным будет этот разговор – догадаться, зная ее, было нетрудно.

Первым его побуждением было тут же спрятать папку в самый дальний ящик или и вовсе изодрать в клочья и сжечь, развеять пепел по ветру, будто никогда ее и не было, приснилась в дурном сне. Но он тут же сообразил, что таким образом уж и вовсе отпразднует труса, и Саша станет его презирать еще больше, а разговора с ней все равно не миновать, и оставил папку посреди пустого стола: умирать, так с музыкой, усмехнулся он. И еще, слабо и бессильно: "Безумству храбрых поем мы песню",– хотя и тогда, когда он взял злополучную книгу у Логвинова и написал свою "записку", и теперь, когда решил не уходить в кусты от разговора с дочерью, безумства было куда больше, чем храбрости. Именно безумства, потому что согласиться на предложение Логвинова можно было, лишь потерявши разум. Или – из страха, сказал он себе, так бы все и надо честно объяснить дочери: страх, один страх, ничего, кроме страха! – если только она захочет и сможет понять его. Но что она, что вообще они, молодые, знают о временах, когда не любовь и деньги, как принято от века думать, а один страх правил миром! По крайней мере миром, в котором прошла вся его, Рэма Викторовича, жизнь. Не поймет, не поверит, не то что не простит, даже не посочувствует ему, не снизойдет.

И он стал ждать, сидя за столом с папкой перед глазами, завороженно не сводя с нее взгляда.

Хлопнула входная дверь, по быстрым, легким, с подскоком шагам он узнал Сашу. Увидав в передней чемодан отца, она прошла прямиком в кабинет, и у Рэма Викторовича екнуло тревожно сердце. Она не удержалась: прежде чем взглянуть на отца, невольно – или нарочно? – остановила взгляд на папке и лишь потом подняла глаза на Рэма Викторовича.

– Папа?.. А мы почему-то ждали тебя только к вечеру.– Подошла к нему, наклонилась, прикоснулась прохладной, шелковистой щекой к его колючей щеке он опаздывал на утренний самолет, не успел побриться.

Нет, он решился, он не собирается прятать голову в песок и как бы в знак того, что принимает вызов и готов ответить на любой ее вопрос, положил ладонь на папку и взглянул вопросительно ей глаза в глаза.

– Ах, это!.. Я нашла ее за дедушкиными книжками, когда собирала их, чтобы отдать в клинику, нам-то они теперь ни к чему,– спокойно и равнодушно слишком спокойно и равнодушно, отметил он про себя, чтобы это было правдой,отозвалась она.

Он не отвел взгляда:

– Ты – читала?..

Она ответила не сразу, села, закинув ногу на ногу, в кресло напротив стола, достала из кармана плаща сигареты, закурила – прежде она никогда не осмеливалась курить при родителях – и, тоже не отводя глаз, ответила меж двумя затяжками:

– Ну, читала.

– И?..

– А ты уверен, что меня это касается? Что я вообще должна что-либо об этом думать?.. А если и думаю, почему обязательно тебе об этом знать? Разве моими делами ты когда-нибудь интересовался, рылся в моих бумажках, письмах? Тебе до них никакого не было дела, вот и мне нет дела до твоих...– голос ее дрогнул, Рэм Викторович не мог решить, от жалости к нему или от презрения,– до твоих делишек.

Он понял: этими "делишками" сказано все, она ставит точку, и не только на так и не начавшемся, по сути, разговоре – "делишки" она произнесла так, будто дала ему пощечину, будто ничего общего меж ними уже не может быть.

– И все же я хотел бы тебе объяснить...

– Про себя или про Пастернака? – перебила она его.– Так про тебя я не хочу, не желаю, а про него ты тыщу раз мне, извини, талдычил, у меня уже лет с пятнадцати его стихи обратно горлом шли, и не потому, что такие плохие, а сколько можно?! В школе мне оскомину набили Горький и Маяковский, а тоже не самые плохие писатели, дома – ты со своим Пастернаком... Может, хватит? – В ее голосе не слышалось и намека на жалость, ни даже на презрение, одна с трудом сдерживаемая ярость, которая, еще одно слово, вырвется наружу, и тогда уж и вправду все будет кончено.

Ему бы промолчать, дать время и себе, и ей передохнуть, остыть, но не совладал с собой:

– Ты прекрасно понимаешь, что я хочу именно о себе...

– А мне все одно – что о тебе, что о...– не договорила, стряхнула пепел прямо на пол.

– Я твой, хочешь ты этого или не хочешь, отец...

– Я в этом меньше всех виновата! – дерзко, но и совсем по-детски огрызнулась она.

В эти слова – и он понял это – она вложила всю свою обиду на то, что, не обнаружь она случайно эту папку, отец, как всегда, не нашел бы ни времени, ни побуждения поговорить с ней по душам, попытаться узнать, кто она, какая, как живет, чем, о чем думает и чего ей в нем, в отце, всю жизнь не хватало. А не хватало, признался он себе с запоздалой виноватостью, всего-то ласки, любви. Но такой уж у них был дом, такая уж семья, что ни любви, ни ласки, одни только дела, дела, дела, и в этом смысле Саша была, если уж называть вещи своими именами, сирота при живых и таких благополучных, таких добропорядочных и довольных собою родителях.

Они помолчали некоторое время: Саша – глядя в сторону и все сбрасывая, пока не догорела сигарета, пепел на пол, он – глядя на нее и не зная, что ей сказать.

– С меня было бы довольно,– неожиданно для самого себя признался он,– с меня было бы довольно, если бы ты сказала, что презираешь меня...

– Презираю?.. Нет, всего-навсего стыдно. Если бы презирала, тебе что, полегчало бы? А мне каково бы?! Вот ты и сейчас, как всегда, подумал только о себе...

– Неправда! Я просто признаю за тобой право судить меня!

– Зачем тебе мое презрение? Зачем тебе знать, что я к тебе чувствую?

– Потому что мне нужно, понимаешь ли ты, нужно знать, и что ты хоть что-нибудь ко мне чувствуешь – любовь, ненависть, уважение, презрение. Хоть что-нибудь!

– Безразличие тебя устроит? – спросила она с вызовом.

Теперь-то все уже было, кажется, сказано, говорить, сводить счеты или объясняться навряд ли имело смысл.

Саша подошла к столу, взяла с него тяжелую, еще Василия Дмитриевича, а может быть, и его отца или деда, малахитовую пепельницу, вернулась в кресло, закурила новую сигарету, и все это молча, далекая и недоступная Рэму Викторовичу.

– Ты хочешь знать, как я к тебе отношусь...– прервала она наконец затянувшееся молчание, сказала это ровно, спокойно, будто речь у них шла о погоде за окном.– Я тебе скажу, если уж на то пошло, а уж твое дело – понимать или обижаться. Я тебя, представь себе, папа, люблю и маму тоже – голос крови, никуда не денешься. Но и – не более. А ненавижу и презираю и тебя, и ее – да, именно, ненавижу и презираю! – за то, какими вы стали, и, что ужаснее всего, на моих глазах, я уже не маленькая была, все видела, все замечала. Я вообще ужас до чего зоркая и приметливая! А стали вы... даже не знаю, как сказать... стали вы такие себе на уме и такие осторожные, будто из-за каждого угла ждете бяку какую-нибудь страшную, будто темноты, как малые дети, боитесь, и в ней вам тоже чудятся бяки и змеи-горынычи всякие, и потому вы ничего-то вокруг не видите, не замечаете, даже родной дочери...– Не дала ему прервать себя, сбить с мысли, отмахнулась рукой с погасшей сигаретой.– Знаю, что ты мне скажешь время такое было, Сталин и вся прочая гадость, страху по горло наглотались, а чтобы заглушить его, ты в свой модернизм, авангардизм, или как там его еще, с головою, словно под воду, ушел, тебе кажется, что так ты ужас до чего смелый и независимый, а все равно до холодного пота боишься, как бы тебе не досталось за эту смелость, и хоть и делаешь вид, что гордишься тем, что достанется, а все равно полны страху трусики, есть такое выражение, если ты не слыхал... А мать и вовсе вся в карьеру ушла, решила по глупости, что, если она записалась в те, которые страхи на всех напускают, так сразу и стала одной из них, можно жить с гордо поднятой головой, а на самом деле она теперь еще и того боится, что рано или поздно хватятся – не своя она, затесалась не на свое место, еще и партбилет отберут, а что у нее теперь, кроме партбилета, за душой есть? ничего. Это один среди вас всех дед ничего не боялся, ни на кого не хотел быть похожим, ни от кого не зависеть... Это моя большая беда, папа, что не на деда уродилась похожей, а на тебя с матерью, хотя вы, как вам кажется, такие разные, ничего общего. А на самом деле – два сапога пара. Только мне не по ноге они, я, слава Богу, на счастье поздно родилась... Я не хвастаю, не моя в том заслуга, но мне на ваше время, на ваши страхи и ваши делишки наплевать, для меня их нет и не было никогда. Я другая, только вы этого не заметили, не придали значения, и вся ваша любовь ко мне – знаю, знаю, любите! – в том, чтобы я стала такая же, как вы, только так, вы считаете, и можно меня защитить от этих ваших – ваших, а не моих! – страхов, а я не боюсь, мне до лампочки!

Говорила торопясь, сбивчиво, лихорадочно, будто опасаясь, что он ее прервет и не даст договорить.

Он поймал себя на том, что не слышит, что она ему говорит, этих безжалостных и справедливых слов, не в них было дело: его неожиданно и, может быть, впервые в жизни с такой ясностью и несомненностью ожгло сознание – она любит его, нет на свете человека, который бы его любил так, как любит она. С такой ясностью и определенностью он это сейчас понял, что зашлось сердце, и он едва мог сдержать слезы благодарности ей за то, что она вопреки, наперекор всему так его любит, и эта ее любовь – его и ничья больше: Ирина его разлюбила, кто знает, как прочна и как надолго окажется любовь Ольги, а Сашина у него – навсегда, что бы там ни было, и никому не под силу запретить или помешать ей любить его.

Саша перевела дух, закурила новую сигарету, заключила уже ровно, почти деловито:

– А что вам с мамой и на самом деле надо узнать обо мне, так это то, что я ухожу. В смысле выхожу замуж. И не делай такие круглые глаза! Я и так опоздала – двадцать шесть лет, можно бы было уже иметь по крайней мере двоих детей, вон бабушка родила тебя чуть ли не в семнадцать. Погоди! – опять не дала ему сбить себя с мысли.– Ты хочешь спросить, за кого, кто он... А вы с ним уже успели познакомиться у твоего приятеля или собутыльника, не знаю, кто он тебе больше, ты еще ему что-то наплел, будто был знаком на войне с каким-то его родственником, дедом, что ли...

– Анциферов?! – только и мог он выдохнуть из себя, да еще краем сознания мелькнуло: вот он, узелок, не развязать, не разрубить, который – а он это знал, предчувствовал загодя, всегда! – связал его намертво с Анциферовым!..

– И если уж все до самого донышка,– продолжила, не обратив внимания на его восклицание, Саша,– если уж всю правду, так и тебе бы надо уносить отсюда ноги – неправда, не два вы с мамой сапога пара, а если и пара – так то ли с одной ноги, то ли разного размера. Да и что вас держит вместе – дом, прописка, штамп в паспорте?.. Уходи, так тебе да и ей будет лучше, я это говорю прямо, потому что теперь знаю, что держит людей вместе.

– Что? – спросил он, хотя заранее знал, много ума на это и не надо, ответ.

Но договорить до конца не успели – в кабинет вошла Ирина.

20

Ирина и не подумала делать вид, будто, вернувшись домой, не слышала из соседней комнаты, о чем они говорили, не тот она стала человек, не в таких еще сложных перипетиях ей приходилось разбираться на работе – она там считалась специалистом по всевозможным личным, персональным делам, по "аморалкам",– села в соседнее с Сашиным кресло за низенький столик, попросила дочь:

– Дай-ка мне сигарету, свои я в машине забыла.– Она начала курить, как и ездить на казенной машине, сразу, как перешла на начальственную работу. Закурила, глубоко затянулась, сказала без обиняков: – Знаю, что помешала вам, но, кажется, в самое время. Все, что сейчас наплела Саша – надеюсь, в запальчивости, не подумавши хорошенько,– бред, детская истерика, это пройдет. Но с ней я предпочитаю поговорить наедине, без посторонних.– И, чтобы быть правильно понятой, уточнила: – Без вас, Рэм Викторович.– Этот "Рэм Викторович" вместо прежнего домашнего "Рэма" появился в ее обиходе, правда, только на людях, в то же время, когда она стала курить и пользоваться служебной машиной, и должен был означать, что она тем самым как бы поднимает на иной, высший уровень их отношения. А вот "вы" – это было что-то новенькое, наверняка не случайное и, по всему видать, должно было означать, что в их с мужем отношениях происходит или даже произошло уже нечто из ряда вон и что она намерена принять по этому поводу какое-то капитальное решение.– А вот о вас, Рэм Викторович, я бы хотела поговорить, и прямо, если не возражаете, сейчас, и Саша тут не помеха. Тем более что она тоже все знает.

– Что – все? – чувствуя себя в захлопнувшейся ловушке, спросил он, хотя ответ было нетрудно предположить.

– Мама! – укоризненно вскинулась Саша, но Ирина не обратила на нее никакого внимания.

– Я никогда ни словом не только не упрекнула, но и не намекала на ваши сомнительные, хотя наверняка и веселые, богемные развлечения, когда вы из ночи в ночь приходили из ваших вертепов и от вас пахло дешевой водкой. Я всегда предполагала, что у мужчин, кроме дома и семьи, могут быть еще какие-то стороны жизни, где им удобнее обходиться без жен, и не считала это предосудительным.– Она говорила так ровно и складно, будто выступала на каком-то публичном собрании и выступление ее было заготовлено заранее. Впрочем, ее и в юности отличала округлая, слишком литературная речь, и, о чем бы она ни говорила, было похоже, будто она отвечает на экзамене, но тогда Рэму Викторовичу даже нравилась ее манера разговаривать, в ней, как и во всем прочем в Ирине, он видел лишь проявление ему самому недоступной, не по зубам, интеллигентности.– Но есть пределы, есть, извините меня, нравственные границы, которые порядочному человеку преступать неприлично. Я говорю об этой вашей...

– Мама! – резко прервала ее Саша.– Еще неприличнее говорить об этом, да еще при мне! Я лучше уйду! – Пошла было в двери, но раздумала, вернулась, снова села в кресло.– Нет, лучше я останусь, не то такого наговоришь, потом самой стыдно будет.

– Напрасно ты так думаешь о матери,– даже не посмотрела в ее сторону Ирина,– я не собираюсь говорить ничего худого об этой... этой даме сердца твоего отца. В конце концов каждый делает сам свой выбор, по Сеньке и шапка. Если бы речь шла о короткой, никого ни к чему не обязывающей интрижке, даже назовем это, хоть и с преувеличением, романом, с кем не случается, тут еще можно вовремя одуматься и увидеть последствия, но, насколько я понимаю, в вашем, Рэм Викторович, казусе...

– Казусе! – насмешливо фыркнула Саша.

– Хорошо,– охотно согласилась Ирина,– случае. В вашем случае дело зашло куда дальше и назвать его иначе, как...

– Любовью,– опять вмешалась Саша.– Тебе не приходило в голову, что это может быть просто любовь?!

– Приходило,– вновь спокойно согласилась Ирина.– Тем более. Впрочем, я не уверена, что отец способен на глубокое чувство. Как бы там ни было, дело зашло так далеко, что не избежать поставить точку.

– Развод? – перебила ее недоверчиво Саша.– Вот уж не ожидала!

– Нет,– с искренним сожалением отозвалась мать,– имея в виду ответственность, которую я несу по роду работы. Если еще и мы, чья жизнь у всех на виду, начнем разводиться, какой пример мы подадим остальным?! Нет, я не о разводе, скорее я готова согласиться с тобой, Сашенька: так продолжаться не может, жить под одной крышей – сплошной обман или, того хуже, самообман, жалкое лицемерие.– И, вздохнув, словно ей не хватало сил, сказала: – Не развод, но разъезд, твои, Саша, слова.– И, не дав возразить ни мужу, ни дочери, объяснила то, что, по-видимому, давно уже обдумала и приняла решение: – К счастью, у нас есть дача покойного папы, ею практически никто не пользуется, зимний дом со всеми удобствами, до станции рукой подать, да и у вас, Рэм Викторович, в институте всего один присутственный день в неделю, можете перебираться туда хоть завтра, мы с Сашей вам поможем. Мы останемся здесь, в Хохловском...

– Мы!..– усмехнулась Саша, но мать ее не услышала или сделала вид, что не слышит.

– Я надеюсь, вы согласитесь с таким выходом, Рэм Викторович, тем более что другого и нет. Во всяком случае, я не вижу. И не переменю своего решения.Неожиданно сказала мягче и даже печально: – Мне очень жаль, Рэм, но так будет лучше в первую очередь тебе. Жаль, поверь, ведь ни ты, ни я не ждали такого конца...– Встала, пошла к дверям, на пороге обернулась к дочери: – А теперь поговорим о тебе, Саша. Я жду тебя.– И прикрыла за собою дверь.

Рэм Викторович и Саша долго молчали, не глядя друг на друга.

Наконец Саша прервала молчание:

– Сильная женщина, этого у нее не отнимешь... Соглашайся, папа, так будет действительно лучше. И Ольге тоже.

– Откуда ты знаешь, как ее зовут?! – поразился он.

– А я с ней даже знакома. Откуда – тебе дела нет. Мы едва было не стали то ли подругами, то ли соперницами. Но теперь все утряслось. Соглашайся.– И неожиданно добавила: – А вот маме каково будет, одной в этих хоромах!..

И тут они оба, не сговариваясь, прислушались: из дальней комнаты, почудилось им, слышны были приглушенные, в подушку, всхлипы Ирины.

21

Теперь Анциферову ничего не оставалось, как долгими пустыми днями и еще более бесконечными бессонными ночами, которые мало чем отличались друг от друга, осмысливать и подводить итоги – не жизни своей, а новым своим мыслям о ней. Он не желал ни трусливо виноватиться и молить о прощении и пощаде, ни отрекаться или что-либо зачеркивать в своем прошлом – в нем как-никак было три войны, и он на них воевал честно, не щадя себя, и это, может быть, было лучшее в его жизни, уж об этом-то нечего сожалеть и стыдиться; была юность и молодость, полные, как он сейчас понимал, ошибок, лжи и стадной, слепой покорности, но и ложь, и ошибки, и покорность долгу были для него освящены искренней, не знающей сомнений и колебаний верой в конечную великую цель. Хотя дорого бы отдал, чтобы во имя ее не пришлось совершать ошибок, оборачивающихся преступлениями. И лучше бы ему быть в этом стаде бессловесной, одной из тысяч и тысяч, овцой, чем бараном, натасканным на то, чтобы, позвякивая колокольцем на шее, вести стадо на убой; он бы мог сказать, что делал это бескорыстно, не из жажды поощрения, не из служебной жестокости, ни даже из самоупоения безоглядной властью над стадом, но что до этого было обреченным на заклание овцам?!

Он не предал своего лучшего друга, но ставить себе это в заслугу было бы и вовсе низко и позорно; у него не случилась личная жизнь, но кто знает, может быть, за обязанностями барана-вожака ему просто не хватало времени на любовь к жене, он и вообще-то, честно говоря, никогда в прежней своей жизни не понимал, что такое любовь,– с него довольно было его веры в великую дальнюю цель, и она поглощала все силы, все чувства, потребные для любви – любви не к человечеству, не к пролетариям всех стран, а к одной-единственной женщине, предназначенной тебе судьбой. Всечеловеческая, вселенская любовь сводила на нет самую потребность в любви простой, земной, не отравленной стадной оголтелостью.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю