355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юлиу Эдлис » Черный квадрат » Текст книги (страница 5)
Черный квадрат
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 21:37

Текст книги "Черный квадрат"


Автор книги: Юлиу Эдлис


Жанр:

   

Прочая проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 10 страниц)

Само собою, что при этом еще более тесными стали связи со второй, как он сам ее называл, его жизнью – с Нечаевым, с долгими, за полночь, посиделками в его мастерской, куда по-прежнему, словно мотыльки на свет, слетались молодые художники, новое и, по мнению Рэма Викторовича, многообещающее поколение, дерзкое, хотя и излишне подверженное влиянию стремительно сменяющих одна другую мод и пристрастий, "детской болезни левизны", как благодушно острил он; но со временем, был он убежден, это пройдет, каждый изберет себе свой собственный путь. На эти посиделки у Нечаева он ходил не в твидовом пиджаке, а в старых своих, видавших виды джинсах и свитерах – так, полагал он, ему легче найти общий язык с молодежью, быть понятым ею.

В семье тоже все обстояло как нельзя лучше: Ирина и сама сделала не только академическую – кандидат филологических наук, но и общественную карьеру: стала секретарем парткома сперва кафедры, потом факультета, а под конец и всего университета,– но к мужу относилась с прежней ровной, внешне кажущейся холодноватой, однако верной нежностью. И по-прежнему не упускала случая напомнить каждому новому знакомому, что не кто иной, как Рэм Викторович, через некоего влиятельного человека в свое время не только освободил покойного Василия Дмитриевича от чудовищного обвинения, но и вообще сыграл немалую роль во всей этой приснопамятной истории. Рэма Викторовича это все еще раздражало, но со временем он привык к ее несколько напоказ благодарности, а открыть ей правду было уже поздно, да и зачем?

Сашу, дочь, уже вполне взрослую девицу, Рэм Викторович в силу своей занятости мало видел, а встречаясь, мало понимал, однако и это его не беспокоило: молодо-зелено, повзрослеет, они непременно поймут друг друга, вот только выкроить бы ему время, чтобы почаще с ней общаться: пресловутый конфликт отцов и детей – это как свинка или дифтерит, этим надо просто переболеть.

Осенью пятьдесят девятого года, придя из университета домой, он нашел на столике в передней короткую записку жены: "Звонили из ЦК, просили перезвонить сегодня же". И – номер телефона, начинающийся на 206. И фамилия совершенно незнакомая, ни о чем ему не говорящая: Логвинов.

Записка его встревожила: зачем?.. Его никогда прежде не вызывали в ЦК, да и какие к нему могут там быть вопросы, зачем он им понадобился?

И, как это случалось с ним все чаще в последнее время, раздражение его и неясная тревога обратились на жену. Это она, дочь "врача-отравителя", стала партийной дамой, то и дело заседает в горкоме, в ЦК, на совещаниях и пленумах, вполне натурально вошла в новую роль, гоняет шофера на казенной машине в спецраспределители на улицу Грановского или в "дом на набережной" за продуктами, которых ни в одном московском магазине не сыскать, ездит в закрытые санатории – впрочем, вместе с ним и с дочерью, ему тоже в голову не приходит отказаться от этих как бы само собою разумеющихся привилегий,– и напрочь забыла о вечно и горделиво лелеемой русской интеллигенцией идее, почти вероисповедании: сочувствие, печаль и слезы по тем, кто нищ, сир и голоден "выдь на Волгу, чей стон раздается..."; она не задает себе вопрос, как бы ко всему этому отнесся ее покойный отец, не говоря уж об его отце и деде, наверняка некогда кадетах или октябристах...

В запальчивости Рэм Викторович шел еще дальше в своих разоблачительных умозаключениях уже не об одной Ирине, а вообще о русской, главным образом столичной – белая кость – интеллигенции: всегда фрондирующая, всегда в оппозиции к существующему государственному порядку, как бы он ни назывался самодержавие, конституционная монархия, недоношенная восьмимесячная демократия меж февралем и октябрем, большевизм, сталинизм, социализм,– всегда высматривающая в небе "буревестника", аплодирующая оправдательным приговорам эсерам-террористам, то есть убийцам и преступникам, очертя голову идущая в подполье и в революцию, хотя долгий опыт должен бы ее научить, что тут же, как ее мечта о всеобщем "либертэ, эгалитэ, фратернитэ" сбывается, ее же первую на фонарные столбы, в каторги и лагеря... И тут она опять в истерическом негодовании уходит в новую оппозицию, в новое подполье, ей роль победителя и правителя не по нраву, она предпочитает роль вечной жертвы, страстотерпицы, потому что это единственная историческая роль, с которой ответа не спросишь. И всякий раз все кончается либо тем же спецраспределителем на улице Грановского, либо теми же каторгами и лагерями, это уж как кому повезет.

Эти новые, его самого поначалу приводившие в некоторое замешательство умонастроения были как бы обратной стороной его, с иголочки, докторской степени, визитных карточек, твидовых пиджаков с галстуками палевых тонов, а также партбилета, о котором он вспоминал лишь в день уплаты партийных взносов. В нем, хотя он в этом никогда бы не признался даже самому себе, как долго сохраняющийся под пеплом жар, все еще тлел провинциальный его комплекс перед столичной публикой, и, если поскрести благополучие его жизни, то, временами казалось ему, обнаружилось бы, что то одна лишь фикция, будто он в этом ее особом, закрытом для посторонних, для чужаков мире стал своим, признаваемым ею равным среди равных. Он не то чтобы завидовал ей или ревновал, но при этом во всякой вполне невинной остроте или шутке на свой счет слышал как бы намек на то, что, как он ни лезь из себя, а – не голубых кровей, зван, да не призван, и страдал от этого, хоть вида и не показывал.

Не говоря уж о том,– вернулся он к мыслям о жене и вознегодовал еще жарче,– что висящие на стенах уже не одного кабинета, но и гостиной картины его друзей по мастерской Нечаева, а теперь единомышленников-модернистов, обороняемых им с превеликим трудом и даже с риском для собственной карьеры от тупого непонимания комиссаров от искусства,– иначе как мазней, дешевым рукомеслом Ирина не называла.

"Надо что-то делать! – думал он гневно.– Так дальше жить под одной крышей нельзя..." – А рука его уже тянулась к телефону.

Логвинов назначил ему встречу в тот же день, на пять часов.

Ровно в пять Рэм Викторович шел длинным и тишайшим, красная ковровая дорожка скрадывала звук шагов, коридором четвертого этажа серого здания на Старой площади, и, когда он было уже дошел до двери с нужным номером, из какого-то кабинета навстречу ему вышел не кто иной, как Анциферов.

Анциферов, казалось, ничуть не удивился этой, ненароком, встрече.

– Ты к кому? – только и спросил он.

– К какому-то товарищу Логвинову, это тут, на четвертом этаже...

– Я так высоко не летаю,– со знакомой Рэму Викторовичу недоброй усмешкой отозвался Анциферов,– мое место на втором.– И вовсе уже непонятно бросил почти на ходу: – Ты побольше бы там, у себя в университете, стихи каждому встречному-поперечному читал...– И без перехода: – Кончишь дело, заходи, буду рад.– И ушел, не оглядываясь.

Пожилая секретарша с замкнутым, словно обиженным лицом,– такой будет рано или поздно Ирина, подумал Рэм Викторович мстительно,– видимо, ждала его, потому что назвала по имени:

– Рэм Викторович? Товарищ Логвинов вас ждет.

Логвинов, сидевший за письменным столом и низко склонившийся над бумагами, не встал ему навстречу, сказал с волжским выговором, упирая на "о":

– Проходите, проходите, одну только секундочку. И присаживайтесь.

Рэм Викторович подошел к столу и сел в неудобное, с прямой спинкой, казенное кресло.

Дописав – судя по мелким, быстрым движениям руки с пером, наверняка четким, бисерным почерком – бумагу, Логвинов поднял глаза и несколько мгновений пристально на него смотрел, будто вспоминая, кто он и зачем здесь.

– Товарищ Иванов Рэм Викторович? – И тут же перешел без обиняков к делу: Насколько нам известно, ваша кандидатская диссертация была на тему о Пастернаке Борисе Леонидовиче?

Рэм Викторович промолчал – едва ли вопрос предполагал ответ.

– Вы и докторскую, как мне сообщили, уже защитили?

– По совершенно другой тематике. И даже из другой области.

– Да, да... мне и это сказывали.– И как бы самому себе: – Вольному воля...– Помолчав, вынул из ящика стола книгу в отблескивающей свежим лаком суперобложке, положил ее так, чтобы Рэм Викторович мог прочесть название, набранное крупными, броскими латинскими литерами: "Доктор Живаго", и тот разом догадался, зачем его сюда вызвали. И давно, казалось бы, позабытые опаска и тревога застучали часто в висках.

– Все с этого и начинается,– сказал Логвинов, заметив его взгляд на книгу,– со смуты в умах. С чего началась венгерская контрреволюция? – И сам себе ответил: – С писателей, с кружка Петефи. Мне ли не знать, я как раз в это время там был. Или же, положим, Французская революция – тоже с книжек.– Но, поняв, что последние его слова могут быть истолкованы как неодобрение или даже осуждение Французской революции, поспешно уточнил: – Буржуазная, я имею в виду.– И перевел разговор на другое: – Мне вас очень и очень рекомендовали товарищи из университета.

Сделал паузу, дожидаясь, что на это скажет Иванов. А Рэм Викторович сразу понял: Ирина, кто же еще,– и даже скрежетнул зубами от негодования.

Не дождавшись ответа, Логвинов взял книгу со стола.

– Читали? – спросил, перебирая страницы, будто ища в ней какое-то определенное место.

– Нет,– слишком поспешно, тут же укорив себя за это трусливое отречение, открестился Рэм Викторович,– не попадалась, да я по-итальянски и не читаю.– И, как бы оправдываясь перед самим собой за свою постыдную поспешность, добавил: – А вот стихи из этого романа... да их вся Москва знает.

– Стихи – да.– Было непонятно, и Рэм Викторович тут же вспомнил Анциферова, то ли Логвинов ставит ему это в заслугу, то ли в досадную неосмотрительность.– Мне говорили, что вы хорошо знаете и разбираетесь в творчестве товарища Пастернака.– Но ударение, которое он сделал на слове "товарищ", призвано было подчеркнуть, что никаким товарищем он Пастернака не считает.– Потому-то нам и интересно знать ваше мнение.

Невольно в памяти Иванова всплыли строки стихов из романа: "На меня наставлен сумрак ночи..." и еще, уже и вовсе предчувствием опасности: "Я один, все тонет в фарисействе..."

Однако ни голосом, ни выражением лица попытался себя не выдать:

– Просто я всегда любил стихи.

– Да, очень интересно,– повторил Логвинов, напирая на свое округлое и уютное "о".

– Вам? – невольно спросил Иванов.

– Нам,– будто ставя его на место, строго сказал Логвинов.– Вот и выходит дело, что кому же, как не вам, товарищ Иванов, и карты в руки?

– Я непременно прочту. В "Новом мире",– попытался увильнуть Рэм Викторович.– Вероятно, по традиции роман будет опубликован там.

– Не будет! – раздраженно прервал его Логвинов.– А насчет традиции вы, к сожалению, правы – где еще, как не в "Новом мире"! Но журнал проявил в кои-то веки принципиальность, отказался печатать. И там не без принципиальных товарищей. Но я вам дам почитать. Почитайте, почитайте.

– Но я, товарищ Логвинов, не специалист, не литературовед...

– И очень даже хорошо, нам от вас не того надо. И без вас этих, знаете ли, литературоведов из недовыявленных в свое время космополитов... Вы свой человек, я имею в виду – наш. Именно вам, повторяю, и карты в руки – говорят, вы чуть ли не все стихотворения и поэмы этого автора наизусть знаете. А я,развел как бы в смущении руками,– я, знаете ли, больше Исаковского люблю, Твардовского, Долматовского.– Но чтобы Иванов не подумал, будто ему нравятся только поэты, чьи фамилии кончаются на "ский", поспешно добавил: – И, конечно же, Суркова, Щипачева... Однако о вкусах, как говорится, не спорят, хотя эта посылка сама по себе очень и очень спорна.– И, порадовавшись собственной неожиданной остроте, громко и довольно рассмеялся.– А от вас нам нужно, чтобы вы именно с партийной в широком смысле, а не просто с искусствоведческой – вы ведь доктор, если не ошибаюсь, искусствоведения? – с философской, можно сказать, точки зрения прошлись объективно и без скидок по всему, понимаете ли, творчеству автора и выявили истоки – именно истоки, самые корешки! – идейных блужданий товарища Пастернака. Личность заметная, со счетов не сбросишь. Философия,– постучал он костяшками пальцев по столу,– философия его, та, что не в одних словах, а глубже, на самом донышке, вот чего нам от вас нужно.– И, словно бы уже получив согласие Рэма Викторовича или по крайней мере нисколько в нем не сомневаясь, пояснил: – Но в разрезе, понимаете ли, того факта, что он переправил роман за границу, врагам,

а это уж ни в какие ворота не лезет, это, знаете ли, даже в кодексе предусмотрено!

Рэм Викторович вдруг понял, что он совершенно беззащитен перед той высшей волей, которую он всегда угадывал за – или над – Анциферовым, как вот сейчас за Логвиновым, и у которой, как у библейского бога, нет имени, имя ее непроизносимо и тайно, потому что она, эта воля, – все. И он у этой тайной, беспредельной воли – заложник, галерный раб, говорящее орудие.

Логвинов же вынул из ящика письменного стола еще одну книгу, от обложки и корешка которой еще пахло переплетным клеем, с мелко напечатанными на ней уже по-русски словами: "Для служебного пользования", протянул ее через стол Иванову:

– А документ,– так и сказал: "документ", а не "роман" или "книга",документ – прочли, проработали и вернули. Вы свободны, товарищ Иванов, желаю удачи.

И Рэм Викторович машинально взял у Логвинова книгу, вышел из его кабинета и торопливо, перепрыгивая через две ступеньки, понесся на второй этаж, к Анциферову.

14

За несколько минут до того, как Рэм Викторович постучался в дверь кабинета Анциферова, тот положил на рычаг телефонную трубку.

Теперь он узнал все, что хотел. Вернее, что узнавать было – нечего.

Он несколькими днями раньше решился наконец и позвонил в прежнюю свою "контору".

И вот теперь получил ответ.

Не ответ, думал он отрешенно, глядя из окна на Старую площадь, на памятник ветеранам Плевны, на толчею у входа в метро, а просто конец вопросам, пустышка, ноль. Теперь-то уж он совсем один, окончательно.

С Лубянки ему сообщили ровным, безличным голосом – впрочем, и он задал им эти вопросы некоторое время назад таким же официальным тоном, будто речь шла вовсе не о нем самом, не о бывшей его жене и сыне, а о совершенно посторонних людях, судьба которых почему-то, он не был обязан объяснять почему, заинтересовала ЦК,– наведя наверняка основательно и тщательно справки, ему сообщили, что лица, о которых он запрашивал, погибли, возвращаясь из заграничной командировки, в авиакатастрофе еще в войну, сын же их, остававшийся в Москве у бабушки, окончил впоследствии суворовское училище и пошел в кадровые военные. Погиб, выполняя свой интернациональный долг в одной из братских стран,– в какой именно, не сказали, это и по сей день оставалось государственной тайной. Он был женат, и у него, в свою очередь, был сын, родившийся в пятьдесят седьмом году, но ни о его вдове, ни об их сыне достоверных сведений нет.

Анциферов, молча слушавший то, что ему докладывали по телефону, не сразу понял, что он дед, что у него где-то есть внук. Лишь когда в кабинет вошел запыхавшийся, в растрепанных чувствах, Иванов и он обернулся к нему от окна, он сообразил это и понял, что теперь ему искать не сына, а внука, и в уме попытался подсчитать, сколько же сейчас внуку лет. И еще подумал, а нужен ли ему, внуку, он, дед, и вправе ли он искать его и тем самым вмешиваться в жизнь уж и вовсе незнакомого ему человека, может быть, а то и наверняка, и не слышавшего никогда о деде.

Иванов молча протянул ему полученную от Логвинова книгу, и Анциферов сразу увидел название: "Доктор Живаго".

– Поговорили? – только и спросил.

– Поговорили...

Анциферов долго смотрел на него, потом решительно сказал:

– Тогда пойдем.– И первым направился к двери.

Проходя вперед Иванова, вернул ему книгу и осуждающе кинул на ходу:

– Так и будешь ходить с ней по Москве?.. Хоть в газетку завернул бы.Вернулся к столу, взял с него газету, протянул Иванову: – На.– И едко на ходу усмехнулся: – Конспираторы...

Был конец рабочего дня, Анциферов и Иванов шли пустым коридором, спустились на первый этаж, пересекли огромный, как футбольное поле, вестибюль, прапорщик на выходе, покосившись на мгновение на их пропуска, козырнул им.

Выйдя на улицу, Анциферов пошел налево, спустился в подземный переход, вышел из него к чугунной часовне гренадерам Плевны, пошел вниз по бульвару, поискал вокруг глазами и, найдя пустую скамейку рядом с детской песочницей, сел на нее и велел Иванову:

– Садись, в ногах правды нет.

На что тот, припомнив те же его слова, сказанные семь лет назад под снегом в сквере у Большого театра, повторил их с невольным вызовом:

– Как нет ее и выше. Пушкин.

– А ты на другое надеялся, лейтенант? – устало отозвался Анциферов.Докладывай.

Рэм Викторович, стараясь не упустить ни слова, пересказал их с Логвиновым разговор.

Анциферов слушал внимательно, не перебивая и не задавая вопросов. Когда Рэм Викторович кончил, кивнул подбородком на завернутую в газету книгу, и Иванов, в который уже раз за годы знакомства с ним, не понял – одобряет ли его тот или же осуждает.

– И ты сказал – да...

– Я не сказал – да! – вскинулся Рэм Викторович.– Он мне и слова не дал выговорить, даже не спросил, согласен я или не согласен!

– Но книгу – взял,– не стал слушать его оправданий Анциферов,– нечего в кошки-мышки играть.– И Рэм Викторович вновь угадал в его глазах то же презрение, что и при давнишней их встрече у Большого театра. Однако Анциферов совершенно неожиданно перешел на совершенно другое: – А я его, представь, этой ночью как раз еще раз одолеть пытался, не спалось...

– Кого? – не понял Иванов.

– С тем же успехом – об каждое слово спотыкаешься...– Подумал, спросил самого себя: – А может, так и надо, чтобы не всякому по зубам?..– Опять кивнул на книгу в руках Иванова: – А вдруг тебе этот самый роман и впрямь не понравится?

– Да не в этом же дело, как вы не понимаете?! А в том, кем он для меня всю жизнь был, а теперь я, выходит...

– Не в этом, очень даже понимаю,– прервал его Анциферов. Надолго замолчал, внимательно, будто в первый раз ее увидел, глядя на свою искалеченную руку.Знаешь, за что я сидел? В двух шагах отсюда.– И, мотнув головою, будто не хотел вспоминать, да не мог не помнить, продолжил ровно, даже равнодушно: – А бумажка, которую требовалось подписать, была про моего лучшего друга, он комбриг был, кавалерией командовал.– Отвлекся на минуту: – Кавалерия – против их танков, против "тигров", представляешь, как мы успешно готовились к войне?! – Вернулся к своей мысли: – Короче говоря, от меня требовалось всего ничего подмахнуть свою фамилию... Ему – вышка, да и

мне бы, не начнись на счастье война...– Опять взглянул на свою искореженную руку.– Вот в нее-то и совали мне перо...

– Не подписали...– не спросил, а утвердил как бы в обвинение самому себе Иванов.

– А как война началась,– не услышал его Анциферов,– расстрелять-то и не успели, зато, прежде чем в тыл к немцам кинуть, обратно в тот же кабинет вернули, а того молодчика, который...– Но спохватился, не стал продолжать.Ладно, тебе это неинтересно.– Усмехнулся невесело: – Я потом целую неделю его "Казбек" докуривал, он как раз паек получил недельный, забыл с собой унести...

– А я книгу – взял...– сказал не ему, а себе Рэм Викторович.

Анциферов очнулся от своих воспоминаний, голос его опять стал жестким:

– Я тебе эту байку рассказал не для примера, так, на ум пришла черт знает с чего.– И, глядя в сторону: – К тому же, если тебе роман и на самом деле не покажется...

– Я же сказал – не в этом дело! – почти крикнул Иванов.– Понравится, не понравится... А как бы вы, если б вам доказали, что ваш друг-кавалерист был и вправду враг?!

– Не поверил бы,– твердо сказал Анциферов.– Но я и с самого начала не поверил, сказал "нет", а ты как-никак книгу-то взял, наложил, извини, полные портки... Теперь тебе одно остается...

– Что?..– вдруг обмяк, обессилел Рэм Викторович.– Что?!

– А зарубить себе на носу,– очень спокойно, но и, как послышалось Иванову, брезгливо отозвался Анциферов,– что уже всю жизнь тебе с этим жить. С полными портками,– не осуждая, а лишь констатируя факт, заключил Анциферов.

– Я не согласился! Я же ничего не обещал! – взмолился Иванов.

– Это – раз,– был неумолим Анциферов.– А во-вторых,– недобро усмехнулся,считай, тебе повезло. Пока вы там с товарищем Логвиновым насчет изящных искусств рассуждали,– и опять, как в тот раз, в Берлине, поразил Иванова в устах Анциферова "князь тьмы", так сейчас эти "изящные искусства",– из Швеции пришло сообщение, да на пятом этаже застряло, до четвертого пока не дошло, это у нас дело долгое, пришла шифровка из посольства, что Пастернаку за этот самый роман – гляди, кстати, не потеряй книжку, все экземпляры на строгом учете,Пастернаку за него Нобелевскую премию дали, единогласно. Не за самый роман, конечно, а как раз за то, что его у нас на амбарный замок решили запереть. Чистой воды политика.– И будто сам на то удивляясь: – Куда ни кинь политика!.. Ничего,– как бы успокоил он Рэма Викторовича,– ничего, через годок-другой, глядишь, и нашему кому-нибудь дадут, по закону симметрии, никуда они не денутся. Так что теперь уже не до обсуждения романа, теперь хоть наизнанку вывернуться, но чтобы либо отменили шведы премию, либо он сам от нее отказался, третьего, как говорится, не дано.

– Но мне-то что от этого?! – не мог взять в толк это новое обстоятельство Рэм Викторович.– Мне-то все равно надо что-то делать!

Анциферов, задумавшись, долго молчал, глядя на детей, играющих в песочнице, на осыпающиеся листья старых кленов и вязов, на снующих дерзко у самых его ног голубей и воробьев.

– А ты думал всю жизнь куличики из песка выпекать?..– Переспросил: Тебе-то?.. Теперь твоя записка, или как там ее ни называй, товарищу Логвинову уже ни к чему – поезд ушел, о другом надо позаботиться, уже не внутренний вопрос, международным на весь мир скандалом попахивает, а это уже епархия другого отдела.– Усмехнулся язвительно: – Кое-кому лавры покойного товарища Жданова покоя не дают!..– Взял себя в руки: – Так что, вернее всего, твою записку теперь никто и читать не станет, не до того.

– Но написать-то ее я все равно должен...– не находил Рэм Викторович выхода из тупика.

– Никуда не денешься,– безразлично подтвердил Анциферов,– так уж устроена жизнь.– И добавил с таким откровенным ядом, что Иванов удивленно покосился на него: – По крайней мере на одной шестой суши, на которой нам с тобой выпало родиться...

– И вы... вы так прямо...

– Говорю с тобой? – И вдруг будто все, что передумалось, что мучило и терзало его в бессонные ночи, вырвалось наружу, и то, что он говорил, было похоже то ли на попытку оправдать самого себя, то ли на самообвинение, словно он хотел разом избавиться от этих ночных своих мыслей, либо, напротив, утвердиться в них. Или – отречься.– А потому что я член партии с двадцатого года, и не по убеждениям только, а – по душе, по совести! И кулаков раскулачивал по совести, и Троцкого, завернув в ковер, в Алма-Ату отправлял по совести, и по совести же врагов народа арестовывал, Бог миловал, допрашивать не довелось. По совести и сам под подозрением очутился. Я верил, понимаешь, как моя бабка деревенская в Христа-Спасителя верила, без оглядки, без корысти, и только это дает мне право не понимать, не принимать многое из того, что делалось и делается теперь в партии. Не по-ни-ма-ю! И не Хрущева с его кукурузой, он-то тоже по совести или по глупости все делает, по темноте, он тоже вроде меня верующий. А вот прохиндеев тех, что в одну власть, в должность, в сладкий пирог мертвой хваткой вцепились, из молодых, да ранних! Я бы таких собственной рукой – к стенке... Ты думаешь, почему я, старый и больной, неделями не спавший, работаю и работаю в ЦК?.. Чтоб они не расхватали вконец, что плохо лежит, чтоб не лезли тараканами из всех щелей, "младотурки" рукастые! Чтоб хоть что-то из того, во что я всю жизнь верил, не испоганили, не пустили окончательно под откос... И с твоим Пастернаком, будь он неладен, их рук дело, а от этого вреда будет больше, чем пользы, помяни мое слово!..Ему не хватило воздуха, он долго с трудом, сипло дышал, прежде чем совладать с собой.

Встал, сказал на прощание так, будто у них ни о чем серьезном и важном и разговора не было:

– Я пойду, а ты посиди, покумекай, авось до чего-нибудь путного и докумекаешь. А картину я тебе точно, как в аптеке, нарисовал. Будь здоров.

Ушел, а Рэм Викторович глядел вслед, как он прямо, не сутулясь,

будто не седьмой десяток на исходе и не мучается он из ночи в ночь изнуряющей бессонницей, вышагивает твердо, уверенно, пока не скрылся в подземном переходе.

15

Дети играли в куличики, чирикали наперебой воробьи, вальяжно переваливались с боку на бок голуби, желтела и багровела листва на деревьях, жизнь по-прежнему шла размеренным, рассчитанным на века ходом, и только ему, Рэму Викторовичу Иванову, предателю и трусу, не было в ней места.

Казня себя, он вспомнил сказанные некогда покойным тестем слова: "Страх, страх, страх". Из одного леденящего, въевшегося в душу, в кровь страха он и не посмел сказать Логвинову "нет", не хлопнул дверью, не плюнул ему в лицо. Страх – а перед чем? перед кем? Ведь ни посадить его бы не посадили, ни пытать бы не пытали, разве что из партии исключили и выставили вон из университета... Страх, уж конечно, не перед каким-то Логвиновым, а перед той непостижимой, тайной, безличной, без цвета и запаха силой и волей, вершащей все в этой стране. Варево власти кипит и пузырится неведомо где, в каком котле, на каком огне, это власть не человеческая, которую можно бы понять и принять или отклонить, сопротивляться ей, а – незримая, вездесущая, всеобъятная, необъяснимая, языческая. И он опять вспомнил: "Я один, все тонет в фарисействе..."

Мимо прошел старик в слишком коротких вельветовых брюках, ведя на поводке такого же старого, одышливого бульдога, у пса свисали бакенбардами брылы, из пасти, влажно поблескивая на солнце, тянулись голубоватые нити слюны. И было ясно, что, кроме этого старого, едва передвигающего лапы пса, у старика ни одной живой души на свете и нет...

Рэм Викторович достал из кармана сигареты, закурил, дым завис в недвижном воздухе и вдруг напомнил ему родной заштатный городишко: ранними утрами над садом позади собора всегда стоял, не клубясь, серо-лиловый туман, и стоило солнцу взойти из-за облупленного купола церкви, как туман, точно спохватившись и опаздывая куда-то, быстро редел, улетучивался, оставляя по себе крупный бисер росы на крышах, на траве, на перилах крыльца. Рэм Викторович спросил себя: а нужно ли было ему уезжать оттуда, из милой той и покойной провинциальной глуши, в Содом и Гоморру? А ведь мог бы тихо учительствовать, как это делали всю жизнь отец и мать, его бы знал в лицо весь город, с ним здоровались бы прохожие, даже незнакомые, на мощенных крупным, тряским булыжником улицах, он любил бы и умилялся на своих учеников, женился бы на такой же, как он сам, учительнице старших классов, и жизнь казалась бы вдвое, вдесятеро умиротвореннее и просторнее...

Он откинулся на спинку скамейки и закрыл глаза, чтобы лучше и яснее увидеть и тот город, и туман, и себя самого там, в упущенной им жизни...

Ирина с дочерью уехали на целую неделю на дачу, и некому даже рассказать, пожаловаться на приключившееся с ним или хоть сорвать на ком-нибудь свой страх... Да и, подумал он, едва ли бы я стал все это рассказывать Ирине, не поняла бы...

– Рэм?! – прервал его мысли чей-то знакомый голос.– Вы, похоже,

уснули?..

Он открыл глаза: перед ним была Ольга, в том же, будто нарочно, чтобы помочь ему вспомнить ее, слишком длинном на ней, с чужого плеча, пыльнике. Он не видел ее бог знает сколько времени, с тех самых пор, как она исчезла из мастерской Нечаева.

– Ольга! – Он не меньше ее удивился этой встрече.

– Храпите на весь бульвар, голубей распугали,– насмешливо глядела она на него сверху вниз.

Она мало изменилась. Из-под пыльника виднелись ее стройные и крепкие, загорелые ноги, ступни, охваченные ремешками босоножек, были узкие, с длинными, ровными пальцами. Он разом вспомнил, как тогда, в первый раз, когда

он увидел ее ступни и нежные, почти детские пальцы с ненакрашенными ногтями, его прожгло острое, нетерпеливое желание.

Он и сейчас помимо воли покосился на них и, как и в тот раз, смутился.

– Что это ты со мною на "вы"? – только и нашелся сказать. И, пытаясь освободиться от смущения и памяти о былом желании, неуверенно предложил: Садись, покурим.

Она присела на скамью, взяла у него сигарету и закурила, ловко выпустила, округлив по-детски рот, кольцо дыма и, только когда оно рассеялось, сказала, пожав плечами:

– Так ведь сколько не видались...

– Неважно! – И, не зная, о чем и как с нею теперь говорить и оттого еще больше смешавшись, спросил невпопад: – Как там Нечаев? Я его чуть ли не с самой весны не видел.

– А я так – сто лет,– ответила она безразлично. Но, помолчав, все-таки объяснила: – Он новый период для себя задумал, под фламандцев, вот ему и стала нужна совсем другая модель – с сиськами до пупа и чтоб непременно задница розовая, как полтавское сало. Рубенс, короче говоря, я уже не годилась. Ну и...

– Но ты ведь для него не только моделью была...– вырвалось у него.

– Была, да вся вышла,– равнодушно отозвалась она.– И ничего-то серьезного у нас, собственно говоря, и не было, просто ему тогда нужна была модель – кожа да кости, тут я была в самый раз, дистрофик.

– И вовсе ты не дистрофик,– поспешил он,– совсем наоборот!

– Но и не рубенсовская задница.– Пустила еще одно колечко дыма, долго глядела, как оно все не тает в воздухе.– Хотя вам виднее.

– Тебе,– напомнил он,– мы же, независимо от Нечаева, друзья. Друзья?

– "Ты" так "ты",– согласилась она.– А вот друзья ли?..– Повернулась к нему, и он впервые увидел ее лицо так близко.

Если бы не глаза, светло-серые в рыжих, будто веснушки, крапинках, настороженные и недоверчивые,– глаза всему на свете знающей цену женщины, ей можно было дать все те же семнадцать: ни морщинки, крупный рот со свежими, тугими губами, щербинка в передних зубах, чуть вывернутые задорно наружу ноздри, маленькие нежные уши с дырочками от сережек, почти под "нулевку" остриженные каштановые волосы делали ее и вправду похожей на ленинградскую блокадницу.

– Друзья...– повторила она с вызовом.– Я как-никак женщина, а какие у женщины могут быть друзья-мужчины? – Отвернулась, прибавила буднично: – Разве что после...

– После чего? – не сразу понял он, а поняв, почувствовал, что покраснел, как в первую их встречу.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю