355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юлиу Эдлис » Черный квадрат » Текст книги (страница 2)
Черный квадрат
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 21:37

Текст книги "Черный квадрат"


Автор книги: Юлиу Эдлис


Жанр:

   

Прочая проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 10 страниц)

Со стороны, отдавал себе отчет Рэм, этот брак мог смахивать на брак по расчету: московская прописка, положение Василия Дмитриевича, его близость к людям влиятельным, государственным, которая могла бы облегчить путь в аспирантуру, в докторантуру и – кто знает? – и дальше, выше. Это обстоятельство долго смущало Рэма, и не оттого только, что кто-то мог заподозрить его в корысти, а по той причине, что самый мир, круг, к которому принадлежали и в котором жили Василий Дмитриевич и Ирина, казался ему, неисправимому провинциалу, таким далеким и прекрасным, но вместе и совершенно недоступным, что смел ли он притязать на то, чтобы войти в него на равных?

Родители Рэма – учителя средней школы в такой степной глуши, что до нее три года скачи, не доскачешь, с детства привили ему благоговейное преклонение перед интеллигентностью и интеллигенцией – русской интеллигенцией, подчеркивали они, равной которой во всем мире не сыщешь,– и бескорыстно, из одних высших, идеальных соображений гордились тем, что и сами, пусть и с краешку, на далекой периферии, в полной безвестности, тоже принадлежат к ней.

Отец – учитель рисования, мать – словесница, восторженные любители поэзии – Пушкин, Некрасов, Тютчев, Есенин, Лермонтов,– они и будущее единственного сына мыслили себе только в гуманитарной области и готовили его сызмала к этому поприщу, и Рэм с юности жил ощущением своей по праву принадлежности к лучшей, как верили отец с матерью, части народа. Это было для него еще и подтверждением своего особого, счастливого предназначения и даже высшего долга, прекраснее которых и мечтать не о чем.

Но когда, окончив школу, он ринулся в Москву, поступил в вожделенный Институт философии, литературы и истории, который сами ифлийцы называли меж собою не иначе как "вторым царскосельским лицеем", и, очутившись в среде сокурсников-москвичей, как правило, из не в первом колене образованных семей, он почувствовал, как уступает им в широте знаний, как безнадежно провинциальны его вкусы и пристрастия.

Рэм поначалу жил среди новых своих однокашников с этим гнетом на

душе – провинциал, недоучка, с чувством своей ущербности. И только на фронте, куда он пошел добровольцем в первый же день войны – добровольцами пошли почти все ифлийцы, уверенные, что война затянется от силы недели на две, в худшем случае на несколько месяцев, к осени наверняка все закончится, и уж никаких сомнений, что бить фашистов будем на их же территории, в их же логове,– на фронте Рэму было не до комплексов, какая уж там неполноценность: перед шальной пулей все равны.

После войны, в университете, все стало наоборот, фронтовики ощущали законное, неоспоримое превосходство над "малявками", "салагами", пришедшими прямо со школьной скамьи. А вот перед Ириной Кореловой, хотя она и была совершеннейшей "салагой", он продолжал испытывать давешний свой комплекс провинциала и долго не то чтобы объясниться, но и познакомиться с нею не смел.

Красивой ее назвать, пожалуй, нельзя было, но она всегда была такой свежей, чистенькой, аккуратной, всегда в подчеркнуто простеньких, дешевых платьях – хотя в самой подчеркнутости этой простоты без труда можно было угадать смиряемое идейным принципом или, может статься, инстинктом самосохранения, но упрямо живучее, ни спрятать его, ни побороть, непроизвольное высокомерие профессорской дочки, не ведавшей, что такое жизнь от стипендии до стипендии, не жившей в общежитии и никогда не снимавшей "угол" где-нибудь в Марьиной Роще в скособочившемся домишке без горячей воды, с уборной во дворе.

Как Рэм своей провинциальности, Ира стеснялась и мучилась тем, что -профессорская дочка, это-то и понуждало ее носить простенькие ситцевые платья, и то же смутное чувство без вины виноватости толкало ее быть активной общественницей, не чураться никакого поручения комитета комсомола или профкома. Так она как бы смиренно каялась в своей классовой чужеродности, но смирение ее отдавало чем-то вроде "паче гордыни". Она принадлежала к новой породе молодежи из интеллигентов: слепо преданной одной на всех непререкаемой идее, а стало быть, и власти, эту идею олицетворяющей, преданной с избыточной восторженностью, и именно потому, что эти молодые интеллигенты подсознательно знали и помнили, что они генетически, по определению, этой власти чужды и подозрительны.

Когда Рэм впервые переступил порог профессорского дома в Хохловском переулке, ему показалось, что он попал как по волшебству в совершенно иной, неведомый, прекрасный мир: таких просторных, уютных, носящих на всем, на каждом предмете, печать многих поколений живших в них благополучных, уверенных в себе и в своей неуязвимости, спокойных и утонченных людей,– таких квартир он никогда прежде не видал.

– Не стесняйся, осмотрись, будь как дома,– сказала ему Ирина, и он ходил из комнаты в комнату – а их было целых четыре, это на двоих-то жильцов! – и чувство своей неуместности здесь, даже незаконности своего пребывания в этом не ему принадлежащем мире поначалу ошеломило его. Книг в кабинете Василия Дмитриевича и в тесной, без окон, комнатке рядом – Ирина так ее и назвала: "библиотечная" – было, пожалуй, побольше, чем в общественной читальне родного его городка. Но дело было даже не в количестве их, занимавших все стены от пола до потолка, так что до верхних полок можно было дотянуться, только взобравшись на деревянную стремянку, а в том, что по большей части это были книги старые, с золотым обрезом, в переплетах с золотым же тиснением, а некоторые – и в старой, потертой коже. И пьянил, перехватывал дыхание застоявшийся легкий сладковатый запах старой, хрупкой, пожелтевшей бумаги, переплетного клея, кожи и еще чего-то неведомого, который шел от них и от чего чуть кружилась голова.

Огромный, потемневшего орехового дерева рабочий стол Василия Дмитриевича, обитый зеленым сукном, настольная лампа, очерчивающая на нем золотой круг света, отсекающий работающего за столом от суеты и ничтожества всего, что лежит вне этого круга, снаружи, в мире, до которого погруженному в счастливую работу мысли человеку и дела нет, недосягаем он в своем золотом круге для всего низменного, для пошлости и тлетворности того, что лежит за кругом, за стенами дома: "мой дом – моя крепость" – именно таким представлялся Рэму в провинциальной мечтательности уклад жизни истинно интеллигентных людей. Кабинет и вся квартира Кореловых будто воплотили вживе сны и мечтания мальчика из глухого степного городка, начитавшегося Гончарова, Тургенева, Чехова,– или же он сам, Рэм, чудом каким-то перенесся из тусклой и привычной повседневности на ожившие их страницы.

Тяжелое покойное кресло с брошенным на него пледом в шотландскую клетку, скамеечка для ног, стоящая у кресла, кремовый торшер на гнутой ноге над ним, на стенах множество фотографий в старинных деревянных рамках – спокойные лица, крахмальные воротнички сорочек с отогнутыми углами, поблескивающие стекла пенсне, глаза, глядящие сквозь них без тревоги и недоверчивости, бороды, бородки, усы – разные лица, совершенно несхожие, может быть, эти люди никогда-то и не встречались меж собой, но Рэму казалось, что все они родные друг другу, одной породы, одного племени, ничего общего не имеющие с толпой за стенами этого дома, стоящей в очередях или стиснутой в потной давке переполненного трамвая, с лицами плоскими, как блин, источающими постоянную недоброту, неуверенность в себе и смертельную усталость.

А когда Ирина позвала его в столовую пить чай – пожелтевший от времени, тонкий, просвечивающий на свет фарфор чайных чашек, крепкий чай цвета красного дерева в них, истончившиеся по краю за долгие десятилетия серебряные ложечки, свисающая с абажура над столом похожая на желудь электрическая сонетка, чтобы звать прислугу с кухни... Тяжелые, с выгнутыми лирой спинками стулья вокруг стола, палевые плюшевые гардины, запахнувшие окна и, будто крепостные стены, ограждающие живущих в доме людей – и тех, в пенсне, с крахмальным пластроном рубашек и завязанными широким бантом шелковыми галстуками, и нынешних Василия Дмитриевича, покойную его жену, Ирину...

Рэму чудилось, что и у Ирины такое же лицо, спокойное, безбоязненное, уютное, как у тех, на фотографиях с давно вышедшими из употребления "фитами" и "ятями" в размашистых автографах.

И ему до ревнивых слез захотелось в этот мир – жить за этими зашторенными окнами, работать за этим письменным столом с малахитовым чернильным прибором, сидеть вечерами в кресле под кремовым торшером, накинув на колени шотландский плед, с пахнущей прошлым веком книгой в руках, или играть в шахматы на низеньком, стоящем перед креслом шахматном столике с выложенными черным и белым мрамором клетками и большими, тяжелыми фигурами,– так явственно и живо он все это себе представил, так ему всего этого – этой жизни, этих лиц вокруг, слов, в которых, даже произнесенных вслух, слышатся "фиты" и "яти",захотелось, что у него задрожала рука с чашкой, и он пролил чай на камчатную скатерть с кистями.

Именно этого ему не хватало, именно этого он жаждал, а вовсе не покровительства Василия Дмитриевича, не прописки, не сытости и довольства, а тишины этой, душевного покоя и равновесия, уверенности в себе, которые исходили от каждой вещи в этом доме, в этом недоступном ему мире. И главным образом – от Ирины, неотъемлемой и законной его части.

Когда он уходил и прощался с нею в полутемной передней, Ирина сама встала на цыпочки, потянулась к нему и поцеловала неловко в губы, удивляясь себе и ужасаясь своей безнравственности,– это было решительно против ее строжайших моральных правил, которые, правда, доселе у нее еще не было случая подвергнуть испытанию, и сделала она это не только из принципа, очень схожего с "хождением в народ" ее прадедов-народников в прошлом веке, но потому, что, к ее удивлению, ей вдруг показалось, что она на самом деле любит Рэма, и, не дождавшись от него решительного объяснения и поступка, вдруг решила, что сама должна сделать первый шаг.

Однако тут же поспешно подтолкнула его в спину, словно испугавшись того, что произошло, и захлопнула за ним дверь, а он, сбегая опрометью по пологой, широкой дугою, лестнице, никак не мог взять в толк и поверить, что для него внезапно и совершенно незаслуженно распахнулся вход – "Сезам, отворись!" – в этот дом, в эту семью, в этот еще минуту назад казавшийся запретным, запредельным мир.

5

Анциферов всегда знал за собою, принимал как должное и ценил в себе, что человек он жесткий, твердый – ни согнуть, ни переломить. Человек долга в том высшем смысле, когда долг равен убеждению. И что ни на йоту нет в нем сентиментальности, снисходительности, слезливой жалости – ни к кому, ни к чему. Он вообще не числил за собою каких-либо слабостей или сомнений, ошибки да, промахов хоть отбавляй, но раздвоенности, неуверенности в своей правде и в своем праве на нее – никогда.

Он никогда и никому ничего не прощал, не хотел и не мог позволить себе простить, но это в нем уравновешивалось тем, что он умел забывать. Он сам определял – раз и навсегда,– что можно и чего нельзя забыть.

А поскольку – так уж сложились его жизнь и работа – забыть следовало слишком многое, то в итоге нечего и некого было помнить. А значит, никто ему и не стал нужен.

Однако и этого Анциферов никак не мог понять, без малого полвека назад, в Берлине, он обнаружил в себе совершенно неожиданную, ничем не объяснимую симпатию, почти даже нежность к молоденькому лейтенантику, который был приставлен к нему переводчиком. И сам на себя удивился, когда, прощаясь с ним перед отлетом в Москву, назвал ему номер своего служебного телефона, что было несомненным нарушением установленного строгого порядка. А когда судьба, опять же совершенно случайно, столкнула его вновь с Ивановым, он этому неожиданно обрадовался, хотя эта встреча и поставила его в непростое, двусмысленное положение.

Не признаваясь в этом самому себе, Анциферов догадывался, что эта неожиданно обнаруженная брешь в неприступной, как ему верилось, стене, которую он с годами возвел между собою и всем прочим миром, странным на первый взгляд, но почти несомненным образом связана с тем, чтоh он всеми силами старался забыть, но так и не забыл, не смог, да и, если уж начистоту, не хотел забыть: низкое, пошлое предательство, жалкую измену своей – первой и единственной жены, которая в тридцать девятом, когда его посадили, тут же, двух месяцев не прошло, отреклась от него и вышла замуж за его же заместителя, которого словно для того, чтобы еще более унизить его, Анциферова, назначили на его должность и он тут же переселился в его кабинет в Управлении разведки. Да еще и забрала с собою единственного их сына, тому и двух месяцев еще не было, которого он после освобождения в сорок первом так никогда и не увидел – не желал видеть, слишком глубоки и на всю жизнь оказались эта обида и,

главное, унижение. Обиду он еще мог бы, пожалуй, забыть, но не унижение, его-то он носил в себе всю жизнь, этого ежа под черепом и в сердце...

Сын, которого он не знал и о котором запретил себе помнить и думать, и этот молоденький, безусый лейтенант каким-то незримым, но – не развязать, не перерубить – узелком как бы сплелись для него в одно, и это не столько удивляло, сколько раздражало: с чего бы?! Но признался он себе в этом не сразу.

Судить его не успели – началась война, да его и не обязательно было посадить или расстрелять, от него всего лишь и требовались что показания – да чего там: донос, навет, подлая ложь – на лучшего друга, кавалерийского генерала, с которым он побратался еще совсем юнцом в отряде продразверстки и сохранил дружбу на всю, оказавшуюся такой короткой и уязвимой, жизнь. Анциферов отказался давать выпытываемые – в прямом смысле слова – у него показания. С тех самых времен и не сгибается, словно деревянная, правая ладонь и никаким дегтярным мылом не отмыть черные кровоподтеки под ногтями. Но друга его и так, безо всякого суда, расстреляли. А о самом Анциферове тут же будто напрочь забыли, и он просидел еще два года в подвале Лубянской внутренней тюрьмы – аккурат, к слову сказать, несколькими этажами ниже своего же прежнего кабинета,– не допрашивали, не вызывали ночами к следователю: вроде его и нет, умер уже. А может, в суматохе тех лет либо и вправду решили, что его уже расстреляли, либо просто затеряли папку с его делом, а нет дела – и человека, стало быть, нет. И такое бывало.

Но как только началась война, кто-то на верхних этажах Лубянки о нем вспомнил – он считался одним из лучших, прошедших школу и проверенных в деле в Китае и Испании, специалистов по диверсионной работе в тылу врага, а уже через месяц после начала войны тылом врага стала чуть ли не половина всей европейской части страны, и получалось, что без Анциферова не обойтись, цены ему нет, Анциферову.

И когда он в Берлине встретил Иванова, загнанные в самые дальние, слепые подвалы души мысли о, собственно, незнакомом ему сыне, усилием воли вычеркнутые им из памяти, неожиданно ожили, обретя как бы двойника.

А жена с ее новым мужем, вскоре получившим назначение за границу, да там а впрочем, не обязательно там – сгинули без следа, просто-напросто испарилась из его прошлого, а что стало с сыном, он не знал и никаких усилий что-либо узнать о нем не прилагал – даже сейчас, когда он стал нахлебником в доме ветеранов и совершенно, бессрочно одинок, если не считать Иванова, объявляющегося всего один раз в году.

Хотя было в молоденьком лейтенанте на чутье Анциферова и что-то смущающее его, настораживающее, не до конца понятное и потому почти подозрительное взять хотя бы этого его доктора Фауста, к реальной, настоящей жизни не имеющего ни малейшего, с какой стороны ни смотри, отношения. Или эти стихи как его, Пастернака какого-то, что ли? – и вообще недопонимание текущего момента хотя бы в отношении той же, скажем, войны, наивные, прямо-таки пионерские восторги насчет "мировой революции" – ни к чему вроде бы и не придерешься, а вместе с тем Анциферов помимо воли чуял в нем не своего, не совсем своего человека. А Анциферов твердо усвоил и знал, что мир жестко и несоединимо делится на своих и не своих. Не обязательно на врагов и друзей, но не свой, при определенных обстоятельствах, вполне мог стать и врагом. Нет, лейтенанта Анциферов никак не решился бы отнести бесповоротно к категории своих, и тем менее мог объяснить себе симпатию, почти отцовское чувство, которые испытал к нему тогда, в Берлине, с первого же, можно сказать, взгляда. И это безответное недоумение тоже раздражало его.

Но не только это вспоминал каждый раз после ухода Иванова, не только об этом думал Анциферов, уставившись в окно на начинающий молодо и весело зеленеть лесок вдали, думал он и о том – и это было заботой и болью куда более изнурительной, особенно в бессонницу,– зачем и на что ушла вся его жизнь.

6

Вернувшись от Анциферова в Москву, Рэм Викторович неожиданно для самого себя решил ехать не прямиком к себе на дачу, где после развода жил теперь постоянно, наезжая в город лишь по неотложным делам, а выйти из метро на Пушкинской площади, где он не был уже бог весть сколько,– как-никак день праздничный, непривычно теплый и солнечный для начала московского мая, да и в своем дачном заточении он порядком истосковался по уличной пестрой толчее...

Он вышел подземным переходом, немало проплутав в нем, прежде чем выбраться наружу, и оглядевшись, поймал себя на том, что невесть с чего ожидал увидеть площадь такою, какая она была в далекой его юности.

Но Москву было не узнать,– кольнуло в сердце ревностью,– ничего похожего на прежнее. С того места, где он теперь стоял, он должен бы видеть на чистом, без облачка, белесо-голубом небе Пушкина в начале Тверского бульвара, а на башенке дома по правую от Пушкина руку девицу в недвижно развевающихся каменных одеждах, но девушки давно уже нет, как нет на привычном своем месте и бронзового, с голубями, обсевшими его кудлатую голову, Пушкина. А слева от памятника, где теперь разбит сквер со скудно бьющими струями фонтана, стоял в прежние времена приземистый, в два или три этажа дом, в котором со стороны бульвара были шашлычная и вход в крохотный кинотеатр "Новости дня", а с площади – аптека и известный всей Москве пивной бар No 4 – тогда и Елисеевский гастроном назывался "гастроном No 1", хотя все его продолжали величать по старой памяти Елисеевским, так же как "аптеку No 1" – аптекой Ферейна.

С этим баром у Рэма Викторовича было немало связано – в день получения стипендии тут набивалась полна коробочка студентов старого университета на Моховой, литературного института, театрального, историко-архивного, отчего и прозван был бар "аудиторией No 4". Те, кто, как Рэм Иванов, пришел на студенческую скамью прямо с войны, долго еще донашивали старые шинели и выцветшие гимнастерки с красными и желтыми лычками за ранения, желтая – за легкое, красная – за тяжелое, и пили, в отличие от "салаг", не пиво, а "ерша". Тут-то Рэм и познакомился с Нечаевым, и дружил с ним до самого его отъезда к черту на рога в семьдесят четвертом... А через Нечаева – мало ли с кем еще, не счесть... Иных уж нет, а кто еще смолоду спился, сгинул, ни слуху,

ни духу...

– Кончилась эпоха...– сказал себе Рэм Викторович,– перебираю, как расстрига четки, воспоминания, а их давно корова языком слизала.– И усмехнулся на свою бессильную ностальгию.– Кончилась, ищи, свищи ее...

Уж не вспомнить, почему он тогда не пошел в университет, а забрел с утра пораньше в бар No 4, спросил кружку пива и ждал у стойки, как того и требовал от него висевший над ней плакатик: "Требуйте долива пива после отстоя пены". К стойке подошел вслед за ним малого роста, коренастый и широкогрудый человек с карими глазами навыкат, обычным и постоянным, как вскоре убедился Рэм, выражением которых была готовность "дать сдачи" и "врезать", не дожидаясь, пока это сделает обидчик, чаще всего воображаемый. Прямо из крутой, горбом, груди, словно не нуждаясь в подпорке шеи, вырастала крупная, не по росту, голова, над постоянно влажной верхней губой топорщились жесткие усы. Он был похож на ежа с загодя, в постоянном ожидании нападения, стоящими колом иголками.

Рэм взял свою кружку и пошел к круглому мраморному столику в дальнем углу пивной. И хотя бар был пуст и все столики свободны, человек с воинственным взглядом, дождавшись своей, направился к тому же столу, за которым пристроился Рэм. Не спросив позволения и нимало не заботясь, приятно ли Рэму его соседство, поставил на стол кружку, вытащил из внутреннего кармана слишком тесного, заношенного пиджака завернутую в клочок газеты воблу, стал молча и сосредоточенно ее разделывать. Ловко ошкурив, вытащил из распоротого брюха рыбий пузырь, насадил его на кончик спички, поджарил на пламени другой и, отпив жадным глотком чуть не половину пива, закусил обуглившимся пузырем – тем самым выдав в себе опытного завсегдатая тогдашних пивных. Сделав еще один, во вторые полкружки, глоток, молча же, одним кивком подбородка, пригласил Рэма разделить с ним закуску.

И лишь терпеливо дождавшись, когда Рэм допьет свою кружку до дна, спросил громко, на всю пивную, и, может, потому вопрос его показался Иванову бесцеремонным:

– Ты кто? – И ткнул пальцем в нашивки за ранения на донашиваемой Рэмом офицерской гимнастерке, но, не дожидаясь ответа, сам представился: – Тоже, небось, не выше лейтенанта?

Тип с первого же взгляда Рэму не понравился.

– Студент.– И, принимая предполагаемый вызов: – А ты кто?

Незнакомец спокойно, даже с некоторой ленцой, коротко сказал:

– Гений.– И, ковыряя спичкой в зубах, явно нарываясь на ссору, добавил с вызовом: – Что, с первого взгляда не скажешь?

Ответ показался Рэму глупее не придумаешь.

– И чем же твой гений занимается? – не подумал он скрыть насмешку.

– Главным образом тем, что не позволяет никому в этом сомневаться,мгновенно набычился, словно встав в боксерскую стойку, незваный собутыльник.

– И, надо полагать, состоявшийся? – Теперь Рэм чувствовал в себе ту же боевитость, которую излучал собеседник.

Колкость, однако, тот пропустил мимо ушей:

– Несостоявшийся гений – нонсенс, гений и неудача – две вещи несовместные, можешь мне поверить. Удачливых бездарей, правда, как собак нерезаных, но чтобы Рафаэль какой-нибудь там или Донателло...– И презрительно передернул плечами.Исключено. Это всего-навсего вопрос времени.– И в упор: – Как звать-то?

– Рэм. – Но почему-то под цепким, буравящим его взглядом застеснялся своего имени и невольно прибавил: – Иванов.

– Рэм,– безапелляционно прокомментировал тот,– это либо собачья кличка, либо первый римский царь, к тому же, заметь, убитый родным братом. А Ивановых – пруд пруди.– Протянул жирную от воблы руку, назвал себя: – Нечаев.– И, словно ставя точку над "i", сказал с нажимом: – Монументалист.– И, не считаясь со временем и желаниями случайного знакомца, предложил, как приказал: – Допьем потом. Пошли. Покажу.

Вопреки нагловатой манере говорить и вести себя в Нечаеве было что-то обезоруживающее Рэма. Тем более, усмехнулся он про себя, не на каждом же шагу встречаются гении-монументалисты. И – пошел за ним, как гаммельнский мальчишка за Крысоловом.

На ходу Нечаев спросил через плечо:

– Деньги у тебя есть? – Но тут же понял несостоятельность своего вопроса.Это я так, к слову. Я и сам сегодня богатый, на оформлении витрин набежали кое-какие гроши. Идем.

Не оглядываясь, будто нисколько не сомневаясь, что Рэм последует за ним хоть на край света, монументалист направился в сторону Садового кольца, свернул направо, по пути зашел в магазин, купил две бутылки водки и круг ливерной колбасы. Неожиданно остановился, обернулся к Рэму, спросил настойчиво:

– На кого я похож, не замечаешь?

Тот предпочел отмолчаться.

– На Лермонтова,– твердо сказал Нечаев,– это же в глаза бросается. И умру, как он, молодым, можешь мне поверить. Разве что не на дуэли, жаль, дуэли отменены.– И вовсе уж неожиданно: – Или как Врубель, в сумасшедшем доме.

Рэм не стал спорить, особенно насчет Врубеля.

На Колхозной Нечаев свернул за угол и, проплутав по задам Мещанских, вошел в подъезд старого дома с облупившимся, будто съеденным волчанкой, фасадом, стал, все так же не оглядываясь на спутника, подниматься по широкой грязной лестнице. Добравшись до последнего – седьмого или восьмого, Рэм сбился со счета,– этажа, затем шатким и узким железным трапом на чердак, отпер висевший на решетчатой двери пудовый амбарный замок и только тут обернулся к Иванову и сказал, понизив голос, словно поверяя ему тайну за семью печатями:

– Здесь.

Чердак казался необъятным, во всю крышу старого доходного дома, в нем стояла такая жаркая, пыльная духота, что стоило Рэму переступить порог, как у него разом взмокла спина и гимнастерка прилипла к телу. Из слуховых окон плотно лился солнечный свет, в нем, будто сорвавшись с цепи, бешено выплясывали золотистые пылинки. Должно быть, чердак никогда не проветривался, а зимою, подумал Рэм, в нем наверняка стоит вселенский холод.

Нечаеву показалось мало дневного света, он еще и электричество включил, но голые, запыленные лампочки на провисшем во всю длину продольной балки проводе освещения нисколько не прибавили.

– Гляди и ничего не пропускай,– тихо же велел Нечаев.

Иванов огляделся.

На срезанных скошенной кровлей боковых стенах, вдоль всего чердака, по обе его стороны, были прикреплены канцелярскими кнопками большие листы ватмана с рисунками – нет, ни рисунками, ни картинами, ни эскизами декораций их назвать было нельзя, это было похоже скорее на наброски фантастических витражей или фресок, которые еще предстояло осуществить в натуре где-нибудь в гулких, уходящих ввысь нефах соборов или в неохватных глазом залах какого-нибудь дворца, настырно-ярких до рези в глазах. И не разобрать было, что на них изображено, да и изображено ли что-то определенное в этой круговерти ошарашивающего яростью и буйством половодья недоступных определению загадочных фигур и красок. Словно бесконечная лента Мебиуса, они опоясывали весь чердак, переливаясь одна в другую, и от этого шла кругом голова.

– Ну?! – нетерпеливо потребовал Нечаев.

Рэм не ответил. Все это было так переплетено, так одно из другого возникало, чтобы тут же раствориться друг в друге, все это полыхало вокруг него бесовским хороводом, дурманило и дурачило, и не было, казалось, на чердаке точки, оси, где встань – и остановится эта безумная свистопляска. И еще менее был он уверен, что ему это нравится.

– Ну?! – настаивал Нечаев.– Ты на каком факультете?

– Раньше был на философском, теперь на филологическом.

– Философском?! – не то поразился, не то вознегодовал Нечаев, найдя наконец простейшую разгадку немоты Рэма, его слепоты к искусству.-Так бы сразу и сказал, я бы на тебя не стал терять времени, да еще водку с тобой придется пить, не пропадать же добру! Гегель хренов! – И даже сплюнул на пол от отвращения.– Для вашего брата с засохшими, как коровьи лепешки, мозгами все очень просто – формализм, и все тут! Наперед все по полочкам разложили, как в детской считалочке: "да" и "нет" не говорите, черное и белое не выбирайте... Да! – крикнул монументалист с такой злобой и ненавистью, что Рэму показалось, что он полезет на него с кулаками.– Да! Формализм в чистом виде! В чистом, понимаешь, в девственном! Не как у какого-нибудь там Пикассо или Сикейроса с Ривейрой! Или даже Леонардо – у них у всех идея, видите ли, впереди лошади впряжена, религия какая-нибудь или, хуже некуда, политика. А у меня безыдейный, чистый, как слеза ребенка на Пасху, абсолютно вольный, бескорыстный формализм. Фор-ма-лизм, да! И я плюю и на вас, и на тебя, и на Пикассо с мексиканскими этими прохиндеями идейными! – Но тут же уточнил полным собственного достоинства голосом, как равный о равном: – Для Леонардо, правда, делаю исключение.– И вдруг сменил тон почти на искательный: – Не нравится?..

– Не знаю...– выдавил из себя Рэм.– Просто как обухом по голове...

Нечаев разом просветлел, счастливо, совсем по-детски заулыбался:

–Что и требовалось доказать! Именно что обухом! По башке, по печени, по поджелудочной железе! Котелок у тебя, похоже, с серым веществом, а не с пшенной кашей стылой, не расхлебаешь! Ты лучше всякого кретина-искусствознатца сказал – обухом, обухом!

И вдруг заторопился:

– Ты, пока я закусью займусь, чтобы малость передохнуть от того, что тебе, видать, не по зубам еще, полистай-ка вон рисуночки с натуры. Кондовый, пропади он пропадом, реализм, тут и понимать нечего.– И вывалил перед Рэмом на стол пухлую папку с рисунками пером и углем.– Ты из чего пить-то будешь, Гегель-Фейербах? Из граненых, как истинно русский человек? А то у меня, представь, один лафитничек где-то завалялся.– И скрылся за дощатой перегородкой, где помещалась, по-видимому, кухонька.

В видавшей виды картонной папке на завязочках Рэм обнаружил с полсотни, а то и больше набросков, решительно ничего общего не имевших с тем, что висело вдоль стен мастерской: четкий, нежный рисунок, сделанный мягкой и чуткой рукой, и даже какое-то почти сентиментальное умиление перед моделью. А модель на всех рисунках была одна – тоненькая и хрупкая, даже не хрупкая, а словно бы вставшая только что после долгой и изнурительной болезни девушка, с острыми коленками, с по-детски недоразвитой грудью, ребра просвечивали сквозь тонкую, прозрачную кожу, стройные, худые ноги с аккуратными узкими ступнями. Рэм не мог решить, хороша ли собою модель и сколько ей лет – судя по легкости тела, и семнадцати нет, то ли все сорок: взгляд больших, над круто выступающими скулами, глаз глубок и многоопытен, и опыт этот, по всему видать, отнюдь не безоблачен.

Рэм перебирал лист за листом рисунки из папки, и с каждого на него пристально смотрело, словно ожидая от него ответа – какого? на что? – одно и то же лицо, и хрупкостью, незащищенностью своей вызывало жалость и нежность одно и то же тело.

Тут-то она и вошла в дверь чердака, он ее сразу узнал. Скорее даже, прежде чем узнать, догадался. Не здороваясь, она сняла с себя слишком длинный, явно с чужого плеча, пыльник, оставшись в коротком, открывающем ноги выше колен и туго обтягивающем тело бумазейном платье, и сквозь платье Рэм невольно угадывал ее худое, легкое, словно бесплотное тело. И оторвать от нее – как только что от рисунков – глаз не мог.

Так же молча она зашла за перегородку и через несколько минут вернулась уже не в платье, а в старой мужской, по-видимому, нечаевской, не первой свежести, рубахе, еще короче платья, в вырезе с оторванными пуговицами, когда она нагибалась, виден был верх ее плоской, детской груди, и Рэму ничего не оставалось, как смущенно отвернуться.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю