355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юлиу Эдлис » Черный квадрат » Текст книги (страница 8)
Черный квадрат
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 21:37

Текст книги "Черный квадрат"


Автор книги: Юлиу Эдлис


Жанр:

   

Прочая проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 10 страниц)

И для лейтенанта этого, который неведомо почему запал ему в сердце еще в Берлине, у него не нашлось, когда тот попал в беду, ни одного доброго слова тогда, в заснеженном сквере у Большого театра, и не потому, что служба, дисциплина, государственная тайна, а из страха, все из того же страха за себя, за собственную шкуру, которым в стаде равно одержима что безгласная овца, что вожак-баран в голубых погонах...

Он не зажигал света ночью и привык к темноте, да и комнату свою за долгие годы так освоил, что и без света не натыкался на мебель. Но вот к ночной кромешной тьме за окном так и не мог привыкнуть и всякий раз, укладываясь спать, задергивал плотные тяжелые шторы.

Он подошел к окну, раздвинул их и в который раз удивился тому, как черна за окном темнота. В городе, у себя в Сивцевом Вражке, такой тьмы никогда не бывало, фонари с улицы и горящие окна домов напротив освещали мир, делали его видимым, реальным, а тут... И снова в голову полез все тот же черный квадрат, дернул же черт Иванова рассказать ему о нем...

"Зря,– подумал Анфицеров,– бросил пить, врачи напугали: рюмка водки при вашем состоянии для вас смерти подобна. Никогда никому не верил, особенно врачам, а тут на тебе, поддался их уговорам... Мне сейчас как раз одна водка на пользу и была бы, хоть мозги бы передохнули. Надо будет в следующий раз сказать Иванову, чтобы захватил..." – Но, вспомнив, что до Девятого мая, когда Иванов его навещает, еще ждать и ждать, решил, что завтра же, с утра пораньше, надо сходить на станцию и купить, но тут же усмехнулся по привычке про себя: хоть напейся в лежку, а черный квадрат – не вокруг, а внутри него – никуда не денется, не выбраться из него, будь он неладен...

22

Нечаеву в конце концов дали-таки разрешение на выезд – как бы в творческую командировку на три месяца, но уже через неделю после его отъезда поспешили мало ли что он там, в Бразилии или еще невесть где, натворит или наговорит,лишили советского гражданства. Впрочем, Нечаев был готов к такому обороту судьбы и лишь длинно и гневно выматерился, узнав об этом сразу по прилете в Буэнос-Айрес, чем поставил в тупик встречавших его бразильских журналистов, не слишком знакомых со специфическими русскими идиомами. Впрочем, кажется, они его поняли.

От людных проводов, подустав к этому времени от многомесячного ожидания, Нечаев решительно отказался, он наперед знал, как до пошлости похоже на десятки других подобных проводов это непременно будет: в мастерскую набьется толпа незваного и лишь отдаленно знакомого народа – друзья, недруги, почитатели, злопыхатели, завистники, а их наберется вровень, надо полагать, и среди почитателей, и среди хулителей, будет шумно, бестолково, скоро все перепьются на дармовщину, первым – он хорошо себя знал – сам хозяин, набежавшие гости станут во всю глотку брататься и ссориться, доспоривать старые споры, сводить старые счеты, позабыв начисто, для чего собрались и что подобному случаю приличествует хоть какая-никакая меланхолическая примиренность чувств. Да и сам Нечаев, очень даже просто, спьяну запамятует повод, приведший всех этих людей к нему в мастерскую. А то и расчувствуется, разнюнится, а уж этого он никак себе позволить не мог.

Накануне отъезда – он улетал на рассвете, с тремя пересадками – собрались лишь самые близкие: Иванов, Левинсон. Анциферов-младший – Рэм Викторович про себя называл его так, хотя знал от Саши и имя его: Борис, и фамилию: Федосеев, но он для него был прежде всего внуком Анциферова,– помогал хозяину сворачивать длиннющие рулоны офортов, складывать в ящики картины, альбомы с набросками, графические листы: ничего этого Нечаеву не разрешили брать с собой, но и не изъяли, как можно было ожидать, и он поручил Борису хранить их до лучших, буде они наступят, времен. И то, что в хлопотах деятельно помогала ему не кто иная, как Саша, удивило Рэма Викторовича куда меньше, чем неожиданное – она ни разу с тех самых пор, как исчезла внезапно из мастерской, не переступала ее порог – появление Ольги.

Нечаев каждого из них одарил на прощание какой-нибудь своей работой. Рэму Викторовичу – Нечаев был памятлив и ничего не забывал, а может быть, и не прощал ничего,– Рэму Викторовичу достался тот самый альбом с набросками с Ольги, которые так его поразили в первое же посещение мастерской.

– Возьми,– сказал он, протягивая Рэму Викторовичу видавшую виды старую папку на завязочках,– это тебе как раз по зубам. Новое искусство ты нахваливаешь только потому, что оно новое, чтобы от моды не отстать, чтобы все как у людей, но понимать, не обижайся, не понимаешь, разве что в нос шибает, а одно это, тебе кажется, дорогого стоит. А по вкусу тебе – я тебя знаю лучше, чем ты сам,– именно вот такое: тихое, скромное, привычное, душещипательное, ты же у нас нетронутая целина из провинции, и нечего этого стесняться.– И, помолчав, добавил как бы про себя: – А может, и на самом деле ничего лучше, честнее этого я и не написал, остальное – фуфло на потребу вашему брату, критикам. Это не ты ли мне как-то рассказал трогательную байку про "Черный квадрат"?.. Только что же я теперь могу поделать – не отрекаться же от фуфла, поздно, все равно никто не поверит, тем более что я, да и вы, кровопийцы наши, такие деньжищи на нем заграбастали... Нет, не поверят, да и небезопасное это дело – критиков дураками выставлять, съедят заживо, одну "молнию" от ширинки выплюнут.– И, снова помолчав, заключил: – Очень даже может быть, что ничего лучше этих рисунков я и не сочинил. "Черный квадрат", говоришь?.. Однако запомнился же анекдотец...

И пошел помогать Борису укладывать в деревянные неоструганные ящики то, что составляло всю его прежнюю жизнь.

Ольга, как и до того, как исчезла из мастерской, была молчалива, возилась на кухне, готовя последний в их общей жизни ужин.

"Тайная вечеря...– подумал про себя Рэм Викторович и тут же устыдился своей выспренности: – Тризна..."

Он держал в руках прощальный, и, конечно же, не без намека и смысла, подарок Нечаева, не знал, куда его девать и боялся, не забыть бы, уходя.

К нему подошла Саша, не замечавшая его до сих пор, словно они и вовсе незнакомы, взяла у него папку.

– Давай ее сюда, у меня сумка большая, а то непременно ведь потеряешь.– И прибавила небрежно, будто не придавая своим словам значения: – Замечательные рисунки, мне они нравятся больше всего из нечаевского. Это – настоящее, а что до остального... И, как ни странно, Борис тоже так думает, хотя, казалось бы...– Не договорила, да он ее и перебил:

– Ты их видела?..– И тут же пожалел о своем вопросе, потому что – и Саша не могла этого не понять – спросил не о рисунках, а об Ольге.

Она и поняла:

– Я хочу тебе сказать, давно собиралась... Одним словом, я тебя не то что оправдываю, но... Будь я мужчиной, я бы тебя, наверное, поняла.– И резко, словно он пытался ее оспорить: – И хватит об этом. Я, наверное, не должна была это говорить. Кстати,– тут же перевела разговор на другое, хотя, собственно, и об этом ей не следовало говорить отцу, по крайней мере здесь и сейчас,– если хочешь, Борис мог бы помочь тебе уложить книги, он большой мастер по этой части. И вообще навести на даче порядок, там грязи – выгребай и выгребай, пять поколений культурный слой по себе оставили.

– Уже?..– И вдруг впервые представил себе все ему предстоящее ясно и отчетливо и испугался.– Это мать настаивает?

– Это я. И чем скорее, тем лучше для всех. И для меня в том числе. Когда тебя не будет на Хохловском, мне проще будет и самой слинять.

– Бежать? – И только покачал горестно головой.– От чего бежать?..

– От кого мы все и всегда бежим? – пожала она плечами.– От себя, больше не от кого. А вот куда... Это уж как у Чехова: "Если бы знать, если бы знать..." Но и об этом хватит.

– Откуда ты ее знаешь? – все-таки настоял он и опять пожалел о своем вопросе.

– Ольгу? – усмехнулась она чему-то, о чем не следовало бы вслух. И все же ответила: – А Борис мне в наследство от нее и достался, такой уж, папа, представь, гиньоль.– И жестко, безжалостно, но с тем лишь, чтобы – ничего недоговоренного, никаких околичностей: – А уж она от него – тебе. Не вздумай ревновать, это – жизнь, папа, а не твои побитые молью представления о ней, хотя ты и сам в них не веришь и живешь иначе. К тому же у них это было так давно, быльем поросло, о тебе тогда еще ни слуху ни духу...– И неожиданно, так что он даже вздрогнул: – А вот любишь ли ты ее?.. То есть любишь ли так, чтобы ломать жизнь и себе, и маме, и мне? Да и ей, может быть?.. Не говоря уж любит ли она тебя, но на это ответа нет ни у тебя, ни у меня, ни, очень может быть, даже у нее... А раз не знаем ответа, глупо мучиться вопросом, верно?..И, чего с ней никогда прежде не бывало, чего он от нее никак ожидать не мог, поцеловала его в лоб – она была чуть ли не на полголовы его выше.– Ведь с нас достаточно и того, что я тебя люблю, а то и, чем черт не шутит, может, и ты меня?..– И, словно застеснявшись своей откровенности, так на нее не похожей, быстро отошла в сторону.

Ольга в первый раз за весь вечер подала голос, сказала то, что обычно говорила и в прежние времена:

– Все готово, садитесь к столу. До утра далеко, успеете уложиться. Садитесь.

Выпили первую рюмку, и вторую, и третью, по требованию Нечаева молча никаких тостов, никаких напутствий, никаких соплей, по его же выражению. Но привычное его ретивое витийство после третьей взяло в нем верх, и остановить его уже не могло ничто и никто, разве что, воспользовавшись паузой, когда у Нечаева перехватывало дыхание, Исай Левинсон позволял себе высоким надтреснутым дискантом реплику, которой он пытался заявить о своем несогласии со всем и со всеми, но хозяин тут же пресекал эти неуместные и обреченные попытки.

В этот раз краснобайство Нечаева было не похоже на прежние его филиппики он говорил, казалось, лишь по закоренелой привычке всех переговорить, никому не дать рта раскрыть – не было в нем обычной наступательности, агрессивности, жажды свести со всеми разом действительные или придуманные им самим счеты, раздать всем сестрам по серьгам. И говорил он не о том, что ждет его в новой, неведомой и ему самому жизни, не о будущем и будущих своих всесветных победах, а о каких-то давно, казалось бы, потерявших живое значение вещах: о Житомире, откуда он, оказывается, был родом, о войне – но не о подвигах своих, не об опасностях и геройстве, а – с отвращением, с горьким сознанием потерянных на ней годов, которые надо бы употребить совсем на другое, на легкомысленную, веселую молодость, на любовь, на удивление неоглядным, удивительным миром, что был, вопреки войне, вокруг и в нем самом, на то же искусство наконец. В войне он видел одну человеческую глупость, преступную ложь тех, кто начал, кто не сумел отвести ее, грязь, окопную тоску и тупость, и это тоже было непохоже на него: прежде он вспоминал войну как лучшую часть своей жизни, когда он был свободен и волен в себе, и эта свобода и воля сливались со свободой и волей всех остальных, а такого ни до, ни после войны с ним никогда не было, и именно с нею было связано то "лермонтовское", что, помимо мнимого внешнего сходства, он в себе лелеял. Он честил вовсю Россию, которая его не поняла, не приняла и вот, чего и следовало ожидать, извергла, выхаркнула, не жалел крепких слов и проклятий, но в этих проклятиях было любви к ней, и нежности, и неизбежно предстоящей ему вскоре маеты по ней больше, чем если бы он говорил о ней со слезою. Однако слеза эта все равно неизбежно набрякла бы в глазах и рано или поздно выдала его, и он, прервавши себя на полуслове, сказал грубо и решительно:

– Все! Пошли вы все к чертовой матери! Я-то точно – туда. Свидимся, не свидимся когда, да и нужно ли... Все уложено? – спросил Бориса.

– Утром я пораньше приеду с грузовиком, все заберу к себе, можешь не беспокоиться.

– Да гори оно все огнем, кому это теперь нужно, старье это?! Я теперь совсем иначе собираюсь писать, по-бразильски, вы варежки разинете! И еще и псевдоним какой-нибудь ихний себе придумаю, чтобы комар носа не подточил. А теперь идите – выпили, закусили напоследок на халяву, хоть это, может, обо мне запомните. Где вам теперь будет и кабак, и говорильня, и дом родной?..– И уже не в силах совладать с тем, что и надо было сказать на прощание, что ныло у него внутри, да не тот он был человек, чтобы рассусолиться, заорал: – Идите! Все! Чтоб духу вашего!..– И круто повернулся, ушел на кухню.

– Идите,– сказала негромко Ольга.– Так ему лучше.

Все растерянно молчали, не решаясь уйти, не распрощавшись по-людски.

– Идите,– повторила Ольга,– вы же его знаете.

Они нерешительно направились к выходу. Ольга не тронулась с места.

– А ты? – спросила ее Саша с порога.

– А мне прибраться надо, не оставлять же здесь этот бардак. Не впервой...И вдруг совершенно неожиданно для себя самой сказала, не повышая голоса, но и с вызовом: – Я хочу ребенка от него. Я его люблю. Да идите же, Бога ради!..

23

Был второй час ночи, метро уже не работало. Левинсон вскоре свернул за угол:

– Нам не по пути. Свидимся.– Но сказал это как бы не утвердительно, а с сомнением, более того – так, будто твердо знал, что нет, не увидеться им больше. И растворился в темноте переулка, маленький, худющий, невзрачный, будто его и не было.

Они шли втроем по широченному безлюдному проспекту Мира, молчали, говорить, собственно, было не о чем и незачем.

С отъездом Нечаева для Рэма Викторовича начинался, он знал это, новый, неизведанный и чреватый важными переменами кусок жизни. В чем была эта важность, и какие такие перемены его ждут, Рэм Викторович не мог бы себе объяснить словами. Он был благодарен Нечаеву за то, как дружба с ним повлияла на прежнюю его жизнь, даже в самом прямом, обыденном понимании – без него семья, дом, Ирина, университет, научные его занятия походили бы на заведенный до упора будильник, отмеривающий обычный, повседневный, постылый порядок жизни. Дружба с Нечаевым составляла ее изнанку, оборотную ее сторону, ту подсветку, которая окрашивала обыденность в какие-то недостающие ей краски. Это помогало ему вырваться хоть на вершок за черту общепринятых и, как он теперь считал, обывательских, закоснелых предрассудков и давало какое-никакое ощущение внутренней свободы, пусть и призрачной. Нечаев и его молодые друзья заронили эту свободу в послушную от природы, смирную душу Рэма Викторовича, не дерзающую хватать с неба звезды, да к тому же еще не нанесенные на небесный глобус,– мало ли этого?.. Да еще Ольга...

Он взял на ходу у Саши сумку с нечаевской папкой.

– Давай я понесу.– И, ощутив в руке тяжесть папки, подумал, что вот – это все, что ему после того, что он узнал сегодня и чему был свидетель, осталось от Ольги...

Саша его поняла, не стала спорить, отдала папку. Они с Борисом шли в нескольких шагах впереди него и говорили меж собою вполголоса о чем-то своем, он не слышал о чем, да и не его это теперь дело. Вот и Саша вслед за Ириной и Ольгой уходит от него – или он от них? – и теперь-то уж, особенно после того, как он переселится на дачу, ждет его то, что в неумолимо настигающем, наступающем на пятки его возрасте печальнее и нестерпимее всего: одиночество.

И еще эти вопросы, которые ему задала Саша там, в мастерской: любит ли его Ольга и любит ли он ее?.. К своему удивлению, он не испытывал ревности к Нечаеву. Любила ли его Ольга – на этот вопрос ответ уже дала она сама, и ответ этот, как ни странно, не жалил его самолюбие: если и любила, то в лучшем случае так, как любила – до Нечаева или после него – Бориса и еще наверняка многих других, такова уж, видать, участь всех натурщиц; да она никогда и не говорила Рэму Викторовичу, что любит его, напротив, в постели, в горячке страсти, она требовала от него слов любви: "Говори, что любишь меня! скажи, что любишь! говори, говори, не молчи!.." – и наверняка требовала этого не только от него, но и от всех прочих своих мужчин. Ей не хватало любви, подумал Рэм Викторович,– вот чего ей недоставало от них от всех, такой малости любви. Но не любви этих случайных, несть им числа, мужчин, не его, Рэма Викторовича, любви ей не хватало, а – одного Нечаева, один он ей был нужен, все остальные, в том числе и Рэм, просто заполняли зияющую брешь, пустоту сердца, были если не местью Нечаеву, так хотя бы бессильным что-либо изменить напоминанием самой себе, что не сошелся клином свет на Нечаеве, что есть и другие, только бы говорили – пока она в постели с ними, зажмурившись, чтоб не видеть их, отдавалась Нечаеву, ему одному,– только бы они говорили ей то, чего она желала и ждала от него одного: "Я люблю тебя!"

А вот второй Сашин вопрос – любит ли он ее, Ольгу? – казался ему сейчас, на ночной, ни души, московской улице, самым главным, от которого зависят не только его отношения с Ольгой – какие могут быть теперь отношения после сказанного ею в мастерской?! – но и нечто куда более важное, на него ему надо себе ответить немедля. И вопрос этот не только в том, любит и любил ли он Ольгу, а любил ли когда хоть кого-нибудь? способен ли он вообще на любовь? – и от ответа на него зависит ответ и на самый решительный вопрос: а жил ли он до сих пор?

Но и отвечать себе было страшно.

В постели он словно находил ответ – именно и только в постели, потому что до нее или после он мог днями, неделями не думать об Ольге, обходиться без нее и без ее близости. Дела, работа, заботы, вернисажи, выставки, обсуждения или просто заменившие со временем и то, и другое, и третье и ставшие неотъемлемой частью московского коловращения тусовки, где можно со всеми повидаться, всем улыбнуться, со всеми перекинуться парой пустых, никого ни к чему не обязывающих слов, на ходу, не прекращая этого, белкой в колесе, бега по кругу, обделать как нельзя лучше свои дела-делишки. В постели же с Ольгой он ощущал такую полную свободу, такую волю от себя самого и от тесных правил, которыми, словно тяжкими веригами, была опутана его жизнь – и дома с Ириной, и на работе, и в общении с коллегами и знакомцами,– что и одним этим он был счастлив и не лгал нисколько, когда на ее исступленные и обращенные, как он теперь наверняка знал, вовсе не к нему мольбы: "Скажи, что любишь меня, говори, что любишь, говори, говори!" – отвечал так же неосознанно: "Я люблю тебя, люблю, люблю". Но, насытив голод и утолив жажду телесного желания и умиротворившись, ни она не просила его об этих словах, ни ему не приходило в голову говорить ей их. Обманывали ли они друг друга? Каждый получал именно то, чего желал, и на большее не покушался. Обманывали ли себя самих? – тоже едва ли, потому что в эти мгновения говорили именно то, что чувствовали.

Она была так свободна в любви, так бесстыдно изобретательна и ничем не скована, что это, по его все еще провинциально стеснительному, скудному любовному опыту, казалось ему почти распутством, развратом, и именно это манило, распаляло и привязывало его к ней. И он сам чувствовал себя таким же свободным, смелым и сильным, как она, и это льстило его мужскому тщеславию.

Тем более поражало и ставило его в тупик то, что не в постели, а в обыденности, при свете дня ничего не выдавало ее сладострастности, он просто не узнавал ее, не мог совместить воедино ее – ту, в постели, и эту, на людях, на улице, в обычной, будничной жизни.

Как не мог узнать и в себе, сдержанном, благопристойном, деловитом, того себя, который шептал ей в закрытые ее глаза: "Я люблю тебя, люблю!"

Теперь-то уж, после того, как она бросила всем – ему в первую очередь! – в лицо там, у Нечаева: "Я люблю его, я хочу от него ребенка",– и стало ясно, что никого и никогда она, кроме Нечаева, не любила, теперь Рэму Викторовичу

было куда проще – и он сделал это хоть и с печальным вздохом, но и с облегчением – признаться себе, что то, что было у него с Ольгой, было прекрасно, и он навсегда будет ей за это благодарен, но любовью – нет, любовью это назвать, пожалуй, было бы преувеличением. Страсть, одержимость, неутолимая жажда ее тела и ласк, память о которых никогда не забудется,– да, но любовь...

Значит, не знал он никогда любви, не умеет, не способен любить, нет у него той железы, что ли, которая вырабатывает любовь, всечасно ее источает и оплодотворяет ею человеческую жизнь?..

Но тут Рэм Викторович поймал себя на том, что все эти укоры самому себе, все эти уничижительные признания он делает как бы не взаправду, как бы понарошку. Нет, не то чтобы он совсем не огорчен тем, что вот так, нежданно-негаданно, кончилась его любовь – любовь ли? – с Ольгой, но при всем при этом готов – признался он себе,– пусть с сожалением, но и почти с облегчением принять все необратимо произошедшее с ним как некую неизбежную, никуда не денешься, данность.

И тут неведомо откуда явилась и вовсе унизительно-постыдная, ставящая на всем точку и вместе успокоительная в своей простоте и непреложности мысль: не сегодня, так завтра переезжать окончательно на дачу, а стало быть, начнется у него какая-то новая, не испытанная пока жизнь, и уж вовсе неведомо, что она с собою принесет. А все прежнее останется по эту сторону, так уж сложилось или таков уж он, каждому – свое...

И, словно подслушав эту его мысль, к нему обернулся Борис и предложил как нечто отсекающее возможность какого-либо иного выбора:

– Я помогу вам при переезде, Рэм Викторович, я мастак на такие дела, всю жизнь перебираюсь с одной квартиры на другую, из одного угла в другой, мне не привыкать. Нам с Сашей сейчас направо, а вам все прямо...

– Ты не пойдешь домой?! – неуверенно, понимая, что нет у него уже на то права, спросил дочь Рэм Викторович.

На что она ответила тоже как о чем-то само собою разумеющемся:

– Я – к Борису. Не бойся, завтра-то я еще вернусь.

И Рэм Викторович не нашелся, что ей ответить, не говоря уж – запретить отцовской своей волей.

– Я вот что подумал,– как ни в чем не бывало предложил Борис,– отчего бы, в самом деле, и не сходить познакомиться с вашим другом, с Анциферовым? Если старичку так уж хочется... Для порядка, а то и получить ненароком от сомнительного родственника благословение на законный брак, тем более с вашей дочкой. Вы-то, как я понимаю, против не будете?.. Вместе и поедем к нему, в любое время, как скажете.

Саша, наскоро поцеловав отца в щеку, взяла под руку Бориса, и они исчезли за ближайшим углом, оставив его в одиночестве на совершенно пустой Сухаревской площади.

24

Анциферов, казалось, ничуть не удивился не ко времени приезду Рэма Викторовича: Девятое мая давно прошло, и, верный своей привычной манере не интересоваться никакими новостями "с воли", даже не спросил, с чем тот нежданно-негаданно явился. А Рэм Викторович не знал, с чего начать, как объяснить собственный, на свой страх и риск, почин, о котором Анциферова он загодя не предупредил, и совершенно неизвестно, как тот к этому отнесется.

Однако выслушал его сбивчивые и маловразумительные предположения Анциферов спокойно и молча, не оборачиваясь к нему в своей соломенной качалке, даже не удивился совпадению его и Иванова мыслей: Иванов и знать-то ничего о внуке не мог. Глядел по всегдашней привычке неотрывно в окно, на начинавший уже желтеть лесок вдали и на одетую в строительные леса церковку, и глаза его были такие же непонятные и непроницаемые, как у Бориса. Выслушав Рэма Викторовича не перебивая, не сказал ни "да" ни "нет", вообще ничего не сказал и лишь много погодя, после долгого и тягостного молчания, только и спросил:

– Зачем? – но тут же, коротко, словно требуя служебного отчета и полной ясности: – Когда?

У Рэма Викторовича отлегло от сердца.

Больше ни он, ни Анциферов ни словом не возвращались к тому, ради чего, собственно, и приехал к нему не в срок Иванов, говорили о разном, незначащем, случайном, разговор не получался, и вскоре Анциферов прервал Рэма Викторовича на полуслове:

– Вот что, лейтенант, ты давай-ка поезжай, что-то мне сегодня лясы точить не по потребностям. Скажешь: в любой день, в любое время, кроме ночного,– нас же тут, гордость партии, на ночь запирают, как арестантов... А не приедет вольному воля, я ни в обиде, ни внакладе не останусь. Иди.

С тем Рэм Викторович и уехал восвояси.

Оставшись один, Анциферов еще долго глядел в окно на знакомую до последней сосенки, до самой малой подробности, приевшуюся за долгие годы картину: все одно и то же – редкий лесок, макушки церковки, за ними уже убранное картофельное поле, да сбоку – две высокие кирпичные трубы не то заводика какого-то, не то котельной.

Мысли в голове были путаные, перескакивали с одного на другое, мешались в смутную невнятицу, и надо было сделать над собой усилие, чтобы расставить все по местам – до полной ясности, четкости и определенности. Чего Анциферов всю жизнь терпеть не мог и не позволял самому себе, так это именно что неопределенности: всему – свое время, место и назначение. А тут попал как кур в ощип, как мышь в сметану, а ведь эта мысль – найти внука и посмотреть ему в глаза – не Иванову, а ему самому неотвязно приходила на ум, мог бы, кажется, загодя понять и решить, зачем это надо им обоим, ему и внуку, зачем.

Одно только давно уж он понял, хотя и никак не мог решиться, все уклонялся, откладывал: он должен это сделать, обязан, может быть, это последнее, что ему неизбежно предстоит сделать, прежде чем свести окончательно счеты – так, чтобы дебет сходился с кредитом, чтобы все стало на свои места и он мог бы почувствовать себя свободным – от чего? от кого?! – и поставить последнюю точку.

Однако мысль никак не становилась решением, ускользала, как рыба из рук, а времени – все меньше, уходит водою в песок, а теперь уж его – и вовсе в обрез.

Внизу ударили в дребезжащий гонг – время обеда, но он не пошел в столовую, снял с себя казенную суконную пижаму с брандебурами, подошел к шкафу, достал с верхней полки свежую белую рубаху, повязал галстук, надел темный, обвисший, за столько лет, на плечиках костюм, ботинки с трудом налезли на избалованные войлочными тапочками ноги, и пустыми в этот обеденный час лестницей и вестибюлем вышел наружу.

Спроси его кто, зачем и куда он направляется, едва ли он смог бы внятно ответить, но про себя знал, куда приведут его ноги.

Ноги были слабые, тяжелые, будто не свои – он давно уже не выходил никуда за пределы дома ветеранов,– однако он старался идти все тем же твердым, уверенным шагом, каким ходил всегда, сколько себя помнил, хотя сейчас это давалось ему нелегко. Но он не позволил себе ни сбавить шаг, ни остановиться, чтобы перевести дух. Правда, дорога шла все больше под уклон, а вот обратно, в гору, придется потруднее.

Ноги и привели его туда, куда надо, куда он и хотел прийти. Да и тропинка, по которой они сами вышагивали, в другое место и не могла привести: вот она, "коммуналка", стройные, по ранжиру, ряды стоящих торчком черных, не отличимых одна от другой могильных плит, похожих на стадо черных овец. Впрочем, тут не бессловесных в своей слепой покорности овец хоронили, усмехнулся он недоброй, едкой своей ухмылкой, тут хоронят одних заслуживших это безропотной, верной службой баранов-вожаков, ведших за собою овец на бойню; право упокоиться на "коммуналке" дается далеко не каждому, их строго сортируют, прежде чем закопать навечно здесь, как, впрочем, еще строже и придирчивее сортируют главных вожаков, вожаков над вожаками,– кому в кремлевскую стену, кому на Новодевичье, партийная иерархия торжествует и после смерти.

И на каждой плите выбитая в камне или нанесенная непрочной бронзовой краской – не имя главное, не годы рождения и смерти – дата вступления в партию. В стадо. В стадо, в котором и он прожил всю свою жизнь и в котором ему истлевать, превращаться в прах, в историческую пыль после смерти.

Что ж, это будет и правильно, и справедливо, да он и сам это для себя избрал – правда, для него это будет не посмертной данью тщеславию, не почетной наградой, а спокойно и свободно принятым приговором, воздаянием за некогда им самим сделанный выбор.

И пусть на его плите тоже будет выбита навечно дата вступления в стадо. Но он велит Иванову, берлинскому своему лейтенанту-переводчику и сего

дня единственному своему другу – не другу, так близкому человеку, и Иванов не осмелится ослушаться его последней воли, сделает так, как он ему велит,– он велит Иванову, чтобы на плите рядом с этой датой не было и упоминания о КПСС, ни даже о ВКП(б), не в этой партии он состоял душою, а в той, какой и вовсе не было, когда он желторотым юнцом верил безоглядно во всеобщую, одну для всех и на всех, свободу, справедливость и счастье. Он и сейчас, несмотря ни на что и вопреки всему, в это верит. И готов снова и снова не щадить себя во имя ее дальней, высокой цели. Хотя теперь он знает, что цель эта недостижима. Ну и что, подумал он упрямо, пусть недостижимая, но высокая, выше нее он ничего не знает. Ведь не синица в руке, а журавль в небе нужен человеку, чтобы можно было хоть как-то жить в этом не лучшем из миров, чтобы хоть чем-то жить, во что-то верить. Конец делу венец? Что ж, и это тоже правда, но начало-то, первая вера, как и первая любовь, пусть и обманутая – ее со счетов тоже не сбросить. И я – верю, и буду лежать здесь, среди этого стада, потому что должна же быть в стаде хоть одна овца, все под конец жизни понявшая, всему узнавшая цену и ничего себе не простившая.

Ноги совсем обмякли под ним, и он присел на краешек ближней плиты. Мысли туманились, кровь молотком стучала в висках, на затылок навалилась свинцовая тяжесть, но он себя пересилил, справился с собою, посидел недолго и пошел обратно тою же тропинкой. Взглянув вверх – не застигнет ли его дождь, и чуть вправо, на вершину кладбищенского холма, скорее угадал, чем увидел за разросшимися деревьями три стремительно взметнувшиеся к небу верхушки сосен и, вспомнив, усмехнулся: скажите, как он угадал, как наперед глядел: "Предвестьем льгот приходит гений и гнетом мстит за свой уход..."

25

Переселение, а если уж смотреть правде в глаза – выселение на дачу решительно переменило весь уклад жизни Рэма Викторовича, а со временем, день за днем, незаметно и исподволь, и его самого. Он и предполагать не мог, что так безропотно покорится этим переменам.

Саша и Борис взяли на себя все заботы по переезду, Ирина не только ни во что не вмешивалась, будто все это нисколько ее не касалось, но даже – из тактичности, как она сама себя убедила,– уехала в командировку на все дни, по Сашиному выражению, "великого переселения народов". Даже с книгами, а их у Рэма Викторовича набралась тьма, управились в каких-нибудь три или четыре дня.

И началось у Рэма Викторовича новое, ничем не схожее с прежним житье-бытье.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю