355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юдора Уэлти » Юдора Уэлти: Рассказы » Текст книги (страница 19)
Юдора Уэлти: Рассказы
  • Текст добавлен: 7 августа 2017, 22:00

Текст книги "Юдора Уэлти: Рассказы"


Автор книги: Юдора Уэлти



сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 21 страниц)

Сестрица Энн расписывалась в книге. Мы юркнули в первую спальню, и она не успела нас заметить.

Сюда набились те, кому не хватило места на веранде.

На скрипучих плетеных стульях из столовой, в кресле-качалке, вдоль стен, в каждом уголке комнаты визитеры отбывали свой визит. Кое-кто отошел к окну поговорить или стоял, прислонившись к каминной полке. На кровати с пологом, между четырьмя ее столбиками, уместился целый выводок чисто умытых малышей, по большей части девочек, кое-кто из них бунтовал и капризничал, а одна смирная девчушка терпеливо держала в руках банку из-под компота, в которой была какая-то живность.

– Смотри, – шепнула мне Кэт, наблюдая за Сестрицей Энн, – сама записывается, сама расписывается – и впрямь будет о чем вспомнить!

Кэт больно схватила меня за руку, мы на цыпочках пересекли прихожую и постояли перед красной портьерой, потом Кэт отдернула ее и заглянула в гостиную с милой улыбкой: только бы дали полюбоваться предстоящим зрелищем. Кажется, я последовала ее примеру.

Сестрица Энн отряхнула подол, и ковер усеялся белыми крошками: все-таки она дорвалась до торта. Гостиная с мебелью, обитой плюшем, так и сверкала в ярком свете множества ламп, сдвинутых в тесный круг. Обои, конечно же красные, обрели теперь коричневатый оттенок. Их рисунок преобразился, но и этот, блеклый и мелкий, точно в накрапах дождя, вызывал во мне странное волнение, как это бывает, когда перед детьми еще раз откроют старый чемодан с бабушкиными нарядами. Белые ирисы вместе с амариллисами в слишком просторной для них вазе, в которой они не в силах были удержаться, олицетворяли собой идею Сестрицы Энн об украшении каминной полки. Камин был увит бирючиной, как на сельской свадьбе. Мне так и слышался дрожащий баритон: «О, поклянись мне!»

Некто у аппарата и подставки – фотограф – стоял к нам спиной. Он был лысый. Мы смотрели на него сверху вниз: был он коротышка, да еще все время нагибался к фотоаппарату. Пиджак он, как видно, давно скинул, на его согнутой спине устало перекрещивались подтяжки.

Сестрица Энн приняла одну позу, потом другую. Лицо ее все меняло выражение: оно было то задумчивое, то восторженное, обиженное, печальное, деловитое…

– Не понимаю, чего это она так долго выбирает выражение лица, – вырвалось у меня, – ведь целый день упражнялась.

– Потерпи, потерпи, пусть выберет.

На снимке, понятно же, не будет ни единой приметы Минго: фоном служил обычный холст бродячего фотографа, на котором был изображен неведомый природе пейзаж – черно-серо-белая мазня, падающая отвесно дорожка лунного света; ее развернули и прижали внизу чугунным заслоном от кроликов, как раз позади ерзающей пятки Сестрицы Энн. Фотограф вытянул вперед руки с каким-то предметом, похожим на семафор, словно стремился удержать Сестрицу Энн точно в той позе, какую она приняла, но напрасно он думал так легко с ней управиться.

– Минуточку! Вроде бы мне чего-то недостает! – вскричала она взволнованно. – Носового платочка!

Губы Кэт коснулись моей щеки, прошептали:

– Неужели бедный дядя Феликс в юности кого-то убил?

– Не знаю. – Я удивленно пожала плечами.

– А может, она ему сказала, что в дом явился янки? Вот он о них и стал думать. – Кэт шептала мне в волосы, и я скорее почувствовала, чем расслышала ее слова: – Но ведь он тогда еще не мог их убивать, он был слишком молод… хотя можно было пойти барабанщиком… – Шепот ее истаял.

Я снова пожала плечами.

– Мама нам расскажет. Я ее заставлю, – продолжала Кэт. – А что он написал? То же самое? Чтобы мы прятались?

Я покачала головой. Кэт поняла, что я прочла записку.

– Расскажу, когда выйдем. – Я чуть отстранилась и пошире откинула портьеру.

– Ах, погодите! – опять вскрикнула Сестрица Энн.

В ту минуту меня ничуть не интересовало и не трогало, как выглядит Сестрица Энн. Я думала о том, что скрывала декорация фотографа. Там висела картина, единственная во всем доме, ибо держать картины считалось в Минго легкомыслием. То был портрет, он висел высоко в простенке между окнами, как раз напротив меня: романтическая фигура молодой девушки, сидящей на поваленном дереве под хмурым небом, – моя прабабушка Эвелина Джерролд, в девичестве Эвелина Маккэйл.

И я вспомнила, вернее сказать, знала как семейную тайну, что головка этой темноволосой черноглазой леди, которая всегда каким-то загадочным образом выглядела моей сестрой-ровесницей, была написана и вставлена в готовую картину, и сделал это художник, однажды явившийся в дом, – уверена, он захватил семейство врасплох и сумел сыграть на их гордости. Желтая юбка веером, соломенная шляпка на ленточке, которую держала рука девушки, оранжевые бусы, огромные, как персиковые косточки (чтобы скрыть стык подставленного холста), ничто из всего этого, не говоря уже о лесном пейзаже, столь нелепом в безлесных просторах Миссисипи (в этой гибельной глухомани, куда ее привезли невестой, где бревно за бревном строили этот дом, где трудились в поте лица в суровом замкнутом мире и где она умерла от желтой лихорадки), или о хмурых облаках, затянувших небо над головой хрупкой спокойной фигурки со скрещенными ногами, ничто из этого – ни в природе, ни в ее образе – не отвечало правде. Она ела медвежье мясо, видела индейцев, она обручилась с глушью Минго, с дотоле неведомым ей миром. На руках ее умирали рабы… Она вырастила розу для тети Этель, а мне теперь суждено было привезти эту розу сюда. И все же глаза были ее, темные, сплошной зрачок – глаза Эвелины, я знала это, потому что они были зоркие, как мои, отчаянные, как мои, и не закрылись до последнего мига, как не закроются мои… И я, разлученная с ней сестра, чувствовала, видела свирепость мира за живописными пейзажами для дам. Мы с ней обе тосковали по неведомому краю, и край этот был один и тот же для нас обеих.

Кэт коснулась моей руки, в ответ я легко сжала ее ладонь. На этот раз прошептала я:

– Он написал: «Река. Лилия. Полночь. Умоляю».

– Полночь?! – первое, что сказала Кэт. – Лилия? У бедняги все смешалось в голове.

– Лилия – это имя женщины, – нетерпеливо шепнула я, так нетерпеливо, что в мозгу моем тотчас родилась догадка о свидании, я даже увидала эту Лилию.

– Ты, верно, хочешь сказать, Бэк? Она была его жена, – шептала Кэт. – Это он думал о встрече с ней на небесах… Нет, ты посмотри, посмотри на Сестрицу Энн.

Сестрица Энн вскочила со скамейки, вихрем повернулась кругом, подняла крышку ящика – внутри там обычно держали сборники церковных гимнов – и что-то оттуда вытащила. К нашему удивлению и восторгу, она развернула небольшой веер, древнейшую реликвию; даже треск, с которым он раскрылся, был какой-то заржавелый. Усевшись снова, она с томным видом приложила веер к груди, черный, усыпанный незабудками. Фотограф не медлил ни секунды. Ослепительная вспышка озарила весь дом, нам, у двери, даже волосы слегка опалило, а легкие наполнило пороховым чадом, будто тут произошло великое сражение. Я закашлялась.

– Ну, пусть пеняет на себя, – сказала Кэт, лениво поднимая руки, чтобы поправить волосы.

Сестрица Энн кинулась к нам, скрючившись, спотыкаясь на бегу, и ухватилась за нас обеих, чтобы не проскочить мимо.

– Ну! Видели меня? Видели? Хоть бы хорошо вышло! Как вспыхнуло, я сразу моргнула. – Она смеялась, но, по-моему, в глазах ее стояли слезы. – Прошу познакомиться с мистером Пейером. И вы тоже сфотографируйтесь! Всего один доллар, а карточки получите по почте.

И какой-то миг мне в самом деле хотелось сняться и чтоб один человек получил мою карточку по почте, пусть даже на фоне этого нелепого пейзажа, хотелось поддаться тщеславному, восхитительному желанию помучить его, а потом смеяться над этим с ним вместе.

Кэт, как истинная леди, натягивала белые нитяные перчатки, я и не заметила, что она их взяла с собой. От всего, что она готовилась высказать Сестрице Энн, осталось лишь:

– Сестрица Энн! Что вы обо всем этом сказали дяде Феликсу?

– Чего я не сказала, так это что у нас соберется народ, что будут фотографироваться. Я не хотела его огорчать, он бы чувствовал себя обойденным. Да и вся-то история на один день. Наш фотограф – мистер Элф Пейер, в Миссисипи живут какие-то Пейеры. Всегда буду помнить его печальное лицо.

– Спасибо, что дали нам повидаться с дядей Феликсом, хоть мы и помешали вам, – проговорила Кэт своим звонким голосом.

– Не стоит благодарности. Приезжайте еще. Но по всем признакам… – Сестрица Энн обратилась ко мне, пропащей душе, за подтверждением того, что предсказывала она, знаток своего дела. – Увы, скоро мы его потеряем. Что ж, мне не привыкать, я выдержу, для чего же я приехала? Но боже, я не перенесу, если все вы меня покинете! Оставайтесь! Оставайтесь! – И она улыбнулась нам прямо в лицо той ужасающей, тоскующе-страстной улыбкой, какую изобразила для фотографии.

Я понимала, что еще ничем не помогла Кэт, и поэтому сказала:

– Тетя Этель сегодня не приехала с нами, а знаете почему? Потому что она вас видеть не может!

Как раз в этот миг яркие лампы в гостиной погасли. Мы с Кэт повернулись и сбежали по ступенькам веранды. Вслед нам из тени у веранды прозвучал чей-то голос: «Уж очень быстро все проходит…»

Он был бесполым, безвозрастным. Глухим.

Почему-то мы с Кэт думали, что все ринутся вслед. Бесплатный снимок Сестрицы Энн был последним. Но никто не двигался с места, только дети резвились на воле. Возбужденные жарой, необычной обстановкой, они босиком почти безмолвно кружили вокруг дома. Взрослые продолжали отбывать визит в клубах поднятой детьми пыли, и каждый стискивал в руке квитанцию. Некоторые старики засунули бумажки за ленты зимних шляп. Похоже, до того дойдет, что она угостит их всех тортом «Леди Балтимор».

Как бы услышав мои мысли, Кэт сказала:

– При всей своей жадности Сестрица Энн не пожалеет им торта, лишь бы посидели подольше!

– Пожалуй.

– А то, что ты ей сказала, она забудет. Ах, какой тут вечером воздух душистый!

Этот нежный воздух, эти милые запахи старого Минго, которые в детстве я принимала как должное, когда, в какой миг я позабыла их, уехав отсюда навсегда, подумала я, запахи дома, всегда отдающие кухней, керосином, золой, золотистыми крошками на промасленной бумаге из-под пирога; запахи на воле, позади только что политой гряды папоротников у веранды, ароматы полей, прилетевшие сквозь дымчатую золотую стену деревьев и реку за ними, ароматы такого густого настоя, что мне чудилось, будто вижу их – мглистые, пахнущие Востоком. В ту пору мне, девочке, приехавшей из города после занятий в воскресной школе, всегда чудилось, будто вижу волхвов, едущих с дарами.

И в другие годы, позднее, во время приездов сюда в гости с Севера, этот переполненный ароматами воздух Минго волнами, подобно трепету мышц под шелковистой шкурой животного, пробегал по моему телу, когда я стояла на веранде, и это было как озарение молнии, и я видела себя самое, ребенка, приехавшего погостить в Минго, где никто не докучал излишним надзором и где так привольно и радостно было во власти этого благодатного прикосновения.

– Удивительно еще, что она не выстроила негров в очередь на задворках и не заставила их сниматься. Просто уму непостижимо! Только Сестрица Энн способна выкинуть такое! – сказала Кэт. – Давай про все это умолчим. Мама этого не перенесет.

– Ну конечно!

Умалчивать – наша фамильная черта.

Мы шли по дорожке степенно, как дамы, оставившие свои визитные карточки, друг за дружкой, по узенькой, как веревочная лестница, длинной-предлинной полоске цемента.

– Послушай, ты догадалась, кто она, эта Лилия? – Кэт, идущая впереди, оглянулась через плечо. – Я что-то во все это не верю.

Я расправила бурую страницу, перечла неразборчивые каракули на полях прямо по печатной надписи: «круглые и квадратные ноты», ступила с дорожки в некошеную, уже влажную траву и показала Кэт записку. В слове «Лилия» еще не стерлась верхушка размашистого крупного «Л».

– Полночь! – повторила Кэт. – Но ведь они тут всегда ложатся, как только стемнеет.

Я снова спрятала записку в карман. Кэт сказала:

– Эта Лилия, наверно, была догадливая. А я здесь ничего не понимаю.

– А я понимаю, – солгала я, потому что не могла иначе. – Это такой способ стенографии.

И все же это было довольно длинное письмо, ведь дядя Феликс так долго его писал!

– Нет, решительно не могу себе представить. Так, скорее всего, она умерла, эта Лилия?.. Значит, не Бэк?.. – начала Кэт и умолкла.

– Лилия – это Лилия, – ответила я. Больнее всего меня укололо слово «умоляю».

Не Кэт, а я накинула железное кольцо на столбик калитки и закрепила его. Кусты жасмина были усыпаны бутонами. И вдруг я словно бы отпрянула от этого слишком ароматного мира, подобно тому как тетя Этель – я догадывалась – отошла от мира слишком громкого.

– Нет, просто дядя Феликс по старости спутал все имена и написал Лилию по ошибке, – заметила Кэт.

Вот таким прозаическим замечанием Кэт всегда отчуждала меня, даже в детстве, при всей моей любви к ней. Все же, по-моему, когда речь идет о таком серьезном деле, просто нелепо предполагать, что он ошибся. Я пожалела, что показала ей записку, и сказала:

– Вот видишь, а мы его оставили одного.

Мы постояли в растерянности и недоумении, глядя на дом, пока не показался сам фотограф со всеми своими пожитками, низенький, суетливый человек в черном костюме, так же как и его клиенты. В отличие от них на голове у него была соломенная шляпа. Все хотели проводить его, попрощаться с ним, показать ему, что именно ради этого задержались.

– Открой, пожалуйста, калитку! – сказала Кэт. – Осторожно, Дайси, посторонись.

Фотограф не мешкал. Нагруженный всем своим разнообразным снаряжением, он быстро семенил меж кустов с каким-то чудным, типичным для янки суматошным посапыванием, будто шипел запаленный бикфордов шнур, – промчался сквозь вечерний сумрак прямо к своему «форду» и был таков.

Он оставил позади себя щемящее, болезненное чувство: я сразу почуяла обман, тот, что он застал в этом доме, и тот, что в нем оставил. Беспомощный, жалкий обман. Я ощущала его все острей и острей.

И тогда, истерзанные безумным желанием, уже не владея собой, до боли стискивая друг другу руки, мы захохотали. Мы держались друг за друга, за открывавшуюся калитку, задыхаясь от хохота, зажимали рот носовым платком, пока из глаз не потекли слезы.

– Может, она его поцеловала на прощанье! – простонала Кэт.

Мы пытались угомониться, но стоило нам встретиться глазами, и все начиналось сначала. Мы хохотали как одержимые.

– А карандаш за ухом! Она его забыла вынуть!

– Что ты! Чем же дядя Феликс писал? Он изловчился и вытащил. Тот самый карандаш. – Это было выше моих сил, я ухватилась за калитку.

Между тем каким-то образом я продолжала замечать, что вокруг птицы распевают все так же заливисто и проносятся перед нашими глазами, извергающими потоки слез.

Кэт пыталась заговорить о другом, успокоить нас обеих – мы же опозорим и себя, и нашу поездку, и грядущее печальное событие, и тетю Этель, и все вместе. Правда, никто не слышал нас тут, в густых кустах, ни одна живая душа.

– А тетя Бэк, ты помнишь ее, никогда не отпускала нас без букетика цветов, она их собирала вдоль цементной дорожки, все ее душистые цветы: гвоздику, вербену, гелиотроп, немножко табака. Для того она их и сажала, Дайси. И стебли, бывало, много-много раз обовьет белой или черной ниткой – она ее вытягивала из иголки, которая у нее всегда была вколота в воротничок, а потом еще вложит букетик в лист бегонии и дарит вот тут, у калитки, на этом самом месте. Такая она была, тетя Бэк. Она бы тебя не отпустила без цветов, – серьезным голосом рассказывала Кэт.

Но и это не помогло. Так безудержно мы с Кэт не хохотали с самого детства, когда иного от нас и ждать было нечего.

– Я ее не помню, – вымолвила я; слезы ручьями текли у меня по щекам.

– Да разве можно ее не помнить? Она не давала себя забыть.

И тут мы успокоились.

Я стояла и складывала в кармане записку. Передо мной темнел дом, будто плыл в вечернем облаке пыли, тяжеловесный, похожий на несгораемый шкаф. Вот горлинка пропела свои пять ноток – две и еще три, сперва без ответа. Последние лучи заката, там, где их не скрывал реденький занавес глицинии, еще поблескивали из-за дома. Мычали коровы. Пыль стлалась в воздухе, похоже было – в нем протянулись извилистые дороги, повторение земных, будто там парили струйки дыхания тех, кто сегодня сюда приехал.

– Сейчас будут разъезжаться, – сказала Кэт. – Уже смеркается, скоро стемнеет.

Но веранда не пустела. Когда мы обернулись в последний раз, люди стояли у перил тихие, неприметные, незнакомые, точно пассажиры на борту корабля, отплывающего в море. Их простые грубоватые лица в сумерках еще больше походили одно на другое. Для меня лица эти были словно темные шкатулки, что хранили их тайны и мечты, запертые надежно, как старинные ларцы, в которых перевозили драгоценности.

Вот что-то зашевелилось. Из дома вышла маленькая девчушка с банкой в руке. Она несла ее перед собой, как тусклый фонарь. Мы с Кэт повернулись, обхватили друг дружку за талию и так, в обнимку, спустились к машине. Где-то рядом заржали лошади.

И тогда все слилось в сплошную синь, единого дыхания, единого тона. Там, на пастбище, черные крутобокие коровки вереницей неторопливо брели к дому, а чудилось, они идут куда-то в пустоту. Но мы расслышали в тишине голос дядюшки Теодора, он им что-то говорил.

Через дорогу – его хижина за изгородью из зарослей бирючины; вон огромный стол, стулья, будто для самих богов, а там, на дереве, повисла змея.

Мы выехали из неподвижного каравана машин и фургонов и свернули на проселочную дорогу. Мы не переговаривались, ничего не поверяли друг другу, не пели. И только однажды Кэт очень будничным голосом сказала:

– Терпеть не могу туда ездить без мамы. Мама слишком деликатная и не скажет такого про Сестрицу Энн, а я скажу, ведь все равно это ощущаешь так или иначе.

И мы произнесли одновременно:

– Она просто деревенщина.

Вокруг нас все время что-то неумолчно звучало. Так сразу не определить было, что это – биение пульса, ритм танца, рокот, трезвон, – все громче и громче, пока мы приближались к мосту. Звучала трава, деревья. Но вот уже церковь Минго с едва приметным кладбищем медленно прокружилась мимо нас, та самая церковь, где дядя Феликс потерпел поражение в слове «фигли-мигли». А потом все слилось в апрельскую ночь. Я ехала и думала о моем любимом и о том, пишет ли он мне сейчас.

Перевод Н. Бать

Чей это голос?

1963 год

А я и говорю жене: «Кто тебе мешает встать и выключить? Тошно тебе без конца смотреть на его черную рожу, так никто тебя не неволит, да и слушать, чего тошно слышать, тоже. У нас пока еще свободная страна».

Вот тогда-то, сдается мне, я и надумал, чего надо делать.

Я мог бы, говорю, найти, где в Фермопилах живет этот нигер, которому подавай рабочий день не длиннее, чем у белых. Мне это раз плюнуть.

Ничего не скажу, может, это потому для меня труда не составляет, что я живу поблизости. Хотя и тебе небось дорога туда известна: может, и тебе приходилось туда затемно наведываться. Кто туда не ездит, особенно как приспичит. Верно я говорю?

Над филиалом банка вывеска светится, ее даже ночью не гасят, там цифры показывают, который час да какая жарища стоит. Когда показывало без четверти четыре и 44 градуса, это я на грузовике шуряка моего проехал мимо – кто ж еще. Шуряк, он доставку позже начинает.

Оставишь, значит, позади Четыре Угла и гони прямиком по шоссе Натана Б. Форреста[17]17
  Форрест, Натан Бедфорд (1821–1877) – американский генерал, сражался на стороне Юга.


[Закрыть]
на запад, мимо «Излишков и остатков военного имущества», до того места, где стоянка для машин и трейлеров «Не забывай нас» кончится, а вывески «Все для рыболова», «Подержанные запчасти», «Фейерверки», «Персики», «Сестра Пиблз, читаю судьбу, даю советы» еще не начнутся. Но не заезжай в город, сверни с шоссе. К его дому дорожка вымощена.

У него свет горел – можно подумать, он меня ждал. На гараже, ишь ты! Машины его в гараже не было. Уехал – все торопится еще чего урвать, чего мы ему урвать не даем. Я-то думал дома его застукать. Ну да ладно – выбрал дерево, схоронился за него. Придется подождать, да я ведь на это шел. Жара, правда, стояла такая, что я все опасался, как бы кому из нас не растаять, прежде чем я доведу дело до конца.

А вот решусь я или не решусь – это еще вопрос.

Знаю все, что вы знаете, о Козле Дайкмане из Миссисипи. Кто о нем не знает. Козел, он послал губернатору письмо, пообещался, если его выпустят, приехать и такую пальбу поднять, что этот нигер Мередит[18]18
  Мередит, Джеймс – американский борец за гражданские права. В 1962 году потребовал зачислить его в Миссисипский университет, но губернатор штата Миссисипи Росс Барнетт, невзирая на решение суда, отказал Мередиту. В университете начались беспорядки, для подавления которых были вызваны войска. Лишь тогда требование Мередита было удовлетворено.


[Закрыть]
даст деру из университета и дорогу туда забудет. Старикан Росс подумал-подумал, да и ответил ему: а ты дело говоришь. Я не Козел Дайкман, в тюряге не сижу, и от губернатора Барнетта мне ничего не надо. Вот разве что пусть потреплет по плечу за мои сегодняшние труды. А не хочет, и не надо. Чего сделал, я сделал за ради себя самого, потому что нет больше моего терпежу.

Едва услышал, колеса зашуршали, – я уже знал, кто едет. Он самый, больше некому. Мой нигер катил в новехонькой белой машине по дорожке к гаражу, в гараже свет горит – ждут его, но он до гаража не доехал, остановился: видать, не хотел будить своих. Он самый. Только он фары выключил, ногу из машины высунул, встал – темный против света, – я сразу понял: он. Он это был, я знал это точно, вот как сейчас знаю, что я это я. Знал, хоть он и спиной ко мне стоял, так он затих – прислушивался. Никогда его не видел ни до, ни после, вообще никогда его черную рожу не видел, только на карточке, а живьем нет, никогда и нигде. И не хочу его видеть, на кой мне его видеть, и надеюсь никогда его не увидеть, а значит, и не увижу. Если только не спасую.

Значит, с него и начну. Он все так же стоял против света, затих, ждал, спина его в упор смотрела на меня, как священник смотрит, когда орет на паству: «И за тебя Христос на муки шел?» Да, с него.

Вскинул ружье, прицелился. Выстрелил, да это давно уж было решено, и теперь ни ему, ни мне ничего не изменить, пусть даже и в самой малости.

Темное пятно, еще темнее его, птичьими крыльями расползлось у него по спине, потянуло его вниз. Он рванулся так, будто его кто когтит, так, будто кровь чуть не тонну весит, и двинулся поближе к свету. Но дошел только до двери. Упал, и ни с места.

Рухнул. Рухнул – свали на него тонну кирпичей, его сильнее не придавить. Прямо на своей мощеной дорожке и рухнул, вот так-то.

А всего минутой раньше перестал петь пересмешник. Он сидел себе распевал на верхушке лавра. То ли проснулся спозаранку, то ли и вовсе спать не ложился – точь-в-точь как я. Пересмешник, он меня не покидал, заливался вовсю, покуда не грохнуло, покуда я ружье не разрядил. Я был точь-в-точь как он. Тоже был на седьмом небе. Раз в кои-то веки.

Я подошел к нему поближе – он лежал ничком, – но на свет выходить не стал. «Слышь, Роланд? – говорю. – У меня другого пути не было, как опередить тебя и опережать всегда, и я, видит Бог, встал на этот путь. И теперь я живой, а ты нет. Мы неровня, и ты никогда не будешь мне ровней, и знаешь почему? Потому что один из нас мертвый. Ну как, Роланд? – говорю. – Достукался?»

Постоял с минуту, только чтоб посмотреть, не выйдет ли кто из дому его поднять. Ну она и вышла, жена его. Похоже, она и вовсе не спала. Видать, она так и не ложилась.

Припустил назад и тут заметил, какая зеленая да сочная у него трава во дворе. Его черномазой бабе подавай траву получше! Моей жене ее счета за воду нипочем бы не оплатить. Да и за электричество тоже. Грузовик шуряка стоял наготове, дверь – настежь. А «Провоз пассажиров запрещается», так это не про меня писано.

Все прошло без сучка без задоринки – лучше и желать нельзя. Для полного счастья не хватало только стула, чтоб не стоять, его дожидаючись. Поехал я домой и тут понял: ведь чтобы сделать чего хочешь, совсем немного времени нужно. Было всего 4.34, а пока я на вывеску глядел, стало 4.35. А градусов сколько было, столько и осталось. Всю ночь, это я вам точно скажу, жара стояла 44 градуса.

А жена мне и говорит: «Явился – не запылился? А я-то думала, тебя комары заели. – А потом: – Оно и понятно: они ведь знай твердили – взял бы кто ружье да вытурил этих подстрекателей из Фермопил. И тот тип заладил: вот, мол, чего надо делать. Какой, какой, который колонку в газете ведет».

А я ей: «Ты кого хошь похвалить готова, лишь бы не меня».

«Он все талдычил: это, мол, ваш долг перед Фермопилами, – она мне. – Ты что, в газету никогда не заглядываешь?»

А я ей: «Я от Фермопил ничего хорошего не видал. И ничего им не должен. Да и ради тебя я бы стараться не стал. Мне что ты, что эти Кеннеди – все одно, и ради тебя я стараться не стал бы, вот уж нет. И сделал я, что сделал, потому, что терпежу моему пришел конец».

«А теперь нам из-за тебя опять его по телику глядеть, – жена мне. – Похороны его уж как пить дать».

А я ей: «Хороша, нечего сказать, завалилась спать и свет погасила. А как я домой попаду да Баддин грузовик заведу во двор – тебя не касаемо».

«А с тобой опять хорошую шутку сыграли, – она мне на это. – Слыхал последнюю новость? Ассоциация ихняя, что черномазым содействует[19]19
  Имеется в виду Национальная ассоциация содействия цветному населению.


[Закрыть]
, она посылает своего человека в Фермопилы. Не порол бы ты горячку, мог убрать и поважней птицу! Это тебе всякий скажет».

Слаб человек. Всем, сдается мне, надо перед кем-то душу облегчить.

«Ну а ружье ты куда подевал? – жена мне. – Чем мы теперь будем защищаться?»

Я ей: «Оно мне руки жгло! Жгло огнем! – И объясняю: – Оно в бурьяне валяется, остывает помаленьку, вон оно где».

«Ты его оставил, – она мне. – Забыл».

Объясняю ей: «А в чем причина: опостылело мне – за что ни возьмись, все жжется! Ключи от грузовика, дверная ручка, простыни, все, за что ни возьмись, жжется что твоя печка. Прямо хоть ничего в руки не бери, когда днем в тени чуть не пятьдесят градусов, – говорю, – да и ночью не холоднее. А ну-ка, ты сама притронься хоть пальцем к ружью, ну-ка!»

«Чего от тебя и ждать – сам укатил, а ружье бросил!» – она мне.

«Ни во что, значит, меня не ставишь? – не стерпел я. – Может, хочешь смотаться за ружьем?»

«Если они кого поймают, так тебя, не меня. Ну и жарища, даже если заснуть, проснешься, будто глаз не сомкнул, а всю ночь проплакал! – она мне. – Не вешай носа, у меня для тебя еще одна шутка припасена, посмешу тебя, пока вставать не пришла пора. Слыхал, чего Каролина[20]20
  Имеется в виду дочь президента Кеннеди Каролина (род. в 1957 г.).


[Закрыть]
отчубучила: «Папочка, до чего мне хочется побыстрее вырасти и выйти замуж за Джеймса Мередита». Нет, какова? Это я на работе слыхала. Одна богатенькая стервочка другой рассказывала, так та обхохоталась вся».

«Зато я первым туда поспел и его убрал – натянул нос этим соплякам из Северных Фермопил, – я ей. – Пусть у них и свои машины есть».

На телевидении да и в газете им только с одной стороны эта история известна. Кто такой Роланд Саммерс, известно, а кто я – нет. Еще до того, как я его прикончил, куда ни глянь – его рожа, а и прикончил я его, она – нá поди – снова повсюду замелькала, и карточка та же самая. А моей нигде не видно. Так меня ни разу и не сняли! Ни разочка! И ничего хорошего я так от газеты и не дождался – разве что пообещали дать пять сотен тому, кто меня найдет, и только. Потому что, пока они не знают, кто убил Роланда, мне цена куда выше, чем ему.

Позже, когда я уже по городу шатался, стало еще жарче. Асфальт на Мейн-стрит так жжется – идешь по нему ну ровно по стволу ружейному. Что бы всем людям, сколько их ни на есть, не пройтись по Мейн-стрит, пусть она их, как меня, сквозь подметки пожгла, может, тогда у них мозги и прочистились бы.

И что же я там перво-наперво услыхал: мол, эта ассоциация, что черномазым потворствует, она, мол, сама Роланда Саммерса и убила, и вот вам доказательства: убил, дескать, его умелый стрелок (а то нет!) и время выбрал в аккурат такое, чтобы белых подвести под монастырь.

Ну что ты с ними сделаешь.

«Им нипочем его не найти» – это дед, у которого арахис жареный никто не покупает, имел наглость мне сказать.

А жарища – не приведи Господь.

Город точно полыхает, а все потому, что, в какой проулок ни войди, в какую улицу ни сверни, деревья все в цветах, а цветы здоровенные, с кукурузную лепешку будут, и красные – точь-в-точь спелый арбуз. И полицейских повсюду видимо-невидимо, половина из них мальчишки безусые, и все потом обливаются. Что-то они мне поднадоели.

До смерти надоели полицейские, намозолили они мне глаза – вон их сколько, а проку нам, белым, от них чуть. Еще только заваруха эта начиналась, я раз стоял и смотрел: эти только набранные полицейские, у которых еще молоко на губах не обсохло, заталкивали черномазую ребятню в полицейские фургоны, а те ряд за рядом с песнями как на демонстрацию шли, так и в фургон пошли. Влезли они в фургон, расселись тихо-мирно, новехонькие американские флажки держат, а полицейские у них флажки повырывали, на пол побросали, а подобрать не разрешили и хоть бы пальцем их тронули, да еще прокатили задарма. Что они, новые флажки себе не купят?

Всем-всем: ничего ни от кого не принимайте, пока не уверитесь, что потом не отнимут, а дают навсегда, ныне и присно и во веки веков аминь.

И я только рад буду, если в нас начнут метать кирпичи – все лучше, чем так. Да и бутылки, если хотят, пусть швыряют. Чем больше, тем лучше – дзинь-дзинь, – в Бирмингеме было же такое. А там они, чего доброго, и в ножи пойдут – и такое было в Гарлеме и в Чикаго. Поглядишь-поглядишь телик и поймешь – и у нас в Фермопилах, на нашей Дикон-стрит, заваруха не сегодня завтра начнется. Чего она не начинается, спрашиваешь? Им торопиться некуда – это от них никуда не уйдет.

Но меня им врасплох не застать – я готов.

Само собой, они меня могут найти. Но поймать не поймают, разве что наткнутся случайно. (Даром я, что ли, из деревни родом.) Могут и на электрический стул посадить, а на нем пожарче будет, чем вчера и сегодня зараз.

Только мой им совет – не торопиться. Пришла пора нам – зря мы, что ли, налоги платим – взяться за дело. Пора предел поставить учителям, и священникам, и судьям, которые в наших судах – их и судами-то назвать можно только с натяжкой – верховодят.

И я никому не позволю, хоть и самому президенту, войти в мой дом, меня не спросясь, и командовать мной, точно он мне папаша. Ну нет!

Я уже раз убегал из дому. И про меня объявление наш окружной еженедельник напечатал. За материны денежки. Она его поместила. Вот какое: «Сын, мы за тобой гоняемся не почему-нибудь, а потому, что хотим тебя найти». В тот раз я воротился домой.

Теперь-то у меня никого не осталось.

А жарища – ни приведи Господь. И то ли еще будет в августе.

Пусть так, зато я видел, как он упал. Один я, и этого у меня не отобрать. И вот снял я с гвоздя мою старую гитару. Она у меня с незапамятных времен, и ее я никогда не оставлял, не забывал, не терял, а если и закладывал, так всегда выкупал и не отдавал никому, уселся в кресло, дома ни души, я один, и заиграл, запел тихонько. Тихо-тихо. Все тише и тише. И затих.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю