355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Йохен фон Ланг » Протоколы Эйхмана. Записи допросов в Израиле » Текст книги (страница 18)
Протоколы Эйхмана. Записи допросов в Израиле
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 11:34

Текст книги "Протоколы Эйхмана. Записи допросов в Израиле"


Автор книги: Йохен фон Ланг



сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 19 страниц)

ЭЙХМАН. Там у меня устроили обыск, после того как меня похитили. Вот что я из этого заключаю. Да, знаю, я это написал, так точно! Потому что мои сыновья демонстрировали такую... скажем, незаинтересованность в своем духовном развитии, что я предостерегал их.

ЛЕСС. В "Штерне" написано дальше: "Он рассказывал им, в чем он находит и видит для себя оправдания: вашего отца ищут, его обвиняют в ужасных вещах, но это неправда. Он всегда был только прилежным чиновником, которой делал то, что ему приказывали, но никогда не убил ни одного человека".

ЭЙХМАН. И это верно!

ЛЕСС. И дальше: "Он не скрывает от друзей, кто он такой, ведет нескончаемые разговоры; читает все, что опубликовано после войны и относится к области его компетенции – к "еврейскому вопросу". Он отчаянно цепляется за последнее, что ему осталось в оправдание его деятельности: за верность присяге, исполнение долга, повиновение. И люто ненавидит каждого, кто в последние часы "тысячелетнего рейха" предпочел человеческие чувства безоговорочному повиновению. Он читает книгу Герхарда Больдта "Последние дни рейхсканцелярии" и обнаруживает, что автор Больдт не был предан своему фюреру до последнего вздоха. Текст на суперобложке книги начинается так: "В январе 1945 г. молодой офицер-фронтовик..." Эйхман зачеркивает "офицер-фронтовик" и надписывает: "подонок". И на том стоит: всюду, где на страницах книги появляется Больдт, – приписывает: "подонок", "изменник" или "подлец". А там, где Больдт рассказывает, как в последние дни национал-социалистического рейха высшие чины СС, такие важные и чванливые, стали будто ниже ростом и искали общения, на полях появляется замечание Эйхмана: "Автор – глупейшая ж..." В другом месте Эйхман пишет: "Отрубить надо было голову автору, этому подлецу. С такими подонками мы и проиграли войну". И, наконец, на последней странице книжки – резюме Эйхмана: "1. Каждый может жить, как он хочет. 2. Но тогда не надо изображать из себя офицера, ибо 3. Офицер = верность долгу согласно присяге!" Снова все та же соломинка – "верность долгу", за которую он цепляется, со страстью изобретая слова, которых не ведал, когда хладнокровно, со смертельной пунктуальностью помогал "решать еврейский вопрос". Это ваши заметки на полях?

ЭЙХМАН. Да, мои. Но конечно, это... это подлость – говорить про соломинку, которой я, дескать, раньше не знал. Знал всегда. Для меня это норма. Я принял за норму императив Канта, притом уже давно. Я строил мою жизнь в соответствии с этой нормой и следовал ей в заметках для моих сыновей, когда видел, как они распущенны. И пытался суровыми словами призвать их к благоразумию... Если я читал книгу, то при чтении... если меня охватывал праведный гнев, я хватался за карандаш и записывал – то, что мне в этот момент казалось важным.

ЛЕСС. Вот "Штерн" пишет дальше: "Знакомые и друзья, которые общались с ним в Аргентине, характеризуют его как человека, внутренне сломленного; он хотя и понимает свою вину, которую не передать никакими словами, но не решается признаться себе в этом и, закусив удила, яростно ищет формальных оправданий, чтобы не быть вынужденным вынести себе самому приговор".

ЭЙХМАН. Это неверно. Это... это... журналистская болтовня!

ЛЕСС. Дальше: "Совесть Эйхмана... Он записывает: "Я уже устал жить анонимным странником между мирами. Голос сердца, от которого не уйти ни одному человеку, все время нашептывает мне, подсказывает путь к покою. Я хочу примирения, с моими бывшими противниками – тоже. Может быть, это в немецком характере. Я был бы последним из тех, кто не готов предстать перед германскими инстанциями, если бы не задумывался над тем, что политические интересы в отношении к подобным делам слишком велики и результат вряд ли будет ясен. Я далек от того, чтобы хоть в малейшей степени усомниться в справедливости германского суда, но совершенно не представляю себе правового статуса бывшего исполнителя, который обязан был действовать в соответствии со служебной присягой и выполнять полученные приказы и указания, – моего статуса в сегодняшнем правосудии, при вынесении приговора. Я был всего лишь верным, аккуратным, корректным, прилежным исполнителем. Был вдохновлен чувствами к своей родине, имел честь принадлежать к СС и служить в Главном управлении имперской безопасности. Внутренне я никогда не был ни подлецом, ни изменником. И, оглядываясь на свое прошлое, я убеждаюсь со всей добросовестностью, что не был ни убийцей, ни организатором массовых убийств. Но чтобы ни на волосок не отклониться от правды, я желаю сам обвинить себя в содействии убийствам, потому что передавал получаемые мною приказы о депортации и потому что, по меньшей мере, часть этих депортированных была убита, хотя и совсем другой службой. Я сказал, что если стану строго и беспощадно судить себя сам, то должен буду обвинить себя в содействии убийствам. Но я еще не вижу ясно, имею ли я на это право по отношению к моим непосредственным подчиненным. Так что я все еще нахожусь в состоянии внутреннего конфликта. Мое субъективное отношение к происходившим событиям определялось моей верой в необходимость тотальной войны, и я был обязан верить лозунгу, постоянно провозглашаемому руководителями тогдашнего германского рейха: "Победа в этой тотальной войне или закат немецкого народа". На основании этого я с чистой совестью и верой в сердце исполнял приказы и следовал долгу".

ЭЙХМАН. Так точно!

ЛЕСС. Это сделанные вами записи или...

ЭЙХМАН. Я не могу вспомнить, где я их сделал, но это мои слова. Я узнаю слова. Откуда... откуда они, я не могу объяснить.

ЛЕСС. И дальше "Штерн" пишет: "Но этот Эйхман не был человеком озверевшим или отупевшим. Согласно заслуживающим доверия свидетельствам, он был, скорее, сентиментален. Тем не менее, этот человек, который все видел и знал, подписывал приказы о депортации, означавшие для многих сотен тысяч людей смерть. Он был чиновником смерти, и он знал это, когда был им. Он не испытывал тогда ни сомнений, ни стремления ссылаться на необходимость подчинения приказу. Ему придется отвечать за это".

ЭЙХМАН. Последнее – это журналистская болтовня. Если моей установкой была верность присяге, то не надо... то нечего тут возиться и толковать превратно... Эти журналисты, они могут... И писатели, сочинители романов, тоже могут.

ЛЕСС. Как вы относитесь к пометкам в ваших книгах?

ЭЙХМАН. Относительно того, что я писал на моих книгах, я придерживаюсь той точки зрения, что это обстоятельство – мои записи на моих личных книгах – не должно интересовать никого, если я не одалживаю кому-либо эти книги. А я их никому не давал. Господин капитан, разрешите мне высказать под конец личные соображения и сообщить здесь мое личное решение. Я рассказал теперь все, что смог извлечь из памяти, хотя прошло 15 лет. В основном – так я, во всяком случае, полагаю – ничего существенного не осталось. Но я уверен, что должно быть еще множество деталей и я мог бы их ясно представить себе, если что-то меня подтолкнет. Я прошу принять во внимание, что в любом случае я готов сообщить о происходившем все, что знаю. Внутренне я давно уже был готов к такому полному признанию, только не знал, куда приведет меня для него судьба. В январе мне сказали, что еще в этом году я предстану перед судом. Так же точно, как мне сказали, что свой 56-й год я не переживу. Первое уже наступило, второе, я полагаю, неотвратимо. Уже одно это дает мне полную внутреннюю готовность добровольно дать показания обо всем, что я знаю. Всю свою жизнь я привык повиноваться, с самого детства и вплоть до 8 мая 1945 г., а за годы, проведенные в СС, это превратилось уже в безоговорочное, рабское повиновение. И что дало бы мне неповиновение? И кому пошло бы оно на пользу? Все главное и определяющее в событиях с 1935-го по 1945 г. никогда не было мне доступно; я находился на слишком низкой ступени как по званию, так и по должности. Несмотря на все это, я, конечно, знаю, что не могу умыть руки, сложить с себя ответственность, ибо тот факт, что я был всего лишь исполнителем приказов, ничего сегодня не значит. Те, кто планировал, кто решал и приказывал, задешево ушли от ответственности, покончив с собой. Другие из этой компании мертвы или их нет. Хотя на моих руках нет крови, я буду, конечно, признан виновным в пособничестве убийствам. Но как бы там ни было, я внутренне свободен, чтобы покаяться в ужасном прошлом лично. Я знаю, что мне предстоит быть осужденным на смерть. Я и не прошу пощады, мне это не подобает. И я готов, если это будет означать еще большую меру покаяния, показать устрашающий пример всем антисемитам этого мира – публично повеситься. Пусть мне разрешат еще написать перед этим книгу об ужасах – как предупреждение и на страх нынешней и будущей молодежи, и пусть тогда завершится моя земная жизнь. Вы позвольте мне, господин капитан, передать вам это заявление – в ваши дела?

ЛЕТОПИСЕЦ. Эйхман хочет перед казнью написать мемуары, как Рудольф Гёсс, комендант лагеря уничтожения Освенцим, и д-р Ганс Франк, генерал-губернатором оккупированной Польши. Оба они оставили письменные воспоминания. От Эйхмана же остались только собственноручные признания, но они скудны, отрывочны, обходят конкретные подробности и задуманы явно как некое оправдание перед своей семьей. Таким образом, протоколы допросов в Израиле остаются важнейшим и самым подробным документом о характере и деяниях этого человека, чье имя навсегда связано с историей геноцида – с истреблением евреев. По сути дела, Эйхман был – как и показал судебный процесс – не более чем исполнителем. Побудительной причиной его поступков был не столько антисемитизм, сколько служебное рвение, карьеризм, наслаждение властью над жизнью и смертью. Он был горько разочарован тем, что не поднялся над средним слоем эсэсовской иерархии и его петлицы украшали лишь четыре звездочки и нашивка оберштурмбаннфюрера – подполковника СС. Он никогда не мог понять, что деспоты предпочитают держать палачей – своих подручных – в тени. Вести допросы по его делу было поручено капитану полиции Авнеру Лессу, бывшему жителю Берлина, хорошо знавшему условия жизни в Германии до 1933 г. и говорившему с Эйхманом на его родном языке. Он пользуется старой как мир уловкой криминалистов: задавая вопросы, то и дело переходит от одного эпизода к другому, поскольку это сбивает обвиняемого с толку и тот путается в показаниях. Так что изучение 3564 страниц протоколов допроса было нелегким делом. В книге хватило места лишь для части этих протоколов, Йохен фон Ланг и Клаус Зибилл объединили разбросанные по разным местам факты, относящиеся к отдельным вопросам, и по возможности привели их в определенный порядок – по месту и времени событий. Для историков были важны показания Эйхмана, проливающие свет на масштабы и методы нацистских преступлений и в то же время показывающие, как рядовой человек бюргерского происхождения и нормального воспитания, без криминальных наклонностей, может превратиться в изверга исключительно под влиянием условий – прославления насилия и ослепления "фюрером". Допросы начались 29 мая I960 г., спустя девять дней после прибытия Эйхмана в Израиль. До 2 февраля 1961 г. арестованного приводили к капитану полиции Лессу через различные промежутки времени 90 раз. Он провел с Эйхманом на допросах в общей сложности 275 часов. Вопросы и ответы записывались на магнитофон и затем перепечатывались. Эйхману предъявлялись распечатки, одна за другой, всего 77 кассет. Неровным почерком, каракулями, он исправлял лишь немногое, подтверждая каждый раз, что "этот текст сверен мной с магнитофонной записью и собственноручно исправлен, я подтверждаю точность и правильность записи моей подписью". Через два месяца после последнего допроса 11 апреля 1961 г. в Иерусалиме начался судебный процесс. Суд был создан новым законом специально для этого процесса. Многие евреи, которые прежде находились во главе еврейских общин Берлина, Вены, Праги, Будапешта выступили как свидетели обвинения. Эйхман во всем признавался, но ссылался на приказы сверху. Может быть, он втайне надеялся, что будет осужден только за пособничество убийствам и таким образом избежит приговора к смерти. Но сам масштаб преступлений не позволял квалифицировать их иначе, чем убийства. В остальном процесс был, насколько позволяли чувства судей по отношению к обвиняемому, безупречен. Процесс длился семь месяцев, и каждый день заседаний суда напоминал о страданиях и гибели евреев. Одиннадцатого декабря 1961 года председательствующий объявил приговор: смерть. Через полгода, 31 мая 1962 г. Адольф Эйхман был повешен. Труп его был сожжен, пепел высыпан в море.


ПОСЛЕСЛОВИЕ


Следователь капитан израильской полиции Авнер Лесс

В первый раз я увидел Адольфа Эйхмана в 16 часов 45 минут 29 мая 1960 года.

В помещении, где должен был начаться допрос, находились мой непосредственный начальник полковник Хофштеттер и я; туда привели Эйхмана. Мы были напряжены, даже прекрасно владеющий собой полковник не мог скрыть, что нервничает. Но когда заключенный, одетый в брюки и рубаху цвета хаки, в открытых сандалиях на босу ногу, предстал перед нами, я был разочарован.

Не могу сказать, чего я ждал – наверное, фашиста, каких мы видели в кино: высокого роста блондина с голубыми глазами и сверлящим взглядом, с надменным, господским выражением лица. Но предо мной стоял самый обыкновенный человек, чуть выше меня ростом, скорее худой, чем стройный, с довольно бедной шевелюрой. Совсем не Франкенштейн и не колченогий дьявол с рогами. Эта "нормальность" только усилила впечатление от его устрашающих признаний, если сравнить их с тем, что я уже знал из документов.

Наши беседы Эйхман начал с просьбы. В Аргентине он носил очки. Их у него изъяли, но они ему нужны. Я велел отдать ему очки. Потом по соображениям безопасности стекла были заменены линзами из пластика; он хотел делать заметки, готовясь к допросу, и мне пришлось позаботиться о том, чтобы днем он всегда мог пользоваться очками в своей камере. Он много курил, и я приказал увеличить его табачный рацион. Кроме того, он постоянно получал сигареты от меня; тогда я был курящим, и когда закуривал, то давал сигарету и ему. Причин делать ему послабления у меня не было, но с сигаретой он становился разговорчивее и сосредоточивался на показаниях.

Когда он сидел напротив меня в первый раз, это был сплошной комок нервов. Левая сторона его лица дергалась. Руки дрожали, он их прятал под стол. Я чувствовал – он боится, что с ним быстро расправятся. Он ведь знал только гестаповские методы допроса – свои и своих бывших коллег. Он не мог представить себе, что израильская полиция будет обращаться с ним исключительно корректно.

Поначалу я воспринял сидящего вот так передо мной Эйхмана как птичку, которую держу в руках, – она целиком в моей воле. Но в ходе допросов у меня возникли другие ощущения. Его показания и документы позволяли отчетливо понять, с какой холодной изощренностью и хитростью он планировал и осуществлял истребление евреев.

Это привело к тому, что в какие-то дни мне хотелось избежать любого общения с Эйхманом, и я искал повода, чтобы перенести допрос на другой день, потому что чувствовал себя не в состоянии следить за его отвратительными описаниями или выслушивать его неуклюжую ложь.

И тем не менее допросы велись с начала адо конца в тоне беседы. В первые дни случалось, что в разгар дискуссии мы говорили одновременно или перебивали один другого. Но после того как секретарши, распечатывавшие магнитофонную запись, стали жаловаться на такие перебивки, на неразборчивую запись, мы договорились, что Эйхман замолкает, если я подаю ему знак. Эта система действовала успешно.

Говорил он на ужасающем немецком. Вначале я его с трудом понимал – этот его австрийско-берлинский нацистско-чиновничий немецкий с аршинными фразами, в которых он и сам не раз запутывался. А после первой встречи с адвокатом Эйхман спросил меня:

"Господин капитан, вы знаете, что сказал мне доктор Серватиус? Он недоволен моим немецким, он сказал:

"Сначала вам надо снова научиться говорить по-немецки. И лучшему переводчику не справиться с вашими периодами!"

Особенно бросалось в глаза полное отсутствие у Эйхмана чувства юмора. У него были тонкие губы, и если несколько раз он все же улыбнулся, то глаза его так ни разу и не осветились улыбкой. Он всегда выглядел язвительным и одновременно агрессивным.

Его стратегия защиты была неизменной с самого начала. Я был знаком с ней еще со времени Нюрнбергских процессов; он ей неизменно следовал. Он знал, что речь идет о его голове, и стал "окапываться" с первого же допроса.

До тех пор пока не предъявлялись доказательные документы, он все отрицал (так же точно вел себя в Нюрнберге его бывший шеф Кальтенбруннер). Когда это не помогало, Эйхман изображал себя этаким "малым колесиком" и перекладывал всю вину на вышестоящих и подчиненных. И всегда ссылался на необходимость подчиняться приказам.

Всеми тремя способами он пользовался и во время допросов, и на суде в Иерусалиме. Он явно надеялся избежать виселицы, если ему удастся убедить всех нас в своей незначительности. Только поэтому он так подробно рассказывал мне о массовых убийствах, при которых он – действительно совершенно пассивно – присутствовал. Он ждал, что после его откровенных рассказов о преступлениях, совершенных другими, ему поверят, когда он будет лгать, выгораживая себя.

Я стал для Эйхмана, по существу, единственным человеком, с которым он мог общаться. Мне он мог рассказывать все, лгать и говорить правду. Иногда обвинительный документ так потрясал его, что он в полной растерянности тут же признавался в том, что там вскрывалось. Когда же начинал осознавать масштаб содеянного, то на следующем допросе просил вернуться к тому или иному эпизоду и разрешить ему высказаться еще раз. И на этот раз отрицал все, в чем в прошлый раз непроизвольно признался.

Однажды Эйхман даже сделал мне настоящий комплимент. Предметом допроса был проект письма имперского министерства по делам оккупированных Восточных областей, в котором шла речь об устройствах для удушения газом и содержалась следующая фраза:

"...Следует также иметь в виду, что штурмбаннфюрер Эйхман, ведущий дела по еврейскому вопросу в Главном управлении имперской безопасности, согласен с этим предложением..."

Документ был тяжким обвинением, но он тут же признался, что обсуждал его с автором письма. Когда мы потом проверяли распечатку с пленки, Эйхман заявил, что на следующем допросе хочет сделать некие дополнения. А в ответ на мое замечание, что он может отвечать на допросах так, как считает нужным, пустился в похвалы.

Он, мол, хорошо знает, что я ни разу не пытался ни обещаниями, ни угрозами добиться от него признаний. И поэтому испытывает потребность, заявил он официальным тоном, г1бблагодарить меня за корректность при допросах. И при этом церемонно поклонился.

Если вначале он был весь словно комок нервов, то уже через неделю более или менее взял себя в руки – допросы явно успокаивали его. Но однажды – это было, наверное, в первой половине июля 1960 г. – все-таки впал в панику, решив, что настал его последний час. В комнату, где шел допрос, вошел офицер охраны и приказал Эйхману следовать с ним – его отведут к судье. В сильном испуге Эйхман поднялся. И когда солдат охраны стал завязывать ему глаза, у него подкосились колени.

"Господин капитан, – умоляюще закричал он мне, – я ведь еще не все рассказал вам!"

Я постарался его успокоить:

"Вас только отведут к судье, чтобы он мог продлить срок содержания под стражей. Затем мы продолжим допрос".

Это привело его в чувство, и он твердой походкой вышел из комнаты, сопровождаемый двумя солдатами. Повязка нужна была только затем, чтобы он не видел дороги.

Самым неприятным были попытки Эйхмана втереться в доверие. Так однажды, указав на эмблему израильской полиции, он сказал мне:

"Когда я вижу этот знак, господин капитан, я понимаю, что мы, собственно говоря, коллеги. Я ведь тоже служил когда-то в полиции".

Я поставил его на место:

"Вы никогда не были полицейским. Вы были в СС и СД".

Смущенно глядя на меня, он смог только сказать:

"Ах да?"

И после непродолжительной паузы продолжал:

"Но у меня нет страха перед полицией. Я ведь знаю ее. Суд – это уже другое дело, я никогда не был под судом".

Я воспроизвожу здесь отдельные сцены только для того, чтобы показать человека, который сидел передо мной во время допросов и при правке распечатанных магнитофонных записей. Больше всего меня возмущало, что Эйхман явно не ощущает чудовищности своих преступлений и ни в малейшей степени не испытывает раскаяния. Когда 1 января 1961 г. я упомянул о начале нового года, Эйхман заявил:

"Вы позволите, господин капитан, пожелать вам приятного Нового года?"

При этом он поклонился и, сидя, щелкнул под стулом каблуками. Я только сказал, что не смогу ответить ему таким же пожеланием. На это он:

"Конечно, господин капитан, я очень хорошо понимаю, что вы не имеете права". Что у меня и в мыслях не могло быть такого, ему в голову не щришло.

Его бесчувственность стала для меня еще нагляднее, когда однажды он спросил, есть ли у меня братья или сестры, родители. Когда я ответил, что мой отец был депортирован его, Эйхмана, службой – увезен из Берлина в январе 1943 г. в одном из последних эшелонов с евреями, – он широко раскрыл глаза и воскликнул:

"Но ведь это ужасно, господин капитан, просто ужасно!"

Вполне понятно, что я не считал для себя возможным сообщать ему еще что-либо о моей семье. Но читателю сведения о нашей судьбе могут послужить дополнением к протоколам допроса. Я родился в Берлине в 1916 г., на Прагерштрассе.

Родители моего отца были выходцами из Восточной Пруссии, а мать происходила из семьи, многие поколения которой жили в Берлине. Мои родители были добрыми евреями и такими же добрыми немцами. Отец всегда много и честно трудился, пока имел на это право.

Когда в 1914 г. разразилась Первая мировая война, он пошел в армию добровольцем. Вернулся с войны, всегда очень гордился полученным там Железным крестом. Моя мать, "к счастью", скончалась вскоре после прихода Гитлера к власти – в возрасте сорока пяти лет, в Берлине.

За лучшие годы юности я должен быть благодарен лесной школе у станции городской железной дороги Хеерш-трассе. Это была первая в Германии школа совместного обучения, к тому же с продленным днем; там мы обедали, потом у нас был "мертвый час", уроки готовили там же, в школе; много занимались спортом. Дух этой школы сохранился настолько, что ее бывшие ученики до сих пор встречаются каждый год в Берлине.

Когда Гитлер пришел к власти, мне едва минуло шестнадцать лет. Всего через несколько дней СА и гестапо устроили обыск в нашей квартире. А в тот день, когда нам пришлось отвезти мою мать в больницу, из которой она уже не вышла, к нам явился вечером до зубов вооруженный штурмовик. Нас обвинили в том, что мы вынесли из дома "материалы враждебного содержания" – на носилках, на которых несли мать. Когда летом того же года отец пришел к убеждению, что СА особенно интересуется мной, он отправил меня во Францию.

Пятого сентября 1933 г. я приехал в Париж – беженец, не имеющий разрешения на работу. Однажды меня выселили из гостиницы – не было денег, чтобы заплатить за комнату. Хозяин не отдал мое имущество; у меня осталось только то, что было на мне. На ногах – гимнастические туфли, зимой в Париже это не сахар!

Но когда молод, выкручиваешься из любых неприятностей как можешь и все опять устраивается. Париж стал моей второй родиной, но в то же время я хорошо понимал, что мне, еврею, в тогдашней Европе оставаться нельзя. Поэтому я вступил в "Гехалуц" – молодежную сионистскую организацию, обучавшую молодых людей для работы в сельском хозяйстве в Израиле – тогда еще Палестине.

В начале 1935 г. в Париже выступал с докладами Альфред Дёблин. Кто-то из моих друзей, рассказывая мне об этом, вспомнил о присутствовавшей там очаровательной девушке из Германии. Я решил повидать как-нибудь это чудо, пошел туда, увидел ее и страстно влюбился. Друзьям я коротко объявит: "Женюсь на ней я!"

Девушка была из Гамбурга. Когда она сообщила семье, что мы подумываем о свадьбе, разразился такой скандал, что казалось – рушится мир: я ведь был беднее нищего, мне не исполнилось и двадцати, у меня даже не было специальности. Семейство спровадило Веру в Стокгольм, чтобы развести нас подальше, но в шведской столице она выдержала только три месяца – и вернулась в Париж.

Гамбургское семейство признало свое поражение и поставило только одно условие – я должен приобрести специальность. Я пошел на курсы дамских парикмахеров, окончил их и получил красивый диплом; теперь я, значит, мог делать Вере прическу. Седьмого ноября 1936 года мы зарегистрировали брак в мэрии 5-го округа Парижа.

Парижский "Гехалуц" послал нас сначала в учебное хозяйство, кибуц на юге Франции. В конце августа 1938 г. мы получили сертификат для переезда в Палестину и в начале сентября ступили на берег в тель-авивском порту. Работу нашли на апельсиновых плантациях в Гадере, Вера – на сборе и резке плодов, значит, только в сезон, но я получил постоянное место. Правда, хозяин не мог платить зарплату в срок, и от работы ломило спину, но зато мы были теперь как-то устроены.

В октябре 1939 г. на шестом месяце первой беременности Вера заболела, это был спинальный паралич. Сначала она полностью утратила подвижность, воспалившийся нерв вызывал сильные боли, каждое движение причиняло ей мучения. Ни в одну больницу Веру не брали. Нигде не было квалифицированных врачей и необходимого оборудования – дыхательных аппаратов или водяного матраца.

В Гадере у нас была крохотная комнатка с кухней, "удобства" – метров за тридцать в саду. Не было электричества, только керосиновые лампы и керосинка. Мне пришлось уйти с работы, чтобы ухаживать за Верой. Врачи очень старались, но в те годы мало что знали о полиомиелите. Они обсуждали, не лучше ли прервать беременность. К счастью, в конце концов, они от этого отказались; наша дочь, родившаяся в феврале 1940 г., теперь уже сама мать двух очаровательных девочек.

Моя сестра, жившая в Тель-Авиве, оставила работу и взяла ребенка к себе. А я учился делать Вере массаж и в течение двадцати двух месяцев занимался только уходом за ней. Пособия для безработных и по уходу за больным – этого хватало только на то, чтобы не умереть с голоду.

В то время мы жили еще и под впечатлением несчастья с Вериной матерью. Незадолго до начала Второй мировой войны ей удалось уехать из Германии, но в Белграде она застряла и была схвачена нацистами. 30 марта 1942 г. ее убили вместе со многими другими. Она успела отправить нам свои вещи, и спустя долгое время, после множества проволочек, они прибыли. Я продавал их по одной, за гроши.

У Веры была железная воля, она хотела побороть свой недуг. Училась передвигаться по дому, делать какую-то работу. Ей приходилось целый день носить, даже в жаркую погоду, высокий ортопедический корсет. Выходить из дому она могла только с палкой и опираясь на мою руку. Когда я в первый раз вывез ее в инвалидном кресле на улицу, она расплакалась; тут она впервые полностью осознала, что никогда не сможет ходить, как все здоровые люди.

Через девять лет у нас родился еще сын. При родах дело шло о жизни и смерти Веры, но потом – она была горда, что на этот раз может сама пеленать ребенка. Когда здоровье Веры позволило оставлять ее одну, я стал искать место. Английскому правительству подмандатной территории требовались полицейские для охраны военных объектов. Я подал заявление и после месячной волокиты в полиции Хайфы был назначен в охрану тамошнего аэропорта. Дежурил я по ночам, чтобы иметь возможность днем помогать Вере по хозяйству. На этой работе я пробыл четыре с половиной года.

Когда мне представилась возможность перейти в отдел по контролю цен в министерстве экономики, я за нее тут же ухватился. Несравнимо большая зарплата позволила нам впервые жить без постоянных мыслей о деньгах, а благодаря банковскому кредиту в 1946 г. мы смогли даже приобрести в собственность небольшую квартиру. Крохотную, но свою, и она стала для нас раем на Земле – нам не надо было больше снимать жилье. Когда было провозглашено государство Израиль, меня сразу перевели в новый контрольный аппарат, а когда борьба с экономическими преступлениями перешла в ведение полиции, мне присвоили офицерские звание.

В 1954 г. меня командировали на три с половиной года в США, и Вера с детьми поехала со мной. Там ее обследовали врачи-специалисты. Они сказали:

"Госпожа Лесс, вы – медицинское чудо. Собственно говоря, все те движения, которыми вы на самом деле владеете, должны быть вам недоступны! Но вашему организму удалось каким-то образом справиться с перераспределением функций. Нам остается только пожелать вам беречь свои силы".

Наверное, они были правы: в 1968 году состояние Веры стало ухудшаться, с 1974 года она все реже покидала инвалидное кресло, а в 1980-м умерла от кровоизлияния в мозг.

За двадцать лет до этого, 23 мая 1960 г. она была, несмотря на болезнь, еще в относительно хорошем состоянии. В тот день вечерние газеты вышли с аршинными заголовками, извещающими об аресте Эйхмана и о выступлении премьера Бен-Гуриона в кнессете; он сообщил, что Эйхман будет отвечать за свои преступления против еврейского народа перед судом, в Израиле. Ни одного гражданина Израиля, ни одного еврея в целом мире не могла оставить равнодушным эта весть. Да и был ли в Израиле дом, в котором не оплакивали погибших?

С одной стороны, я испытывал удовлетворение, с другой – страх при мысли, что едва зажившие раны снова откроются. Сколько ужасов, сколько слез вызовут воспоминания? Снова будут разбужены мысли и чувства, которые долго подавлялись, предавались забвению.

Но имеем ли мы право забыть страшное прошлое, не подвергая опасности будущее наших детей? До поздней ночи мы спорили об этом с Верой и близкими друзьями. На следующий день мой друг Иегуда Кауфман сказал, что он с удовольствием выступил бы на процессе Эйхмана. Мне же, напротив, такое претило – ведь миллионов убитых все равно не вернуть.

А на следующее утро, 25 мая, мне позвонил Шмуль Рот и сказал, что со мной хочет срочно поговорить генерал Зелингер. Он тогда был начальником полиции Хайфы и всего северного округа. В его служебном помещении я увидел полковника Эфраима Хофштеттер-Элорма, начальника Службы безопасности Тель-Авивского округа. Генерал Зелингер был для меня всегда образцом израильского полицейского, а полковник Хофштеттер-Элорм считался одним из лучших криминалистов страны.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю