Текст книги "Первая молитва (сборник рассказов)"
Автор книги: Ярослав Шипов
Жанр:
Религия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 28 страниц)
Первые послевоенные
Было это в пятьдесят втором.
Лагерь располагался на берегу Истры: поднимающийся от реки луг, на самом верху – двухэтажное деревянное здание, жутковатое по причине черноты стен и своей одинокости. Жилые бараки стояли ниже. Они были совсем новые – их не успели ни покрасить, ни проолифить. Сильно пахло сырой древесиной, смолой, земля вдоль стен была завалена стружкой.
Должно, оттого, что воспитателей и вожатых недоставало, порядки там были вольные. Настолько вольные, что даже мы, дошкольники, состоявшие в самом младшем отряде, случалось, уходили в лес – благо забора не было, а лес начинался совсем рядышком и почему-то внушал нам куда меньше страху, чем мрачный короб, громоздившийся на вершине лысого и широченного – во весь горизонт – холма. Хотя в дом тот нас водили до четырех раз каждодневно. Вблизи, правда, он не казался таким страшенным: заметно было, что стены – не черные, а темно-темно-зеленые. К тому же нас там кормили, а иногда еще и показывали в этом доме кино, но издалека, от бараков, вид его производил гнетущее впечатление – очень уж мрачным и безраздельным было господство этого предмета над всей видимой местностью.
Если мы – мелкота – бродили поблизости, то ребятишки постарше хаживали и в удаленные леса. Скитания их стали со временем приносить плоды, и в лагере появились патроны, снарядные гильзы, оболочки гранат. Эти вещи именовались «штуками» и в зависимости от ценности обменивались на один или два полдника.
Выменяв все свои будущие полдники на пригоршню автоматных патронов, я решил, что настала пора действовать самостоятельно, и тоже пустился в поиск. Старшие ребята рассказывали, что искать лучше всего в окопах, землянках и блиндажах. Конечно, все, что находилось в пределах моей досягаемости, было уже не раз проверено, однако перед теми, кто шустрил здесь прежде, я имел одно преимущество – то самое, благодаря которому дети находят деньги значительно чаще, чем взрослые: я был ниже любого из них, а посему – ближе к земле. Вот под ногами-то я и обнаружил однажды проросшую травой пулеметную ленту. Следующей добычей оказался ржавый винтовочный ствол. Когда, задыхаясь от восторга, я волок этот ствол к лагерю, неподалеку от меня послышались знакомые голоса – это возвращались с «охоты» старшие. Нас разделял неглубокий, прятавшийся в бузине овраг – по сторонам его мы и шли. Я остановился: во-первых, «штука» была тяжеловата и требовалось отдохнуть, во-вторых, ребятишки, попадись я им, вполне могли изъять ее у меня – ствол, конечно же, стоил не одного полдника.
Они тоже остановились и о чем-то заспорили: «Я!» – «Нет, я!» Наконец как будто поладили, и тут же с их стороны вылетело нечто, похожее на камень, и через несколько мгновений на дне оврага так жахнуло, что я упал: это была граната – настоящая «штука», не то что моя труба.
В конце первой смены взрослые устроили праздник: приволокли из лесу огромную ель – волокли, впрочем, лошади, взятые напрокат в ближайшем колхозе, – стоймя вкопали ее посреди лагеря, накидали под нижние ветки дровишек, облили бензином и подожгли. Более выдающегося костра я с тех пор никогда не видел.
Вторая смена началась трагически: вбивая в землю штырь для растяжки флагштока, подорвался аккордеонист. На другой день в лагере появились саперы. До обеда мы вообще не выходили за дверь – еду сухим пайком доставили из черного дома солдаты, но к вечеру нас пустили погулять на волейбольную площадочку, ограниченную красными флажками. Срочно началось сооружение высокой изгороди.
Через несколько дней территория была очищена от лежавших в земле металлических предметов, а наши тумбочки, матрацы и тайники – от «штук». Каждый вечер на той стороне реки гремели взрывы.
Наконец лагерь огородили. За пределы разрешалось выбираться только в сопровождении взрослых, передвигаться – лишь по тропинкам, обозначенным саперами. Так и шастали: гуськом, шаг за шагом, а справа и слева – бечевки с тряпочками-флажками.
Пообвыкли, боязнь стала таять, а тут еще малина поспела… И вот целый отряд – двадцать четыре пионера да с ними вожатая – свернул с тропки в малинник. Что ж, им по десять-одиннадцать лет, она тоже девчонка почти – очень уж ягод захотелось, наверное. В общем, разметало – не знали потом, что хоронить.
Ночью пришла колонна крытых грузовиков: при свете фар началась эвакуация. Офицер, руководивший погрузкой, давал команды: «В Немчиновку!», «В Мытищи!», «В Подольск!». Когда привели нас, он удивился: «Уж больно малы!».
– Сорок шестой – сорок седьмой год, – отвечала воспитательница, – первые послевоенные.
Заканчивали мы вторую смену совсем в другом лагере: вместо бараков там были красивые терема, украшенные резными наличниками, перед каждым теремом – клумба, и целая бригада работниц во главе с садовником ухаживала за цветами – только поблекнут ноготки, глядь – на их местах душистый табак цветет, завянет табак – на его месте гвоздички… Были там и голубые ели, и даже свой сад – с яблоками и диковинно крупной малиной. Каждый вечер крутили кино, в каждый теплый день возили купаться. На автобусе. Дорога шла мимо песчаного карьера, в котором работали экскаваторы, и всякий раз вожатая говорила нам: «Стройка коммунизма! Смотрите и запоминайте!» – и мы смотрели и запоминали. Запоминали карьер, заливчик: справа – автомобильный мост через канал, слева – мачты высоковольтки, в небесах – самолет, а над водою скользили паруса яхт – всё как на единообразных картинках, которыми в ту пору щедро украшались обложки журналов, коробки конфет и казенные помещения, вроде железнодорожных вокзалов. Иногда еще для пущей похожести на воде появлялся глиссер, речной трамвайчик, а то и сам флагман московского пароходства – белоснежный двухпалубник «Иосиф Сталин».
Нас переполняло счастье, и казалось, что так будет всегда…
Туда и обратно
В тот год Сережа Белов научился плавать. Сначала по-собачьи, потом – нельзя сказать, чтобы брассом, но – похоже и наконец – саженками. Дело происходило в Мышкине, славном приволжском городке, хранившем следы былого провинциального величия в виде двух грандиозных соборов, торговых рядов на главной площади да еще – некоторого числа кирпичных зданий старой постройки: крепких, с украшательной витиеватостью в кладке. Сережа был москвичом – родители его снимали здесь дачу.
Плавал он вдоль плотов, причаленных к берегу. Кто-то из взрослых сказал, что длина плотов – сто метров. Сумев одолеть расстояние пять раз, Сережа решил, что может теперь переплыть Волгу, и начал пристраиваться к ребячьим компаниям, которые время от времени подвигались на это предприятие. Старшие ребята его не брали – он было сунулся к ним, да не выдержал испытания: «Саженками можешь?». – «Могу». – «А по-собачьи?» – «Тоже могу». – «А топором?» – «Нет!» – радостно отвечал Сергей. «Тогда не возьмем». Такое испытание, значит.
Что же до его сверстников – все они находились под присмотром, и заплыв мог состояться лишь в случае удачного соединения обстоятельств, иначе говоря, – при одновременном отсутствии родителей, бабок, старших сестер, дядь и теть. Ведь достаточно было кому-то из них обнаружить детишек удаляющимися от плотов, тут же организовалась бы погоня. Ну и, само собой, готовиться к заплыву надлежало в строжайшей тайне.
Собралось человек пять или шесть, подготовились, то есть стащили по булавке – знатоки утверждали, что от долгого плавания сводит мышцы и единственное спасение – укол. В назначенное время сошлись. Вчетвером: у кого-то не получилось. Поговорив о судорогах и втором дыхании, нырнули.
Похоже, второе дыхание к ним так и не пришло – уж очень долго барахтались. Конечно, боязно было – ведь они лавливали здесь рыбу – и с лодки, и с плотов – и знали, что под ними двенадцать метров воды: темной, непроглядной – лишь на длину опущенных рук просвечивали лучи солнца.
Благополучно разминувшись с караваном баржонок, преодолели фарватер. С кормы последней им что-то прокричал шкипер – Сережа не разобрал что, однако лицо шкипера было приветливым.
Затем путь пловцам пересек рыбак на весельной лодке: он смотрел на ребят пристально и серьезно, но ничего не сказал.
Одолев в последнем отчаянье заросли прибрежной травы, они выползли наконец на твердую землю и полегли неподалеку от пристани села Охотино. Отлежавшись, долго еще не решались пуститься в обратное плавание: ходили вдоль берега туда-сюда, завернули на кухню охотинского дома отдыха, где выпросили у поварихи по куску сахара, хотели еще посмотреть кино, но без штанов не дозволялось. Тогда – на кладбище: опять же занятие для храбрецов.
Побродили меж старыми каменными надгробьями, позаглядывали в церковные окна: внутри храма было темно – горели красные и зеленые лампадки и более ничего не было видно. Ни один человек не встретился им – должно, службы в тот вечер не предполагалось.
Потом снова сидели у Волги, рассуждая о карах, которые могли ждать их на противоположном берегу. И тут парнишка один, его звали Юркой, сказал:
– Я нынче и без того уже мать обидел… Она с ночной пришла, поесть приготовила, а я говорю: пахнет от тебя как-то – больницей и уборной, скоро уж весь дом провоняет…
– А она чего? – спросил кто-то.
– Заплакала… «Для тебя же, – говорит, – Юрочка…» Да я и сам знаю: денег не стало хватать, вот и пошла на подработку санитаркой, а я…
– Ничего, матери – они отходчивые, – со знанием дела успокаивали его ребята. – Простит.
– Простит, – согласился он, поднимаясь. – Ладно, плыть надобно.
Далеко впереди мерцали огоньки Мышкина, и было до этих огней не пятьсот, а трижды по пятьсот метров. Очень скоро ребята поняли, что усталость не оставила их, что она лишь затаилась: течение сносило и сносило – хорошо еще сообразили перед возвращением подняться по берегу, насколько позволяла местная география – до впадения реки Юхоти. Тут еще по курсу возник колесный буксир с плотами – приближаться к ним было опасно, и мальчишки, теряя силы, выгребали против течения, чтобы не потерять из виду огни, чтобы не отнесло в далекую неизвестность.
Но вот плоты миновали их – на оконечности пылал костер, освещавший шалаш плотогонов и лодчонку, болтавшуюся в волнах. Глухая, вязкая чернота пала на воду. Сережу охватил панический страх. Судорожно заработав руками и ногами и чувствуя, как силы покидают его, он закричал: «Ре-бя-а!» С двух сторон отозва-лись. И хотя голоса эти были не менее испуганными, стало спокойнее.
– Плывем! – крикнул он как можно бодрее.
– Плывем! – донеслось справа.
– Ага! – слева.
…Очнулся Сергей от всплесков за своею спиною: оказалось, выкарабкаться на сушу ему удалось только до половины – ноги оставались в воде и время от времени конвульсивно дергались. Не сразу получилось и подняться: ползает, ползает по песку, а лишь попытается встать – ноги отказывают.
Кое-как доволоклись до дома. Втроем.
А через несколько дней хоронили Юрку. Событие это представлялось несформировавшемуся сознанию Сережи Белова вовсе не тем, чем оно было на самом деле: смешанное чувство восторга и ужаса от сопричастности непостижимому таинству владело мальчиком. Увы, именно так.
Потом, когда сознание распределило все по законным местам, душа не отозвалась – слишком уж много времени прошло, слишком много. Да и бедолагу того Сережа почти не знал – дети, как известно, сходятся легко. «Как тебя зовут?» – вот и приятели. Сходятся легко, легко и расходятся… Так что история эта в целостности своей с годами только тускнела.
Сохранились разрозненные картинки: улыбающийся шкипер, рыбак в широкополой соломенной шляпе и белой полотняной рубашке с распахнутым воротником, пчела, влетающая в окно храма, вылетающая обратно и снова влетающая… Костер плотогонов, лодка в огненных отблесках бурлящей за плотами воды… Картинки запечатлелись хотя и ярко, но недвижимо: фотографии как фотографии.
Между тем несколько слов, оброненных случайным прохожим и поразивших Сергея Белова очевидной, как показалось ему, бессмысленностью, облеклись со временем в суровую плоть к с годами стали все чаще, все тревожнее и требовательнее поверять устойчивость его духа: когда провожали Юрку, незнакомый старик, спешивший мимо, поинтересовался, кого хоронят, а услышав ответ, с неожиданною улыбкою заключил:
– Счастливый. Какие там у него грехи? А тут, – он махнул рукой, – живешь, живешь и только добавляешь себе провинностей…
– Ты чего, дед, рехнулся? – грубо спросили его из толпы.
– Не рехнулся, – спокойно отвечал он, – Просто устал! Устал от жизни! – и пошел своею дорогой.
Венец творенья
К концу войны приход за нерентабельностью закрыли – живых людей не сохранилось, и Лукерья, служившая в церкви ключницей, вышла в отставку. Переехала поближе к Москве – купила полдома в деревне Карамышево – и зажила себе ничего не делая, благо для одинокого существования сбережений хватало.
Хозяином другой половины был Иван Тимофеевич Корзюков – человек рукодельный, мастеровой: пчел держал, ботинки чистил, столярничал. Лукерья по долгу бывшей своей службы относилась к умельцам разных полезных ремесел с особенной заинстересованностью, и, вероятно, Иван Тимофеевич смог бы вскорости добиться ее расположения, когда б не одно обстоятельство: сосед имел крайне нескладную конфигурацию. Туловище его сильно вытягивалось вверх в ущерб шее и даже отчасти голове. То есть это был нормального роста человек с очень высокими прямыми плечами, из которых выпирала маленькая, словно обтаявшая, голова. Для придания голове хоть какой-либо стройности Иван Тимофеевич постоянно напяливал на нее шляпу. Держаться шляпе, кроме как на ушах, было не на чем, и уши от многолетнего на них воздействия оттопырились, наклонились и заняли совершенно горизонтальное положение, иначе – сделались параллельны плечам.
На лице Ивана Тимофеевича вполне хватало места для носа и глаз, но лба почти не было, а под носом в неимоверной тесноте лепились рот с подбородком.
– Небогоугодно это, – подозрительно приглядывалась к соседу Лукерья.
Иван Тимофеевич всерьез занимался огородничеством и садоводством. Участок его был так аккуратен, как бывает разве только у немцев или у англичан. Половина же, отошедшая к Лукерье, быстро позарастала бурьяном, а на все замечания соседа о необходитмости рыхления кругов под деревьями Лукерья с равнодушием отвечала: "Ежели оно родит – и так родит."
Иван Тимофеевич носил с пустыря конский навоз. Лукерья тащила всякую найденную деревяшку, железку, кусок кирпича и складывала в кучу под вишнями.
– Зачем? – изумлялся сосед.
– Матерьял, – хладнокровно объясняля Лукерья. – Нельзя, чтоб исчезнул.
– Я могу достать для вас хорошего кирпича, досок, бревен…
– На кой? – недоумевала Лукерья.
– Ну, вам же надобно для чего-то?
– Не надобно. Бог дал, – и показывала, к примеру, на кусок водопроводной трубы, – я подобрала. Вот и все.
– А зачем? – возвращался сосед к началу.
– Я ж говорю – матерьял! Что непонятного?
Зимой в "матерьяле" поселилась собака. Лукерья никак не отваживала ее и даже кормила, то есть выбрасывала теперь мусор не в выгребную яму, а под крыльцо, что по достоинству оценили все бродячие псы.
Весной, когда ненатурально ровные грядки соседа покрылись налетом всходов, Иван Тимофеевич объявил собакам войну: расклеил на заборах невесть где добытые печатные объявления об опасности заражения бешенством, вызвал из Москвы "живодерку", которая, правда, из-за распутицы не добралась, стал ходить по деревне с ружьем и однажды гордо похвастался, что "прибил наконец мерзавца, который топтал морковь".
– Так это же мой Трезор! – завопила Лукерья.
– Возможно, согласился сосед. – Но ведь он – собака, а морковь – для меня.
– Ну и чего?
– А я человек. – Видя, что ход его рассуждений Лекурью не убеждает, вразумляюще заключил:
– Венец, значит, творенья.
У Лукерьи глаза вытаращились до того, что стали сухими.
– Венец творенья? – переспросила она.
И тут с женщиной случился приступ, вроде астматического: она даже засмеяться не могла – выла и захлебывалась в этом вое.
– Пусть – не я, пусть – вы, – недоумевал Иван Тимофеевич, но не Трезор же?…
С трудом добралась она до кровати и повалилась ничком. В конце концов этот приступ сменился приступом голода – так много сил потеряла Лукерья.
Иван Тимофеевич недолго обижался на смех соседки. В начале лета он попросил помощи: умерла единственная его родственница, и нужно было перегнать из Расторгуева доставшуюся в наследство корову.
Первые километры, пока под ногами была земля, шли споро. Но потом земля кончилась, и животное сбило об асфальт копыта. Во дворе четырехэтажного дома на Мытной заночевали. Иван Тимофеевич подоил корову, привязал к дереву на газоне, попили с Лукерьей молока и, привалясь друг к дружке спинами, уснули. Ночью было свежо, но Лукерья, прижимаясь к всхрапнувшему соседу, не замерзала.
"Все-таки с мужиком-то хорошо, – оценивала обстановку Лукерья. – Бывало, и печку натопишь, и ватным одеялом укроешься – все равно холодно, а вдвоем даже на улице – и то ничего".
Вся ее "личная жизнь" сводилась к четырем дням замужества, а на пятый – это было в ее родном городке в тысяча девятьсот восемнадцатом – муж, не успев стать ни белым, ни красным, погиб от случайной, предназначавшейся вовсе не ему пули: сшиблись на окраине два отряда, перестрельнулись и разлетелись, а он по улице шел да там и остался.
Стала Лукерья что ни день в церковь ходить – молиться за упокой души убиенного. Через это усердие на службу к батюшке и попала. Четверть века у него проработала. Строг был батюшка, так что никакой "личной жизнью" она не обзавелась.
Теперь во дворе на Мытной Лукерья с тихой скорбью думала о своем одиночестве и винила себя за бесчуственное и даже, как ей казалось, недоброе отношение к столь теплобокому Корзюкову.
На рассвете корова пощипала травки и, не дав молока, тронулась дальше. Однако вскоре совсем обезножела: поревела, поревела и залегла прямо на тротуаре.
Город начинал просыпаться – появились на улицах машины, дворники с метлами и жестяными совками.
– Пропадет животное! – всхлипнул Иван Тимофеевич.
– Снимай сапоги! – приказала Лукерья.
– Зачем?
– Снимай да надевай ей на ноги! Мысками назад!..
В шесть утра на Большой Каменный мост взошел босой Иван Тимофеевич с развевающимися тесемками исподних штанов, за ним плелась на веревочке черно-белая худая корова в кирзовых сапогах носками назад. Причем один был на правой передней, другой – на левой задней ноге. Следом, с фанеркою и ведром, приготовленными на случай внезапности, шла Лукерья.
Всю эту команду на спуске с моста остановил милиционер. Долго и небеспристрастно беседовал, но проникся чувствительностью и разрешил пройти: "Чтоб духу вашего через минуту здесь не было!"
Может, конечно, дело было вовсе не в чувствительности, а в духе. Но так или иначе, а пропустил.
И корова дошла до Карамышева. Правда, для этого пришлось купить у инвалида-старьевщика еще одну пару сапог.
В те годы по Москве бродило много старьевщиков: "Старье бере-ом, старые вещи покупа-аем". В их огромных заплечных мешках валом лежали новенькие, "ни разу не надеванные вещи": сапоги от тех, кому обувка уже не надобилась, гимнастерки, шинели, фуражки….
Лето соседи прожили душа в душу. Иван Тимофеевич частенько намекал Лукерье на то, что полдома – хорошо, а дом – лучше, и также – про сад-огород. Лукерья пожимала плечами, томно вздыхала и опускала долу глаза. Но как только Иван Тимофеевич начинал жаловаться, что, дескать, устает, что не успевает управляться с хозяйством, соседка встряхивалась и решительно возражала:
– Ну уж нет, это уже невозможно: и корова, и поросеночек, и пчелы. И огород, и сад – невозможно.
– Да я пчел уж как-нибудь сам, – робко отступал Иван Тимофеевич.
– И огород тоже, и в общем-то поросеночка, – заканчивал он совсем шепотом.
Несколько подумав над этим дипломатическим меморандумом, Лукерья приходила к выводу, что ей предлагается полностью взять на себя заботы о черно-белой корове, половину забот о поросенке и, кроме того, удвоить объем стирки, уборки и прочих домашних дел.
– Нет! – звучало ее последнее слово, и разговор прекращался до следующего раза.
К середине лета Иван Тимофеевич сумел убедить соседку, что "матерьял" пришел в полнейший упадок и следовало бы от него как-то избавиться, не то, случись искра, вспынет пожар.
– Бог дал – Бог взял, – неожиданно легко согласилась Лукерья и, пока Иван Тимофеевич ездил на Ваганьковский рынок продавать мед, наняла двух "умельцев", которые закопали хлам прямо посреди сада.
Вернувшись домой и увидев выросший за день курган, сосед ахнул:
– Это ж земля! – имея в виду, что загублена территория, пригодная для земледельчества.
– Все из земли вышло и все туда же должно уйти, – отвечала Лукерья, разглядывая открывшиеся с высоты прекрасные дали.
Но, несмотря на полное пренебрежение к агротехнике, яблок, вишен и слив в ее саду уродилась прорва. А у Корзюкова, напротив, был неурожай, одно дерево и вовсе усохло.
– Это все из-за вашего "матерьяла"! – обижался он. – Не иначе – подземными водами заразу какую-то занесло.
– Полно! – отмахивалась соседка. – На моем участке ничего не гибнет. Просто вы продыху растениям своим не даете: все что-то пилите, мажете, поливаете – тьфу, право. Им ведь тоже воли охота.
Иван Тимофеевич уговаривал поскорее собрать урожай да свезти на рынок, но Лукерья не торопилась, и в конце концов сад обчистили карамышевские мальчишки.
– Беда-то какая! Ах, беда! – причитал Иван Тимофеевич, ломая на груди руки.
А Лукерья облегченно перекрестилась:
– И мне польза, и ребятишкам – хорошо.
– Как же вас старостой – то держали? Вы же растрачивались, наверное?
– Боже упаси! Там ведь добро церковное – как можно?
… Осенью Иван Тимофеевич предложил обшить дом тесом.
– Зачем? – пожала плечами соседка.
– Для тепла.
– Эх, голубчик! Не в том тепло-то! – и отказалась.
К зиме половина дома была обшита свежими досками, другая так и осталась чернеть древней сосной.
Между тем Лукерья сумела вновь накопить горку разнообразного "матерьяла", и в этой горке поселился новый Трезор.
Однажды зимой Лукерья пригласила соседа на день рождения. Выставила бутылку "белой головки", закуску приготовила, пирог испекла. Иван Тимофеевич принес в подарок кагору:
– Вы дамочка церковная, божественная, так что я кагорчику в том смысле, что и сам водки не употребляю.
Подумав и ничего не поняв, хозяйка решительно указала:
– Садитесь!
Выпили винца. Лукерья предложила спеть песню. Сосед стал смущенно отказываться, и Лукерья самостоятельно спела сначала "Шумел камыш", потом "Темную ночь", "Огонек" и наконец "Что стоишь, качаясь, то-он-кая рябина…"
Терпеливо дослушав историю про рябину, которой хотелось перебраться к соседу-дубу, Иван Тимофеевич спросил:
– А у вас, извиняюсь, конечно, сбережений-то много еще осталось?
– Все кончилось, голубь мой, все! Менять нечего, покупать не на что.
– Это нехорошо! Совсем, знаете ли, нехорошо! – И полюбопытствовал: – Огородничеством, стало быть, займетесь? А может, и поросеночка?…
– Что вы? – возразила Лукерья. – Зачем? Я устроилась охранником на строительство моста: ночь дежуришь – ночь дома.
– Но ведь это, – наморщил он переносицу, – совсем мало денег.
– А на кой их много-то? Проживу! У меня их знаете сколько было? Мильены, наверное! Матрац был деньгами набит – подумаешь! Батюшка церковные деньги у меня хранил… Чего вы там углядели?…Да не этот матрац – в этом солома… А нынче взяла я остатки и пошла тратить! Ведь… Ой, щеки горят. Всегда у меня так от кагорчика…. Ведь пока есть деньги, их надо тратить, потому что, когда их не будет, нечего будет и тратить, вот…
– Что ж вы приобрели! – острожно спросил Иван Тимофеевич.
– Ружье. С патронами. У охотника одного.
– Зачем?!
– Хотелось, знаете, себе подарочек какой-никакой сделать, – улыбнулась Лукерья.
– Пятьдесят лет все-таки. Попалось ружье, и хорошее, сказали, ружье, да к тому же еще с патронами….
– Неправильно вы живете, – испуганно заключил Иван Тимофеевич, – очень неправильно.
Она опустила голову, положила ладони на край стола и затихла. Сосед что-то говорил, говорил, но Лукерья молчала. Он обиделся и ушел. А Лукерья, отставив в сторону недопитый кагор, откупорила бутылку водки.
Поздно ночью она запела. Иван Тимофеевич проснулся. "Фи-и-и…" После каждого "и" она набирала воздуху, так что всякое следующее делалось громче и выше предыдущего. Наконец, достигнув предела возможностей, она сорвалась с этой высоты истошным бомбовым воем: "Фиильдеперсовы чулочки, фильдеперсовы мои!"
– Что с вами было? – участливо спросил ее на другой день Корзюков.
Лукерья нахмурилась:
– Это когда?
– Да ночью! Сегодня ночью! Вы не то пели, не то кричали…
– А-а, понятно. Это я напилась. Сроду не напивалась, а теперь напилась. – И, прекинув за плечо ружье, направилась к калитке.
– Куда же вы?
– Пойду потренируюсь: нынче ведь на охрану объекта заступать – мало ли что, а я стрелять не умею.
– Так неужели вы сможете на такое решиться? Вы ведь как-никак дамочка божественнеая и насчет всего такого-прочего…
Она недоверчиво посмотрела на него исподлобья:
– Да вы что, голубь? Неужели не понимаете? Это ж не огород, это же стройка – дело общественное! Я коменданта так и предупредила: ежели жулик или шпион какой сунется, я его сходу… Прости, Господи! – и перекрестилась.
– Ну а что, – Иван Тимофеевич поперхнулся, – что комендант?
– Валяй, говорит: один раз в воздух, а потом – стреляй. Только вот он ружье казенное даст, а я стрелять не умею, так что потренироваться надобно.
Так и зажила Лукерья: днем спит или тренируется, ночью дежурит или выпьет водочки и поет.
Не выдержав однажды очередного "фи-и", Иван Тимофеевич постучал в стенку.
– Войдите, – вежливо пригласила Лукерья. Никто не вошел. – Чепуха какая-то… Фи-и-и-и…
Он постучал громче. Тут наконец Лукерья сообразила, в чем дело, и, отрицательно помотав головой, продолжила:
– Фи-ильдеперсовы чулочки, фильдеперсовы мои…
Сосед стал бить чем-то тяжелым. Лукерья раздосадованно вздохнула и, взяв кочергу, ответила. Звук получился дребезжащим, противным. От его неказистости сосед словно бы даже воспрянул.
– Все одно твоя не возьмет, – глядя сквозь бревна, пренебрежительно сообщила Лукерья и сменила кочергу на топор. Удары обухом получились хоть и тяжелыми. но глухими. Выслушав их, Иван Тимофеевич просто зашелся в победном бое. "Чем же это он так? – позавидовала Лукерья. – Горомко, четко – прям молодец! – Отложила топор, внимательно огляделась и придумала: – Ну, держись!" Через минуту дом содрогнулся от выстрела. Сосед стих.
"Фи-и-и-и-и-ильдеперсовы чулочки, фильдеперсовы мои!..
На другой день пришел участковый.
– Не пущу я вас, – сказала она через дверь.
– Взломаем.
– Стрелять стану.
Он помолчал, обошел дом, переговорил с соседом и возвратился:
– Отчего ж Иван Тимофеевич вам так не нравится?
– А вам нравится?
– Это не имеет отношения к делу. Он человек проверенный, всю жизнь здесь живет. Был первым в деревне колхозником, первым, опять же, ополченцем. Контужен, инвалид…
– Жлоб он, – возразила Лукерья, – для всех – инвалид, а на себя пахать – трактор.
– А вы сами, как нам известно, религиозным дурманом занимаетесь.
– Ну ты вот что, – притомилась Лукерья, – я охраняю стройку коммунизма, а ты меня на пост не пускаешь. Это как понимать? Может, ты враг народа или шпион? Может, напарники твои сейчас объект взрывают, а ты меня тут задерживаешь, а? Тебя, диверсанта, стрелять надо, сейчас я ружье заряжу…
Милиционер ушел.
Отношения между соседями ухудшались. Иван Тимофеевич разгородил сад крепким глухим забором, потом разгородил и чердак. Случалось теперь, что они месяцами друг дружку не видели. Петь Лукерья стала значительно реже – с деньжатами было туго, да и здоровье не позволяло. Сосед тоже прибаливал – несколько раз уже его забирали в больницу. Так и жили, каждый на своей половине.
Однажды весенней ночью Лукерья проснулась с ощущением неопределенной, но сильной тревоги. Пошастав туда-сюда по комнате, она оделась и вышла во двор. Было полнолуние – время призрачных, мрачных теней. Ее вдруг обуял дикий, животный страх. Она бросилась в дом, закрылась на все замки, взяла ружье, но страх не проходил.
– Иван Тимофеевич! – закричала она.
Он не отвечал.
– Фи-и-и-и-и-ильдеперсовы чулочки! – и ударила в стену прикладом.
Металась она до утра. Утром выяснилось, что Корзюков умер.
Хоронила его одна Лукерья – никаких родственников у соседа не оказалось. Казенный человек объяснил Лукерье, что все свое добро Иван Тимофеевич отрядил в ее пользу: две сберегательные книжки, пачку облигаций и столько-то рублей наличными.
"Потому как она – венец творенья, хотя и живет неправильно", – оканчивалось завещание.
– Зачем? – сказала Лукерья с горечью. – Ничего этого мне не надо.
– Каково будет ваше распоряжение в таком случае?
– Столько калек, сирот…
Казенный человек обрадовался и предложил подписать соответствующую бумагу.
И накатились на Лукерью кладбищенские заботы: то камушек нужен, то оградка, то цветы. Стала она ездить на Ваганьково каждое воскресенье. Ездила-ездила и доездилась: совершенно в духе домостроевского романтизма уснула однажды прямо на земле – на могилке – и простудилась. А как только простудилась, сразу все наперед и поняла. Для начала зашла в церковь: исповедалась, причастилась.
Потом продала ружье, разыскала казенного человека и оставила ему сколь было денег.
Наконец, покончив со всеми делами, упросила карамышевскую почтальоншу захаживать по утрам "для контроля" и легла болеть. Покашляв недельку, с чистой совестью умерла.
Казенный человек выполнил ее последнюю волю и похоронил рядом с Иваном Тимофеевичем.