Текст книги "Красные щиты"
Автор книги: Ярослав Ивашкевич
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 24 страниц)
– Ложь! – с жаром воскликнула Агнесса.
– Ложь! – повторили за ней Генрих и Гертруда. Они вдруг почувствовали себя союзниками и понимающе переглянулись.
– Мейстер Оттон, – запальчиво сказал Генрих, – все это пустые слова. Может, они и несли меч, но что с того? Ты ведь знаешь – Германия сама по себе, Польша сама по себе, и ничего тут не изменить.
– Пожалуй, ты прав, но долго это продолжаться не может. Будет, будет един пастырь и едино стадо!
Слова эти прозвучали двусмысленно. Монаху подобало так говорить лишь о папе, но Оттон, видимо, намекал на кесаря. И Агнесса вспомнила о том, что оставила Конрада в Бамберге на смертном одре. Да, положение было неясное. Кто будет править королевством и создавать эту единую империю, заветную мечту всей их семьи? Младший Фридрих – еще дитя, королевы Гертруды давно нет в живых, что будет дальше?
– Судьба смертных в руке господа, и он направляет их, – возразил ей Оттон. – Свои замыслы он воплощает через вашу семью, но орудию не дано постичь предначертания творца. И напрасно ты, княгиня, ропщешь на его приговор. Корона, которую вы с мужем видели в день свадьбы, исчезла без следа, ее нет нигде и, полагаю, ее никогда не найдут.
Агнесса ничего не ответила, но по ее лицу было заметно, что она не согласна с ученым монахом. Гертруда и Генрих тоже молчали, князь не сводил взора с черневших в сумерках лесов.
Когда совсем стемнело, у него состоялась еще одна важная беседа с Агнессой, но уже с глазу на глаз. Перед отъездом из обители княгиня позвала его к себе под тем предлогом, что хочет, мол, окончательно проститься. Однако с первых же ее слов Генрих понял, что она намерена привлечь его на свою сторону. И он решил изо всех сил сопротивляться.
Привел к ней Генриха Добеш. Княгиня в роскошной шубе, наброшенной на монашеское платье, ждала его в отдаленном уголке сада. Агнесса взяла его за руку, так они пошли по темным тропинкам. Позади тяжело ступал Добеш и с ним Любава Ярославна, старая дама из свиты русской княжны, невестки Агнессы, перешедшая к свекрови. В саду было очень тихо, быстрые, нервные шаги Агнессы неприятно отдавались в ушах Генриха, его рука, сжимавшая холодные, неподвижные пальцы княгини, слегка дрожала. Довольно долго они шли молча, наконец Агнесса заговорила первая:
– Что ты думаешь о нашей беседе там, у Гертруды? – Генрих не ответил, и она продолжала: – Мне захотелось еще раз побеседовать с тобой о том же, только без мейстера Оттона – все-таки он истый немец. В делах Польши разбирается неплохо, но судить о них, как мы, он не способен.
– В наших жилах тоже течет немецкая кровь, – заметил Генрих, употребляя множественное число, чтобы не обидеть Агнессу.
– Разумеется, я тоже немка, однако мы, немецкие княжны, выданные замуж за иноземных государей, наделены особым даром – не иначе как господь ниспослал нам его за заслуги святой Кунигунды: все дела нашего нового отечества мы принимаем к сердцу, как свои собственные. Погляди на моих сестер, на сестер твоей матери, которых их дядя, благочестивый Оттон Бамбергский (*37), просватал за славянских князей. И вот я говорю тебе и повторяю: я, дочь и сестра императоров, чувствую себя полькой и потому лучше, чем кто другой, понимаю мысли Конрада, которых он даже советникам своим не сообщает. Но я позвала тебя не для этого. Я хочу еще раз тебе напомнить, что благо Польши требует объединения всех польских земель, но не под властью старшего из князей, а под скипетром короля – это разумели и Храбрый, и Щедрый...
– Но не разумели другие, – серьезно сказал Генрих. – А нарушить равенство Пястовичей не так-то просто.
– Почему?
– Неужели тебе не понятно? Я вижу одно – времена меняются, река не потечет вспять. Всех нас несет течением, швыряет туда, сюда, и против него мы бессильны. Польша должна стать другой, как стала другой Германская империя. Ничего ведь не вышло из твоих попыток, сестрица, ровно ничего, ибо в воздухе носится теперь иное. Вшебор, Всеслав, Святополк Влостович (*38) – они тоже чего-то добиваются.
– Больно ты умен! Разве Казимир не одолел Маслава, не сокрушил Кривоустый Скарбимира? (*39) А известно тебе, чего желает кесарь, всякий кесарь?
– Мы еще не так слабы.
– Ну, старшего своего брата ты хорошо знаешь – голова кудрявая, да умом небогатая.
– Об этом я не думал.
– Вернешься на родину, сам увидишь. Так вот, Генрих, ежели бы ты помог нам, ты и твои сандомирские паны, мы бы оставили тебе удел.
– Благодарю, – усмехнулся Генрих, – я и сейчас им почти не владею, Болек выплачивает мне часть доходов, да я не жадный.
– Силезию хочешь?
– А как же ваши сыновья?
– О них не тревожься. Скажи прямо, чего хочешь за то, чтобы поддержать нас.
– Ничего. Ничего не хочу, мне и так хорошо. Но ты не подумай, будто я себялюбивый глупец, недостойный быть князем. Я много размышлял над твоими словами. Признаюсь, раньше я никогда об этом не думал, жил беспечно, как придется. Повстречайся мне теперь Болеслав Храбрый, я, не колеблясь, стал бы на его сторону. Но своего супруга ты, сестрица, знаешь. Его ли назвать преемником великих предков?
– Да, ты бы хотел, чтобы он, как Кривоустый, без толку воевал всю жизнь. И какая польза была от всех этих драк? С венграми, с русскими, с пруссами, с бодричами (*40) носила его нелегкая во все концы к дорогим нашим соседям...
– Какая польза, спрашиваешь? Полагаю, даже в вашем альтенбургском замке найдется кое-что добытое в его походах, и теперь вы на эти сокровища покупаете себе сторонников. Ох, княгиня, нехорошо это! Какая польза? А вассальную дань кесарю – ты о ней с такой злостью говорила – чем платил отец? Собирал ее в Поморье, на Руяне, в богатых землях приморских – все к морю, к морю стремился... Твой Владислав, сестрица, человек мирный, пожалуй, даже добрый – ведь Петра погубила ты, но...
– Я? Петра? – Агнесса выпустила руку Генриха и остановилась лицом к нему; глаза ее засверкали в темноте.
Добеш велел слугам взять факелы и идти впереди князя и княгини. Теперь Агнесса стояла, заслоняя собою свет; ее рогатый чепец сбился на затылок.
– Клянусь тебе, – сложила она руки крестом на груди, – он сам уничтожил это чудовище, этого злодея и грешника, какого свет не видывал! На византийские сокровища царевны Варвары этот изверг строил храмы, храмы, десятки храмов (*41). Но если сложить все эти камни в гору, она не сравняется с горой его злодеяний. О, я не посмела бы тронуть пальцем ни его самого, ни его друга Рожера, хотя он погряз во всех смертных грехах. Нет, я не могла бы убить дядю моего мужа, человека, женатого на внучке императора. Это Владислав показал, на что он способен, это он сокрушил дьявольскую гордыню Петра.
– Пусть так, но он поступил вероломно, – сказал Генрих и, бросив холодный взгляд на исступленное лицо Агнессы, отвернулся – свет факелов резал глаза. – Пусть так, но то был замечательный человек, да, замечательный. С вашей стороны было бессовестно так с ним расправиться.
Агнесса схватилась руками за голову, широкие рукава совсем закрыли пламя факелов.
– Нет, нет, это был страшный человек! Не знаю, что держал он на уме, но, кажется мне, он готов был проглотить весь мир, чтобы утолить свою гордыню. – И она перешла на шепот. – Он хотел стать королем. Лишь у него были для этого силы, смелость, желание. О, почему я не стала его женой, почему меня отдали одному из вас! Он бы сумел стать королем, больше того, императором! Да, да, он короновался бы в Аахене, в Майнце, в Риме... И по всем правилам, не так, как Лотарь в Латеране (*42), нет! В Риме, в соборе святого Петра! Даже моему брату это не удалось...
Тут она запнулась и, немного помолчав, продолжала другим тоном:
– Мой брат – он тоже слабый, несчастный человек, неспособный принять решение, а Генрих, юный наш Генрих, умер. Не то королем был бы он. Это я подсказала Конраду, что надо его короновать; я хотела, чтобы он был нашим государем. Но он умер. Все рассыпается в прах, все гибнет. Близок конец света, конец империи.
Генрих слушал ее с трепетом и, стараясь избежать пронзительного взгляда ее расширенных зрачков, смотрел в сторону.
– Стало холодно, пойдем в дом, пойдем! – сказал он и попытался взять Агнессу за руку, но она вырвалась, мрачно и гневно глядя на него. – Завтра ведь вам ехать.
Послышались легкие шаги, это была Рихенца. Не говоря ни слова, она нежно прильнула к матери. Агнесса молча погладила дочь по голове. Рихенца улыбнулась и потащила их обоих к монастырю. Слуги шли впереди, освещая дорогу и кружевной узор желтых листьев на яблонях. Вне этого светлого пятна все тонуло в густом темно-синем мраке; они медленно шли вперед, и с ними шла Рихенца в белом плаще, невысокая, стройная, полная сокровенной внутренней жизни, совсем иная, чем ее мать, чем Генрих. Такой видел он ее в последний раз перед скорой разлукой.
6
Утром дамы с многолюдной свитой выехали в Бамберг, а Генрих остался в Цвифальтене, даже не проводил их до границы монастырских владений. Он со дня на день ждал прибытия своей свиты, за которой и был послан в Польшу Лестко. Генриху тоже предстояло явиться к кесареву двору, препоручить себя воле кесаря, как завещал отец. А покамест он жил под крылышком у сестры, в монастыре, и никуда его отсюда не тянуло – он выезжал на охоту, слушал песенки Бартоломея, так, в приятной праздности, и проходило время. Один день сменялся другим, осень вступала в свои права, а Генрих все дожидался Лестко, вестей из дому, воинов, денег – не мог же он отправиться с двумя-тремя оруженосцами ко двору кесаря, где все блещет роскошью и великолепием. Случалось, он неделями блуждал по окрестным лесам с сокольничим Гертруды и с юным Тэли – не то охотился, не то просто вслушивался в лесные шумы, в щебетанье и гомон птиц, собиравшихся в перелет. Сокольничий был из местных, звался он Герхо, соколиную охоту знал досконально и не раз водил Генриха через багряные буковые рощи к местам, обильным дичью. Князь постреливал из лука, но редко и без азарта – охота служила ему лишь предлогом побыть в одиночестве.
Одна за другой шли недели, внешне однообразные, совсем бесцветные. К концу октября наступили погожие солнечные дни, уже довольно короткие, с долгими, теплыми вечерами. Генрих и его товарищи редко когда возвращались из поездок раньше полуночи. Затянувшееся ожидание Лестко и свиты ничуть его не тяготило. Иной раз он ночевал у крестьян, на сене, хозяева угощали его топленым молоком, и он долго сидел с ними, пока они толковали о своих повседневных делах, занимавших все их помыслы. С завистью слушал Генрих нехитрые их разговоры и думал о том, что для этих бедняков спор о каком-то пастбище не менее важен и значителен, чем для Агнессы – спор о владении тем или иным леном. Когда глубокой ночью Генрих возвращался в монастырь, звезды ярко сияли, чистый горный воздух был пронзительно свеж.
В эту пору Генрих со своими молодцами часто наведывался на поляну в дальнем лесу, находившемся на порядочном расстоянии и от монастыря, и от Берга, и вообще от всякого жилья. Поляна, запрятанная в лесной чаще, была на диво обширная; посреди нее высился исполинский дуб о четырех стволах, похожий на руку с пальцами, старый-престарый, раскидистый, с большими дуплами. На краю поляны стояли поросшие плющом каменные стены без оконных отверстий и без крыши – остатки какого-то таинственного древнего сооружения. Видимо, здесь уже давно никто не бывал, и о человеке напоминало только множество плоских валунов, уложенных вдоль стен цепочкой и на поляне – большими кругами. Откуда попали сюда эти камни, зачем так выложены, что это за стены – Генрих не мог узнать. Вначале Герхо все отговаривал его туда ездить, а когда князь и Тэли галопом мчались к поляне, следовал за ними с явной неохотой. Напрасно допытывался Генрих, почему Герхо не любит этого места, – сокольничий упорно отмалчивался. Зато Тэли однажды высказал догадку: может, там было языческое капище, тогда и впрямь не годится им так часто ездить на поляну, тревожить безмолвие этого уединенного, мрачного уголка. Лесные звери и те сюда не забредали; хотя поляна, казалось, была создана для охотничьих засад, Генрих и его друзья ни разу не встретили там крупной дичи.
Таинственная поляна будоражила воображение Генриха, и с наступлением солнечной погоды он посещал ее чуть не каждый день. Часами сидел он там, глядя на облака, на желтеющую листву, предаваясь смутным грезам о чем-то важном и необычном, что готовит ему судьба. Ради этих грез и любил он бывать на поляне – здесь легко думалось о таких вещах, которые раньше нисколько его не занимали. Генрих ложился на еще зеленую траву, а Тэли, сидя у него в головах, наигрывал на виоле – струны звучали тонко, как пение кузнечиков в знойный летний день. Герхо углублялся в чащу, и время от времени до поляны доносился его окрик, протяжный, тоскливый. Словно какой-то иной, волшебный мир окружал здесь Генриха, трепетным маревом повисал в холодном воздухе, в голубом небе.
Порой на поляну заходили табуны лошадей – они паслись в лесу под надзором старого Лока, с незапамятных времен служившего табунщиком у графов Бергов. Он даже говорил, будто помнит княгиню Саломею, чуть ли не учил ее верхом ездить, но Генриху казалось, что старик врет. А как чудесно бывало, когда на поляну, забавно подскакивая, выбегали золотистые и гнедые лошадки! Вслед за ними появлялся старый Лок, с угодливой почтительностью кланялся господам, затем без всякого стеснения садился рядом на траву и заводил свои бесконечные разговоры. Он знал множество песен – шутливых, непристойных, трогательных; Тэли схватывал их на лету и переделывал по-своему. Были и небылицы, поговорки и прибаутки так и сыпались из уст Лока, одна забавнее другой и всякий раз новые. Генрих слушал его с улыбкой и обычно ничего не говорил, разве что старик спросит его о княгине, о Ленчице, Кракове или Плойке. Тогда подсаживался к ним и Герхо – этого рослого парня со светлыми, холодными глазами Генрих полюбил от души, – а Тэли доставал из сумки флягу с вином да кое-какую снедь, заботливо уложенную Гертрудой и они долго сидели вчетвером. Фыркали кони, позвякивали на них цепочки, постепенно смеркалось, и к вечеру приезжал на быстроногом меринке подпасок Лоте, помощник старика. Вдвоем они перегоняли табун на ближайший луг, где обычно ночевали. Генрих немного ехал с ними, потом сворачивал вбок и, скача галопом вдоль лесной опушки по высокому обрыву, видел, как кони спускаются в долину и клубится над ними пыль да вечерняя дымка, посеребренная светом луны.
Однажды Генриху не захотелось возвращаться в Цвифальтен, и он решил провести ночь возле каменных руин. Лок, узнав об этом, погнал лошадей на луг, велел подпаскам стеречь их, а сам вернулся на поляну составить компанию князю. У дверного отверстия, зиявшего в стене, они разложили великолепный огромный костер; треща и искрясь, поднялся высокий столб пламени, осветил стволы деревьев и часть поляны, но старый дуб, который стоял посреди нее, оставался в тени. Вначале сидели молча на круглых камнях. Герхо, укутавшись плащом и подсунув под голову чепрак, спал, сидя у стены; бессильно повисшая рука опиралась на копье, рыжеватые пушистые кудри рассыпались по плечам и по чепраку. Генрих с нежностью смотрел на красивое мужественное лицо спящего – собрать бы ему дружину таких бравых и преданных молодцов, весь мир бы завоевал!
Он поймал себя на том, что впервые думает о будущем с какой-то определенностью, но углубиться в эти мысли ему не пришлось – Лок внезапно нарушил молчание, озабоченно сказав:
– А что станем мы делать, ежели к нам на огонек явятся древние обитатели этого урочища?
– Какие обитатели? – удивился Генрих. – Я о них ничего не знаю. Кто они?
– Я тоже не знаю, – ответил Лок, но по его тону чувствовалось, что он хитрит. – Может, карлы, может, великаны, но верней всего – люди.
– Нет, нет, Лок, ты уж говори все! – воскликнул Генрих. – Кто тут жил, кто бывал, что это за руины, откуда тут валуны?
– Точно никто не знает, а говорят разное, – начал Лок. – Всей правды нам уже не узнать. Что тут было при Карле-императоре или еще раньше, в самые давние времена – сказать трудно. Лес был, вот и все. Люди тут не жили.
– Так откуда же развалины?
– А это, может, строили не люди. Глядите, глыбы-то какие, и ни одного окна нет.
Генрих внимательно осмотрел стену, у которой они сидели. Тэли придвинулся к нему поближе. Князь обнял мальчика и прикрыл ему плечи полой своего плаща.
– Может, дракон тут жил или премудрая волшебница Кундри, что одним чародейским словом могла превратить любые камни в дворец. Или чернокнижник Мерлин – у него еще была такая девица-красавица Вивиана... Да почем я знаю! Одно ясно – кто-то здесь жил. И эти стены без крыши, – может, остались они от древней кузницы, где Зигфрид свой меч ковал? Слышали, верно, что жил в старину такой богатырь; вырос он, не ведая страха, и звали его Зигфрид. И вот, напророчили ему: ежели соблюдет он свою невинность, то станет великим королем и добудет самый драгоценный камень, какой есть на земле. А камень этот называется Грааль, и такой он тяжелый, что поднять его может только двадцатилетний невинный юноша... Да разве где найдешь парня в двадцать лет, чтобы невинность соблюл? Верно я говорю, Герхо?
Но Герхо спал крепким сном.
– Вот взял Зигфрид меч, который выковал себе в этой кузнице, убил тем мечом огромного дракона, в крови драконовой искупался да еще испил ее. А тому, кто отведает проклятой драконовой крови, дается властью адовой познание добра и зла. И Зигфрид, отведав той крови, узнал: должен он идти воевать королевство Монсальваж. А королевство это, скажу я вам, невидимое, и как его отыскать, никто не знал, даже Зигфрид, хотя он-то знал все. И отправился он искать туда дорогу...
Тэли смотрел на рассказчика широко раскрытыми глазами, не смея пошевельнуться. Генрих тоже не пропускал ни одного слова. Княгиня Саломея строго-настрого запрещала его няньке Бильгильде, а потом и дядькам, рассказывать детям сказки – все это, мол, измышления лукавого. И он впервые слышал о Зигфриде, о Мерлине, о Граале.
– А сказывал мне об этом в замке Бергов один человек из королевской свиты, да и сюда, в Цвифальтен, частенько приходят всякие сказители грехи замаливать. Подойдет такой вот старичок, а когда и старушка, к твоему шалашу, закатит глаза – и пошел тараторить. Отправился, стало быть, Зигфрид искать то королевство, и случилось так, что приглянулся он волшебнице, – может, она-то и жила здесь? Звали ее Кундри, и была она уродина, но могла превращаться в чудную красавицу. Она показала ему дорогу на гору Монсальваж, а правил там король по имени Амфортас, и была у него премерзостная язва. На заднице она была, потому как он – уж не обессудь, князь, – тем местом весьма гнусно согрешал. Вот и угодили ему туда копьем, и рана никак не заживала. Один только Зигфрид сумел ее залечить, а как, того я не ведаю. Кундри потом святой стала и вышла за Зигфрида замуж, и стал Зигфрид править в Монсальваже. Но тогда он уже не Зигфрид назывался, а Парсифаль, и был у него сын Лоэнгрин (*43). Должно, он-то и был моим предком – меня ведь тоже этим именем окрестили, да больно оно длинное. Королю такое имя годится – хи, хи, хи! А пастуху никак, вот и зовут меня покороче – Лок.
Наговорившись всласть, Лок поджал под себя ноги, укрылся столовой плащом и быстро уснул. Генрих только хотел ему что-то сказать – старик уже храпел. Герхо беспокойно ворочался, не выпуская копья, а Тэли повис всей тяжестью на руке у князя. Генрих отстегнул нагрудную пряжку, снял с себя плащ и бережно положил мальчика, завернутого в плащ, на плоские камни. Не просыпаясь, Тэли укутался поплотней и свернулся клубком, как зверек. Генрих остался наедине со своими мыслями.
Долго еще сидел он на камне, подбрасывая в костер хворост и глядя, как пробиваются меж ветками языки пламени; синеватые внизу, они подпрыгивали, извивались, превращались в длинные золотые ленты, которые тянулись все выше, выше, росли, как маленькие светящиеся деревца. Причудливая игра огненных языков, их пляска, тихое шипенье завораживали. Генрихом овладело первобытное влечение к огню, он не в силах был отвести глаз от костра. Разные мысли приходили ему в голову, и он даже не пытался в них разобраться, только шепотом повторял какие-то фразы из историй старого Лока, словно сам был их участником и сидел у костра с королем Артуром, с Магнусом, Харальдом или же Гунтером (*44) в его бургундском замке. А может, и с самим Зигфридом в лесу? Но потом яркий огонь начал его раздражать. Князь встал и отошел подальше, в тень, откуда костер казался пурпурным кустом и виднелись частью освещенные стены, меж тем как все вокруг тонуло в черноте ночи, холодной, сырой, туманной. Генрих отвернулся от огня и вперил взор в этот непроглядный мрак, упиваясь его безмерностью, покоряясь его могуществу. Потом сделал несколько шагов, остановился, снова прошел немного – и вот он под четырехствольным дубом, трогает шершавую, влажную кору. Опершись спиною о ствол, Генрих задумался. Пламя костра постепенно угасало, багровые отсветы ходили по стене вверх и вниз, как волны. Тишина была полная – ни ветерка, ни шороха в опавших сухих листьях. И тут князю вдруг послышался настойчивый, страстный голос Агнессы; от одного этого воспоминания мурашки забегали у него по спине. "Корона!" говорила ему Агнесса, и костер средь бархатно-черного мрака ночи засверкал перед ним, будто алмаз в короне. Глазам его представился золотой обруч с лилиями, покоящийся на бархатной подушке, как описывала невестка.
Генрих удивился – с чего бы это вспомнились ему те слова Агнессы? И еще другие, прозвучавшие как издевка: "Генрих, князь сандомирский!.." А за ними возникли в памяти Рихенца, Верхослава, и из водоворота образов, воспоминаний то и дело выплывал сияющий золотой обруч, который носили на голове его двоюродный дед, и дед деда, и прадед деда, – племя великих, могучих мужей! И он подумал, что Храбрый вершил свою волю и в Киеве, и на Волыни, и в Праге, и в Будишине (*45), что кесарь намеревался сделать его своим наместником – вот тогда, возможно, и стало бы едино стадо и един пастырь, Пястович, король, император! И снова Генриху чудилась корона, о которой говорила Агнесса.
Да, но Оттон уверяет, что у Кривоустого в краковском замке не могло быть подлинной короны. Что все это было обманом зрения, просто померещилось честолюбивой женщине, мечтавшей о короне, о мистическом помазании, которое преображает человека, наделяет его даром творить чудеса, – об этом высшем таинстве, которого удостаиваются лишь немногие. Но где же тогда подлинная корона? Если ему, Генриху, суждено свершить то самое, он должен обладать короной.
Ухватившись за эту мысль, он вдруг понял, что в душе уже давно решил свершить то, о чем говорила Агнесса и что свершали его предки: он завладеет знаком высшей земной власти и поможет краю, которым будет править сам, без кесаря, идти к неведомому своему жребию. Ведь государства тоже родятся, растут и стареют, выполняя свое назначение, которое определено богом; назначение же Генриха – быть орудием промысла божия, и воля Генриха – быть королем польским.
В этот миг он понял самого себя и еще раз повторил последние слова огненными письменами запечатлелись они в его сердце, и невыразимый восторг охватил его. Словно под бременем тяжкой ноши, Генрих пал ниц у подножья языческого дуба на холодную землю, поросшую мхом, травой и усыпанную сухими листьями. Он прикрыл лицо руками, как если бы ночь была недостаточно темна, и, затаив, запрятав, схоронив в тайниках души эту мысль, будто величайшую драгоценность, отдался блаженному чувству единения с божеством. Тело его сотрясала дрожь, из уст рвались страстные мольбы.
Наконец он поднялся. Лосиный кафтан промок от росы и тумана, Генриху стало зябко. Стуча зубами, он приблизился к костру, подбросил сучьев, потом случайно взглянул на дверное отверстие и в страхе отшатнулся – на пороге сидел человек, которого он в первую минуту не узнал. Но когда тот заговорил, Генрих понял, что это всего лишь Оттон фон Штуццелинген.
– Меня послала сюда Гертруда, когда узнала, что ты хочешь заночевать на урочище. Боится, не приключилось бы с тобой беды: здесь ведь нечисто, да и лихорадку, говорит она, не мудрено захватить в этих местах.
Генрих молчал, он был еще под впечатлением недавнего душевного порыва, говорить не хотелось. Внезапное появление Оттона изрядно его напугало точно выходец с того света явился нарушить его одиночество. О да, Гертруда прислала монаха, чтобы тот отвлек его от дурных мыслей об отце, о братьях. От холода и волнения Генриха бил озноб. Оттон протянул ему плащ на лисьем меху – и об этом Гертруда позаботилась. Князь сел на валун напротив порога, запахнул поплотнее плащ и стал смотреть на огненные султаны, взвивавшиеся над корявым валежником. Оттон тоже молчал, с удивлением и любопытством глядя на князя.
– При нашем дворе, – вдруг сказал Генрих, – не очень-то часто поминали моего деда, Щедрого. Почему бы это?
– В столь давние тайны вашего рода я не посвящен. Знакомство мое с делами Польского государства начинается лишь с княгини Саломеи и святого Оттона Бамбергского... А о временах более далеких я знаю только понаслышке. Когда ездил я на сейм в Ленчицу, когда сопровождал княгиню в ее путешествиях по вашему краю, мне пришлось не одну ночь провести в походном шатре. Бывало там холодно, неудобно, я долго не мог заснув и коротал время в беседах со своими спутниками, а нередко и с вашими польскими дворянами. Многое они мне рассказывали, да не знаю, что правда, а что нет. Отец твой, говорили они, не любил, когда при нем вспоминали Щедрого. Поэтому, наверно, ты мало слышал о деде, но король он был могучий, хоть и своевольный. Государство сколотил крепкое, обручем золотым сковал, держал всех в строгости и прекословов не терпел. Епископа он убил (*46).
– Это я знаю, – с волнением прошептал Генрих.
– Да, убил епископа, великий грех на душу положил, а потом, как ни в чем не бывало, задавал пиры в своем краковском замке. Королеву от себя удалил – красивая, говорят, была женщина. Зато сына горячо любил и всегда держал при себе.
– А что стало с сыном? – спросил Генрих.
– Разве не знаешь? Он умер.
– Мешко?
– Да, он умер. Как раз воротился из Венгрии, праздновал свадьбу и вдруг умер. А на той свадьбе был твой дед Владислав, и не говорили у вас о Мешко, должно быть, потому, что Владислав... Впрочем, когда человек умирает внезапно, всегда начинаются толки (*47).
– Дед Владислав? Отец моего отца?
– Он самый. Сразу после приезда Мешко из Венгрии, на свадебном пиру... Невесту отправили обратно на Русь, так и осталась она девушкой. А замок и все добро Мешко прибрал к рукам твой дед. Вот как оно у вас нажито.
– Грехом, – задумчиво сказал Генрих.
– Да, грехом.
– Но отцу это не повредило. И со Збигневом он расправился, и во всех делах была ему удача. Правда, он ходил на богомолье, не то к святому Эгидию, не то еще куда-то – так мне всегда говорили, но ведь Мешко и Збигнев от этого не воскресли.
– Ха, – спокойно отозвался Оттон, – бывает и похуже. Ради короны люди идут на все.
– А где корона дедова?
– Когда я был в Плоцке, сказывал мне Завоя, будто дед твой увез ее в Венгрию или еще дальше.
– Куда – дальше?
– Туда, где скончался.
– Кто? Болеслав?
– Как совершил он тот тяжкий грех, рыцари, его вассалы, взбунтовались, никто не хотел ему подчиняться, даже Сецех (*48) его покинул, перешел к Владиславу Герману. И вот налетели они всем скопом на краковский замок, еще и чехи-наемники им помогали. Все ворота, все двери в замке взломали, а у Болеслава защитников не было; ночью он тайком пробрался к реке с сыном и двумя рыцарями и пошел в Венгрию. Но король венгерский не пожелал его в замок пустить, даже у ворот запретил остановиться. Горько вздохнул тут Болеслав и отправился в соседний монастырь, надел черную монашескую рясу и начал ходить из обители в обитель просить подаяния. Так дошел он до Осиека – это в Каринтии. Там он заболел, много месяцев пролежал, мясо отставало у него от костей за грехи его. Там он умер, там и погребен. А корону, слышал я, он повсюду с собой носил, с нею будто бы его и похоронили.
– С короной?
– Так мне сказывали в Польше.
Тут проснулся Герхо, сел попрямей и ошалелыми глазами уставился на Оттона. Воспользовавшись этим, Генрих поспешно отошел в тень, прижался к стене, обеими руками цепляясь за камни, чтобы унять дрожь. Но он уже знал, что делать.
– Благодарю тебя, Агнесса, святая женщина! – шептал он.
До самой зари толковали они с Оттоном. Генрих выпытывал у монаха подробности об Осиеке, о расположении монастыря, об уставе тамошнего ордена и заставлял еще и еще рассказывать о Болеславе, о гибели его сына и Збигнева. Историю этих двух злодейств он слушал с жадностью, словно ему было приятно узнать, что их виновники – те самые люди, которых он всегда почитал как святых. Так ему внушала мать. Однажды муж приснился ей изможденным, окровавленным, в грязных лохмотьях; он просил у нее свое княжеское платье, и с той поры Саломея неустанно молилась за душу Кривоустого, не жалея денег на поминальные службы. Думал Генрих и о кончине деда, о его одиночестве среди бенедиктинцев, моливших бога за этого грешника. Но как ни упрашивал Генрих монаха перечислить все грехи Щедрого, тот отнекивался – даже вспоминать тяжко об ужасных сих делах, о которых ему довелось слышать в Польше и, разумеется, в искаженном, сильно преувеличенном виде. Лучше поговорить о путешествии в Святую землю – Оттон ведь был там задолго до похода кесаря Конрада. И монах завел рассказ о том, что видел в Иерусалиме и какими путями туда добирался. Из города Генуи отвезли его на корабле в Палермо, пышную столицу короля Рожера, а оттуда, погрузив скудные свои пожитки на арабское суденышко, плыл он много дней и ночей по морю, изнывая от жары. Но Генрих слушал рассеянно и все пытался перевести разговор на Польшу и на польских князей, их дела и подвиги.
Герхо снова уснул, а Лок и Тэли даже ни разу не просыпались, хотя костер погас и к утру стало очень свежо. Генрих все сидел у порога, опустив голову и думая о своем, пока Оттон фон Штуццелинген монотонным голосом перечислял чудеса и святыни града Иерусалима – он собственными глазами видел храм Гроба Господня, храм иоаннитов, храмы святого Георгия, Магдалины и множество других примечательных зданий. Однако Генрих прислушивался к иному голосу, к голосу своего сердца, в котором нынче родилась такая великая и такая простая мысль. Вдруг в мрачном, холодном лесу прощебетала озябшая птичка. Вот и ответ на его мысли, доброе предзнаменование! Оттон продолжал свой рассказ, а Генрих, напрягая слух, ловил в первых шорохах пробуждавшегося леса голос милой пташки. Но она уже смолкла, эта одинокая певунья, покинутая улетевшими на юг собратьями. Генрих встал, прошелся по поляне – нигде ни проблеска света, только студеный ветер, похрустывая ветками, возвещает о приближении утра. Вернувшись к развалинам, князь разбудил Герхо, велел седлать коней; привязанные у стены, они уже нетерпеливо фыркали от предрассветного холода. Сонный Герхо лениво протирал кулаками узкие, как щелки, глаза. "Надо бы и его взять с собой, – подумал Генрих. – Скажу ему об этом сегодня же".