355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ярослав Ивашкевич » Красные щиты » Текст книги (страница 20)
Красные щиты
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 08:54

Текст книги "Красные щиты"


Автор книги: Ярослав Ивашкевич


Жанр:

   

История


сообщить о нарушении

Текущая страница: 20 (всего у книги 24 страниц)

Генрих вспомнил, что говорил ему Барбаросса об иерархии законов и о необходимости высшего закона – такой закон стоит над всякой властью. Перед Генрихом были его подданные – рыцари, священники, горожане, – каждый из них желал навязать ему свою волю, повести по выгодному для себя пути. Вот поднялся дряхлый старец, священник Гумбальд. Он рассказывает князю и всем собравшимся об ужасном злодеянии еврейки. Его воздетые кверху руки трясутся, по щекам струятся слезы, когда он говорит о поругании, которому подверглась величайшая святыня алтаря.

Ни встреча с папой, ехавшим на белом муле, ни молитва у Гроба Господня, ни обряд посвящения в орден Храма не произвели на Генриха такого глубокого впечатления, как заплаканное лицо старого священнослужителя. Он почувствовал, что попраны извечные, священные законы и что ему надлежит своим приговором восстановить их чистоту, иначе весь мир пойдет прахом.

Он внимательно посмотрел на Юдку, орудие дьявольского соблазна. Она сидела, опустив голову и не глядя на князя. Бронзовые кудри рассыпались по плечам и закрыли часть лица, в прорехах платья, изодранного на груди и на плечах, белело нежное тело. Ссутулившаяся, поникшая, сломленная, Юдка словно отдалялась от Генриха, словно уплывала от него на плоту по бескрайнему синему бурному морю. Волны захлестывали ее, она погружалась в кипучую бездну горя, и чудилось князю, он уже видит Юдку как сквозь туман – все меньше она, все дальше, все бесплотней. Зато сам он, казалось Генриху, в сравнении с нею растет, возносится ввысь на своем троне из слоновой кости, как на облаке, и холодный туман закрывает от него эту женщину, ее тело, заглушает ее речи, ее голос. Слова Гумбальда, который призывал Генриха быть судией, производили в нем перемер ну, подобную той, что свершается в облатке при произнесении священником слов Христовых – в облатке, оскверненной прикосновением Юдки, – они освящали Генриха, преображали его. Он уже не был Генрихом, нежным любовником, хранящим в памяти каждое прикосновение к этому жалкому истерзанному телу, которое отдалялось от него, как несомый волнами труп потерпевшего кораблекрушение. Не человеком был он теперь, но машиной, орудием стоящего над людьми закона, и ему надлежало восстановить естественный порядок вещей, нарушенный святотатством Юдки. В эти минуты его власть была призрачной, он должен был поступить, как велит закон.

А закон этот, установленный издревле, изложил, насилу поднявшись с места, другой старик, воевода Вшебор, сам уже почти покойник. Вшебор объяснил, что ежели кто совершит преступление против церкви, то святотатца, как величайшего злодея, должно побить камнями.

Ни один мускул не дрогнул в лице Вшебора при этих словах, и Генрих тоже с каменным лицом взирал на Юдифь. Она сидела неподвижно на табурете меж двумя стражами, скрючившись, подобно зверьку, припадающему к земле. Но когда раздался голос Вшебора, она медленно подняла голову и глянула прямо в глаза Генриху спокойным, безбоязненным взором; видно, ей просто хотелось полюбоваться князем, восседающим на троне в серебристо-белом плаще. В последний раз она упивалась его красотой, своей любовью к нему и, изнемогая от любви, уходила из жизни. Князь встал, а она все смотрела на него с восторгом и обожанием.

– Пусть будет так, как сказал Вшебор! – твердо молвил князь и снова взмахнул голубым платком.

Все склонились, Генрих отвернулся от Юдки, и она, как подстреленная птица, пала наземь. Генрих начал спускаться по ступеням, Вшебор и Грот пытались удержать его – надо, мол, решить и другие дела, – но он не стал их слушать и удалился в свои покои. Протяжно и уныло затрубили трубы, оповещая, что вече закончилось. И этот трубный глас обозначил границу между прошлой жизнью Генриха и тон, что началась отныне. Едва он смолкнул, весь пройденный Генрихом жизненный путь предстал перед ним, как нечто бесконечно далекое и чуждое. Нарядный, блистательный рыцарь, благочестивый князь Генрих Сандомирский – то, чем был он до сих пор, – мнился ему нелепым фигляром. Теперь он совсем одинок. Будущее простирается как бескрайняя пустыня, а то, что он видит вокруг, – бессмысленный фарс.

После неудачной попытки удержать Тэли князь вместе с Герхо вернулся в замок, и жизнь его потекла без видимых перемен. Он не избегал общества, не затворился в своих покоях; напротив, давал пиры, ездил на охоту, шутил, смеялся, часто толковал с постаревшим Виппо. Все как бы забыли о страшном происшествии, и вскоре оно отошло в область преданий. Однако Генрих ничего не забыл, он хранил в памяти те дни до мельчайших подробностей. И в ее свете характеры окружающих людей стали для него намного понятней. Как одинокое облако в ясном небе, рассеялось самообольщение, и он увидел истинные очертания действительности. Кому не случалось, лежа в постели, уже засыпая, прищурить глаза и с удивлением обнаружить, что все, на что падает ваш взгляд, все предметы в комнате обретают новый облик, наполняются сложной внутренней жизнью, прежде скрытой от нас. Так и Генрих увидел сущность тех людей, которых встречал повседневно, и с горечью убедился в их ничтожестве и ограниченности. Один лишь Герхо, как всегда почтительный, но теперь уже всегда глядевший на князя с усмешкой, казалось, был закован в непроницаемую броню.

Усмешка Герхо была верным свидетельством нравственного поражения Генриха. То, в чем Генрих видел государственную необходимость, погубило его и лишило уважения близких. Он постиг призрачность своей власти. Как не мог он в пении тягаться с Бартоломеем, так не под силу было ему сравниться в величии с Храбрым. Он знал, куда и ради чего вести людей, но не мог их вести. Не было у него людей, никто не верил в его величие, да и само это величие меркло тем сильней, чем больше Генрих старался его поддержать.

Вынося Юдке смертный приговор, Генрих полагал, что поступает свободно, мужественно, по велению совести. По сути же у него просто не хватило сил воспротивиться, восстать одному против всех – и этот поступок стал для него проклятием, которое истощило его душевные силы.

Окружающие были для него понятней, чем прежде, но самого себя он понимал все хуже. Теряясь в бесплодных мечтаниях, он утрачивал способность к действию. Разложение началось незаметно, изнутри, но уже через несколько месяцев признаки его стали явными. Князь перестал ходить в баню, вызывать цирюльника, перестал совещаться с Виппо и объезжать границы и крепости.

Сам он этого не замечал, ему казалось, что он очень деятелен, что жизнь его заполнена до предела, что он лихорадочно готовится к борьбе. Но проходили недели, месяцы, годы – и ничто не менялось. Кипучая деятельность, борьба – были самообманом, существовали только в воображении Генриха, который не видел язвительных усмешек воинов, разочаровавшихся в своем вожде.

27

Потом пришли страшные дни, непроглядный мрак обступил Генриха, словно он очутился на дне пропасти, куда не доходил дневной свет, не доходил шум повседневной жизни, заботы и волнения, которыми жил княжеский двор. Князь никого не принимал; тщетно добивались к нему доступа подскарбий Виппо, княжеский ловчий Смил из Бжезя, майордом Готлоб; духовных особ он тоже не хотел видеть – ни Гумбальда, ни придворного капеллана, почтенного аббата Гереона, ведавшего канцелярскими делами и порядком богослужений. В покоях князя бывал только Герхо, но Генрих даже не смотрел на него, все ходил из угла в угол, глядя перед собой мутным, невидящим взором. Но вот однажды князь призвал к себе Гереона и спросил его, можно ли молиться за души осужденных на вечные муки, за язычников, евреев или же за приверженцев Магомета. Благочестивый аббат, весьма удивившись, объяснил, что церковь лишь один раз в году дозволяет служить молебен за нехристей, а именно в день, когда не свершается возношение святых даров – в страстную пятницу.

– Но это молебен за живых, – возразил князь, – а как быть с умершими?

Гереон задумался. Конечно, за упокой души нехристей молиться не положено, ибо они осуждены на вечные муки, равно как и самоубийцы, казненные и те, кого мать наша церковь отринула от своего лона, однако князю вряд ли будет приятно это слышать.

– Сие одному господу ведомо, – сказал он наконец. – Возможно, в страстную пятницу не грешно и за них помолиться.

Но Генрих понял, что Гереон просто боится его прогневить. Перед его глазами неотступно стояла одна картина: в огромной зале толпа народу, собравшиеся на вече светские и духовные особы, опора княжества, и все, затаив дыхание, слушают его речь, а посреди залы маленькая, жалкая фигурка в лохмотьях. Эта женщина была его любовницей, и ему пришлось вынести ей смертный приговор. Все желали, чтобы она осталась жива, даже священники, возмущавшиеся ее кощунственным поступком, – ведь им было известно, что она любовница князя, а прежде они осуждали его за то, что у него нет женщины. Они осыпали Юдку проклятьями, негодовали, потрясали руками, однако в душе надеялись, что князь оправдает ее или хотя бы прикажет тайком вывести из подвала и отправить в какой-нибудь отдаленный монастырь или в крепость на границе. Только она одна знала, что иначе не может быть, и он это знал. Они смотрели друг на друга через всю залу, и страх исчезал из ее глаз, когда они встречали его спокойный, холодный взгляд. Иного выхода не было, она чувствовала себя уже мертвой, и Генрих это видел. Выслушав приговор, она даже не вскрикнула; она поникла, когда Генрих от нее отвернулся, и упала наземь лишь потому, что князь отвратил от нее свой взор. Потом она умерла, а когда – Генрих так и не знал.

Перед казнью она пожелала принять христианство, но никто не решился окрестить колдунью. Душу ее ввергли в кромешную тьму, и Гереон теперь запрещает молиться за нее. Генриху вспомнилось, что ему однажды рассказывал Лестко. Простой народ, мол, верит, что покойник в течение трех лет и трех месяцев возвращается в свой дом, и надо ему ставить еду, чтобы приходил еще. А иные вдовы уверяют, будто к ним каждую ночь приходит муж и спит с ними, надо лишь оставить покойнику молока в миске, маковую головку да наперсток меду. Когда Кривоустый в лохмотьях явился княгине Саломее во сне, он не молитв просил – этого добра ему хватало, – а еды. Но благочестивая княгиня не дала ему поесть, потому что не знала, чего он хочет, – одно слово, немка.

Лестко говорил это совершенно серьезно. Князь только диву давался ведь Лестко, парень рослый и сильный, как Ахиллес, повсюду с ним ездил, под Аскалоном бился, повидал вместе с князем Бамберг, Рим, Палермо, Иерусалим и Константинополь. А вернулся на родину, женился и снова стал верить во все эти бредни, которые запрещены церковью и противны не только религии, но и здравому смыслу. Однако князь с содроганием думал об этой маковой головке и наперстке меду – неужто ими можно приманить покойницу!

Однажды к Генриху пришел воевода Вшебор доложить о том, что в сандомирском замке не все благополучно. Старик многое помнил из прошлого, не одного князя пережил. А дед Вшебора – тот еще знал короля Мешко и королеву Рихенцу. И старый воевода вспомнил рассказы деда о том, как королева перешла на сторону Безприма, вместе с ним увезла в Германию польскую корону и отдала ее кесарю, чтобы от королевства польского даже следа не осталось, – та корона, мол, и была доподлинная. Только это удержалось в памяти Генриха из долгой их беседы, хотя воевода немало еще говорил о том, что князь завел у себя чужеземные обычаи, которых в старой Польше не знали, да о том, что князю не подобает уединяться в своих покоях, а надобно объезжать со свитой границы княжества, осматривать крепости и допускать к себе всех, у кого есть к нему дело, дабы люди чувствовали власть князя и верили в его могущество.

Мало-помалу в пелене мрака, из которого глядели на Генриха полные предсмертного ужаса синие глаза, забрезжили проблески света. Князь начал тяготиться одиночеством, но допускал к себе одного Лестко – Герхо становился ему все более неприятен: чем-то чужим, враждебным веяло от молчаливого немца. Лестко же был душа нараспашку; хохотал он, правда, чересчур громко и бесцеремонно, но в этом грубоватом парне Генриху чудилось что-то родное. Их объединяло происхождение, язык и все, что они вместе пережили. Генрих охотно беседовал с Лестко; говорил, впрочем, больше Лестко, а Генрих слушал его болтовню, не очень вникая в ее суть, но с интересом наблюдая за Лестко и стараясь понять его характер.

Прошла зима, прошло лето, и снова настала зима. Генрих, следуя советам Вшебора, изменил образ жизни, а старик тем временем умер, и весной его похоронили, соблюдая все старинные обряды. Насыпали высокий курган, на него поднялась вдова, простоволосая, и княжеский мечник приблизился к ней, делая вид, будто хочет ее убить. Но тут подошел к ним Гумбальд, отобрал у мечника его меч и, накинув на вдову плащ, подвел к настоятельнице бенедиктинок, которая приняла вдову из его рук, дабы приютить ее в своем монастыре. Это был очень древний, уже исчезавший обычай, он произвел на Генриха большое впечатление. Предстояло назначить нового воеводу. Генрих решил не собирать вече и, неожиданно для всех, пожаловал сан воеводы молодому Говореку, которому еще и тридцати лет не было.

Как советовал покойный Вшебор, князь объезжал с Говореком границы, навещал кастелянов в отдаленных крепостях, спорил с ними о том, что положено епископу, а что князю, и забирал свою долю – расторопный Говорек стал его правой рукой. Но больше всего нравилось Генриху отделяться от своей дружины и уезжать одному в глубь лесов или останавливаться в глухих деревушках, в слободах, на хуторах. Там его сразу обступала толпа. Высмотрит Генрих самых старых, убеленных сединами дедов и ведет их в корчму, которую арендует какой-нибудь еврей или крестьянин, или на пасеку, где хозяйничает искусный пасечник. Напоит их там свежим медом, молодым пивом и велит рассказывать о жизни в прошлые времена. Много любопытного услышал он от этих дедов.

В лесах его особенно привлекали места, где стояли вековые священные дубы, под которыми в старину совершали постриги. Генриха тоже в младенчестве постригли, но произошло это в ленчицком замке, в присутствии священников, и остриженную головку маленького князя помазали миром. Крестьяне же, остригши своих малышей под дубом, сжигали их волосы вместе с ветками омелы и разным зельем, а пепел разбрасывали на три стороны света. Случалось Генриху встречать в лесных чащах колдуний, Лестко даже убеждал его, чтобы попросил их показать кого-нибудь из умерших, – они-де все могут. Но князь не пожелал воспользоваться их дьявольским искусством.

В народе больше всего вспоминали Маслава и его времена. Маслав, говорили люди, поступал как свентокжиские разбойники, равнял горы с долинами: что отбирал у князей и епископов, то раздавал беднякам.

Только однажды услышал Генрих иные речи от крестьянина, приписанного к епископским землям и проживавшего на самой границе, под Люблином. Там, в лесу, стояла его хибарка, занимался он тем, что смолу курил и уголь жег для краковского епископа. Когда Лестко спросил у него про Маслава, он стал того проклинать.

– Все они князья одинаковы, – сказал смолокур. – Сукины дети! Было время, деды наши гнали их в шею (*117), все они удирали к Маславу, только пыль из-под коней летела, а мы за ними с деревянными вилами.

Увлекшись, он говорил "мы", будто сам вместе со своими дедами принимал участие в резне и в грабежах, о которых говорил с явным восхищением:

– Зимою мы панов рыцарей по льду гнали, дубинами молотили да головой в прорубь окунали, а морозы тогда стояли, каких и старики не упомнят. Насадишь косу стоймя – и коли, не робей!

– Ну, а теперь пошли бы вы бить панов? – спросил Лестко.

– А чего ж нет? Пусть только знак подадут. Я-то прежде жил возле Бодзентова, так у нас там вроде артель собралась. Каждый принес оружие, что у кого было: луки, ножи, мечи, все в одну кучу. Хотели мы идти на князя, в Сандомир. Да епископ дознался про наши разговоры, схватили нас и в разные стороны раскидали, кого под Вроцлав, кого в Любуши или в Будишин, а кого под Люблин. Всюду у него, подлеца, поместья есть. И с дьяволом он запанибрата. Сказывал тут один человек, что епископу в краковском костеле сам дьявол прислуживает.

Лестко хохотал, а Генрих слушал молча. И вдруг, будто очнувшись от сна, сказал себе: "Скорей за работу, за работу надо браться". Но и после этого разговора он ничего не предпринял.

Каждый раз, возвращаясь в Сандомир, он замечал, что дела там идут все хуже: хозяйство словно паутиной зарастает, священники сторонятся князя как зачумленного. Замок опустел, и если кто являлся к Генриху, то непременно с какой-нибудь просьбой, как тогда, в Опатове, Якса. Виппо после смерти Юдки ходил печальный; служил он исправно, но, видимо, старался побольше откладывать в свои закрома; шли слухи, будто он хочет вернуться в Германию. Гертруда сетовала, что не в силах уследить за хозяйством в замке, – челядь ее не слушается, все знают, что князю ни до чего дела нет. Всякий раз, когда Генрих появлялся во дворе замка верхом на нечищенном коне, кутаясь в измятый с дороги плащ, Гертруда встречала его одними и теми же словами: хочет, мол, обратно в свой монастырь. Генрих слушал ее жалобы, сочувственно кивая.

Однажды пришел к нему Виппо и сказал, что без Князева брата в Сандомире не обойтись. Казимир должен вернуться из Германии, иначе он, Виппо, бросит все и уедет.

Лишь теперь Генриху стало ясно, что за эти несколько лет произошли большие перемены, что сам он постарел и уже не способен держать в повиновении своих подданных.

– Ах, Виппо! – вздохнул он. – Как бы я хотел поехать с тобой в Рим!

– Что до меня, ваше преподобие, – возразил Виппо с натянутой улыбкой, я предпочел бы, чтобы мы оба остались в Сандомире.

– А в Краков не хочешь?

– Э, нет! – качая головой, сказал Виппо. – В Кракове меня съедят тамошние богачи. Мне лучше в Сандомире. А зачем, собственно, отдали в заклад Казимира? – спросил он, путая политику с торговлей. – Ведь князь Болеслав и так обещал вернуть Силезию князю Владиславу. Только что я получил известие: князь Владислав умер.

– Что ты говоришь? Откуда ты это знаешь?

– Уж я-то знаю. Теперь надо отдать Силезию его сыну, а князь Казимир вернется к нам, пособит в хозяйстве.

Генрих рассмеялся, но подумал, что Виппо прав: притязаний кесаря уже нечего опасаться, Казимир может вернуться на родину. Они тут же решили, что князь Генрих поедет в Гнезно, к князю Мешко, и вместе с ним предложит Болеславу начать переговоры об этом деле.

Но когда Генрих приехал в Познань, – Мешко в это время был там, оказалось, что братья успели договориться без него и, как только кесарь прислал к ним своих послов, уступили Силезию сыновьям Владислава, опасаясь, как бы кесарь опять не двинулся на Польшу. Насчет возвращения Казимира тоже все было улажено до приезда Генриха. Оба они, Болек и Мешко, уже подумывали о том, как бы вытеснить из Силезии сыновей Владислава Болек не мыслил себе жизни без своего Вроцлава.

Итак, все устроилось, и Генрих возвращался в Сандомир, радуясь скорому приезду брата, но, в общем-то, на душе у него было невесело. Ехали они через Мазовию, по раскисшим от дождей дорогам. Свита, сопровождавшая его в Познань, отстала в пути. Генрих не хотел задерживаться и поехал вперед, взяв Говорека, Герхо и еще нескольких человек. Но даже это немногочисленное общество раздражало его. Говорек в Познани вел себя как дурак, со всеми задирался, требовал почестей, ссорился из-за места за столом, – словом, сумел нажить себе и князю уйму врагов в Великой Польше. И Герхо, преданный, почтительный Герхо, который следует за ним, как тень, – чего это он всегда смотрит на Генриха с упреком, как будто хочет ему внушить, что, несмотря на все, не держит на него зла? Приятней уж видеть рядом с собой Владимира Святополковича, хоть он и не похож на деда, а может, именно поэтому Генрих с любопытством вглядывался в лицо Владимира, так как узнал от Мешко прежде неизвестную ему сплетню: будто Петр Дунин был в сговоре с Агнессой, настраивал ее против мужа, и они вдвоем собирались захватить власть в свои руки, а князя Владислава бросить в темницу и задушить. Тогда бы они завладели Польшей, и Владимир мог бы стать третьим польским королем из новой династии. С усмешкой смотрел Генрих на учтивого, приветливого, веселого Влодека. Да, кабы не измена Добеша, слуги Агнессы, на челе этого потомка византийских императоров сияла бы корона. А она была бы ему к лицу!

Кроме этой сплетни, Генрих мало что узнал от Метко; им почти не пришлось говорить без свидетелей. Мешко, как всегда, ужасно важничал, был окружен толпой приближенных; он завел при своем дворе множество каких-то непонятных должностей, титулов, к нему все обращались "ваше величество". "Ваше величество!" Генрих чуть не свалился со стула, когда в первый раз услыхал этот титул в светлице познанского замка. Но, приглядевшись к Мешко, к тому, как важно он восседает со своей женой и с сестрой жены, окруженный кучей сыновей, которые потихоньку грызутся за его спиной, Генрих почувствовал, что Мешко действительно сидит в своем кресле, как на троне. Непонятно, как это ему удается без особых усилий держать крепко в руках свое, впрочем, небольшое княжество! Все при дворе кланяются ему в пояс. Не иначе как Мешко подумывает о короне! О Болеславе он отзывается с пренебрежением, хоть и весьма осторожно. А Генриха, видимо, вовсе ни во что не ставит, считает его не то священником, не то монахом; все спрашивал, каждый ли день служит Генрих обедню, и удивлялся, что Генриха еще не рукоположили. На Поморье Мешко обделывает свои дела очень ловко, правда, с оглядкой на могучую Данию и на тамошнего короля Вальдемара (*118), однако не препятствует поморским князьям вступать в сношения с Барбароссой. Оба эти монарха были в глазах Мешко воплощением величайшего могущества, а Польшу он ставил очень низко.

– Куда нам до них! – повторял он. – Разве у нас найдешь человека с такой крепкой рукой, как у короля Вальдемара? – И все его разглагольствования вертелись вокруг Поморья – без моря он-де существовать не может. Он сплавлял по Одеру до Щецина соль, которую ему за бесценок присылал из Кракова Болеслав, да еще вывозил из вроцлавских рудников разные руды и минералы, которые зачем-то были нужны французам и англичанам. И все у него шло так удачно, слава его, бог весть почему, с каждым днем росла, хотя был он всего лишь непомерно чванливый и очень глупый человек, вдобавок беспамятный. "Зато прирожденный князь, – думал Генрих. – Ему будут повиноваться".

Сколько раз доводилось Генриху сталкиваться с деятельными и умными людьми, которые расстраивали его замыслы, – казалось, он уже близок к цели, но вдруг все рушилось, и он чувствовал, что не в состоянии исполнить свои клятвы и обеты. Так может ли он помышлять о короне, если на его пути стоит вот такой Мешко? Убить его? Но ведь это брат, родной брат, и стань Мешко королем, он, наверно, правил бы куда лучше и разумней, чем Генрих. Он знает, что надо опасаться Вальдемара и платить установленную дань кесарю, потому что кесарь, по праву или не по праву, считает себя властителем польских земель. И только когда ублажишь этих двоих, можно подумать о своем хозяйстве – женить сыновей, выдавать замуж дочерей, скреплять грамоты большой княжеской печатью да при случае умножать свою казну с помощью евреев-монетчиков.

Так размышлял Генрих, проезжая по лесу, похожему на лес под Цвифальтеном, где он любил бывать с Герхо и Бартоломеем – да хранит бог беднягу Тэли! – где Лок рассказывал ему свои истории и где на него, как дух святой, как огнь небесный, снизошло благословение, мысль о подвиге. Нет, он не будет предаваться унынию, надо попробовать еще раз начать все сначала. Казимир ему поможет.

Весенний день подходил к концу. Полнеба пылало багрянцем, как орифламма короля Балдуина, и на фоне заката четко вырисовывались черные ветви деревьев. Поблизости от дороги князь увидел поляну с невысоким пригорком, напоминавшим круглый щит. В лесу журчали весенние ручьи, но пригорок уже просох. "Грудь матери-земли!" – подумалось Генриху. Держась за руки, девушки водили вокруг пригорка хоровод и пели веснянки. Они всегда собирались в эту пору, когда березы еще не налились соком. Остановив коня у края поляны, князь смотрел на плавную поступь девушек и вслушивался в звучанье их задумчивых, мягких голосов, то усиливавшееся, то стихавшее, как шум прибоя.

Мазовия была краем язычников, это они ходили с вилами на панов, сжигали ксендзов. Отголоски мятежного духа слышались и в этой непонятной песне, и еще было в ней что-то колдовское, русалочье. Генриху казалось, что силы покидают его; сладкая истома сковывала тело, он тихо покачивался в стременах в такт движениям девушек. И виделись ему иные края, в душу проникало светлое чувство, словно причастился он святых тайн, и мысли о грядущем величии проносились в его уме.

Быть может, если бы он стремился к совершенству, ему бы удалось скорее достичь святости и могущества? Но в чем совершенство для христианина? В самоотречении? Однако оно обессиливает человека. Не стать же ему каким-нибудь Каликстом Бьярне, над которым потешались даже генуэзские галерники! И разве мог бы он, как Маслав, пойти против королей и кесарей во имя Святовита? (*119) Кто последует за ним? Где найти таких людей?

Вот перед ним пригорок, пуп земли польской, а дальше леса, поля и снова непроходимые леса, раскинувшиеся на равнине, а там болота, пустоши, за ними города, крепости, и где-то уже совсем далеко – моря, а если идти в противоположную сторону – горы. И в каждом уголке этого обширного края, его, Генриха, величают князем. Как отыскать ключ к этой земле, как ее охватить единым взглядом, как научиться ее любить? Кому поведать о том, что она существует? И как постигнуть ее затаенный смысл, ее душу – подобно тому, как душа Сицилии открылась ему в песне сицилийского пастуха? Быть может, душа Польши звучит в пении вот этих девушек, убаюкивающем, усыпляющем, но полном скрытой силы, словно тугие девичьи бедра налиты березовым соком?

– Ишь, нечисть языческая! – ухмыльнулся Говорек. – Только прикажи, князь, и я вмиг разгоню этих негодниц.

– А они прехорошенькие, – заметил Герхо.

– Каждый молится как умеет, – задумчиво сказал Генрих. – Пришла весна и в наши леса.

И они поехали дальше, в Плоцк.

Генриху хотелось еще раз увидеть на дверях собора хрупкую фигурку Верхославы.

28

Наступило очень жаркое лето, приехал наконец Казимир. Явился он с несколькими панами, со слугой-немцем, исхудавший, осунувшийся – никакого лоску не набрался при императорском дворе. Увидав, что творится у брата в замке, он за голову схватился, позвал на совет Говорека и Виппо и не мешкая принялся за дело.

Генрих смотрел на него во все глаза – ни капельки Казимир не изменился; каким выехал на поле под Кжишковом, таким и вернулся. Говорил он только о том, что видел, проезжая через Вроцлав и Краков, и о том, как живет брат Болеслав. О Германии, о кесаре – ни слова. Позже Генрих случайно узнал, что Казимир ездил с кесарем в Италию, посетил ломбардские города и побывал в Турине на свадьбе свояченицы кесаря. Какой свояченицы? Оказалось, то была Рихенца; еще раз овдовев, она выходила замуж за тулузского графа. Генрих, услыхав ее имя, обрадовался, стал расспрашивать, как выглядит Рихенца, по-прежнему ли хороша? Казимир удивился: на свадьбе была скука смертная, а Рихенца – старая, некрасивая баба, и вообще в Италии такая жарища, что в доспехах не усидеть на коне и копье из рук валится. Прочили там ему в жены какую-то княжну, но об этом Казимир даже вспоминать не хотел. Вот и все, что удалось узнать Генриху о пятилетнем пребывании брата в Германии.

Зато в Польше Казимир сразу ожил, повеселел: помчался в Вислицу, спугнул оттуда Гертруду, потом ускакал в Люблин, к своим русским князькам, затеял с ними тайные переговоры, – гонцы так и носились взад-вперед. В Сандомир он возвращался в отличном настроении, с таинственной миной. У немцев Казимир научился одному – здорово пить. И по вечерам он бражничал, чаще всего в компании с Лестко, которого насильно стаскивал с мягких жениных перин. Днем совещался с Виппо, деловито и успешно наводил порядок в сандомирской вотчине, а для отдыха ходил купаться на Вислу. Купанье он любил до страсти и, спасаясь от невыносимой жары, целыми часами сидел в воде. Люди предостерегали его, как бы не случилось беды – водяницы могут сглазить, а то еще помажут ему кое-где черным корнем, и будет он бесплоден. Но Казимиру хоть бы что, плещется в воде, как рыба, плавает с парнями наперегонки – кто быстрей Вислу переплывет, – а течение там сильное, на полмили в сторону сносит. Вскоре все стали замечать, что Казимир бывает в Сандомире больше, чем у себя в Вислице. Гертруда, качая головой, частенько напоминала ему, что, мол, надо бы проведать Настку, но Казимир только смеялся в ответ и к любовнице своей не спешил. Почтенная монахиня от души сокрушалась, она за эти годы крепко полюбила-домовитую Настку.

С первых же дней Казимир занялся княжеской дружиной и пополнением запасов оружия. Все у него получалось само собой: еще не успел он, кажется, проехать через замковые ворота, а уж алебардник, стоящий на страже, приосанился, подтянулся, даже подъемный мост и тот как-то по-иному стал опускаться. Видно, Казимиру, как и Мешко, дарован талант повелевать людьми, думал Генрих, но все равно он ничего не достигнет, нет у него высоких стремлений, нет честолюбия. Ему довольно того, что он – князь вислицкий, что он не хуже своих приятелей, этих князьков луцких, дубенских, свирских, и что после смерти Генриха ему достанется Сандомир. А покамест он барахтается в реке, дурачится, как мальчишка, и все вокруг, непонятно каким образом, идет на лад – и двор княжеский стал на двор похож, и в хозяйстве порядок.

Прежде всего изменился вид у лошадей. Им, по немецкой моде, постригли гривы и хвосты; Виппо согнал баб шить да латать попоны и чепраки, велел шорникам починить сбрую. Теперь, когда рыцари являлись в замок, чтобы вместе с князем ехать на осмотр крепостей, на богомолье или же на суды, рыцарский отряд имел вполне приличный вид. Потом Казимир приказал получше кормить коров; в хозяйстве прибавилось молока, им стали поить поросят, и на княжеском столе появилось такое жаркое, хоть королю подавай. Гертруда распоряжалась на птичьем дворе, и для ее питомцев, по приказу Казимира, всегда выдавали из амбаров вдоволь охвостья. Привели в порядок корабли на Висле, прижали бортников, и они стали приносить куда больше меду и воску, нежели в прошлые годы. Виппо у себя на "вилле" сытил медом знаменитую малиновку – жил он теперь один, единоверцы его уехали. О Тэли Казимир даже не спросил, он, вероятно, знал, что здесь произошло. Бочки в замковых погребах наполнялись монетами, из Вроцлава везли сукна да парчу на плащи князьям и голубой, шитый золотом шелк для попон. Казимир справлял себе роскошные наряды, шубы, как будто готовился к свадьбе.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю