Текст книги "Шопен"
Автор книги: Ярослав Ивашкевич
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 16 страниц)
Счастье это прошло, как сон «Chère mademoiselle de Ro 'ières, ainsi nous avous réveé d’avoir du Louise» [94]94
Дорогая мадемуазель де Розьер, итак, нам снилось, что мы видели Людвику. (Прим авт.)
[Закрыть],– так начинается письмо Шопена из Орлеана, куда он проводил Людвику и где с нею простился. Но след этого счастья остатся надолго.
«Милая Людвика, – писала мадам Санд сестре Шопена спустя несколько недель после ее отъезда, – можешь вообразить себе, какие страдания причинила Фридерику разлука, но здоровье его довольно таки хорошо выдержало это испытание. В конце концов ваше хорошее и угодное богу решение принесло свои плоды. Оно очистило его душу ото всей горечи, оно сделало его сильным и храбрым[ подчеркнуто мною]. Когда изведаешь столько счастья за месяц, невозможно, чтобы от него ничего не осталось, чтобы многие раны не затянулись и чтобы не обрести новых надежд и не укрепить веры в бога. Уверяю тебя, что ты лучший врач, которого он встречал когда-либо, ведь достаточно только заговорить о тебе, чтобы вернуть ему охоту к жизни. А ты, моя дорогая, моя хорошая, как удаюсь тебе это долгое путешествие? Я уверена, что, несмотря на все развлечения, какие муж хотел доставить тебе в дороге, истинную радость ощутила ты только тогда, когда оказалась со своими детьми, с матерью, с сестрой. Так предавайся же великому этому счастью, что можешь снова прижать к груди самые святые для твоего сердца существа, порадуй их после столь долгой разлуки, рассказывая, сколь много доброго сделала ты для Фридерика. Скажи всем им, что я тоже люблю их и что жизнь отдала бы за то, чтобы в один прекрасный день собрать их всех вместе с ним под своей крышей. Скажи им, как люблю я тебя, они лучше тебя поймут это, ты ведь и сама, может, не знаешь, какая ты. От всей души обнимаю тебя, а также твоего мужа и детей».
Сколько же доброты было в душе этой благородной Людвики, если ее окружала такая атмосфера безмятежности и покоя, если она смогла затронуть лучшие струнки души мадам Санд, что проявилось в этом письме; если она была лекарством от горечи и отвращения к жизни, если она залечивала старые раны! Решительно, Людвику не оценили до сих пор по достоинству!
Никогда не говорят о влиянии Шопена на литературную работу Жорж Санд, а ведь такое влияние – и влияние благотворное – должно было быть. Оно сказалось на наиболее значительных сочинениях ма дам Санд, на ее романах из жизни народа. Наиболее долговечный драгоценный камешек ее творчества, роман из народной жизни «Чертово болото», – связан с воспоминаниями о семье Шопенов. Его рукопись мадам Санд подарила Людвике, а под заглавием написала: «Моему другу Фридерику Шопену». Делакруа, восхищенный этим романом, пишет в Ноган; «Это один из ваших шедевров, моя дорогая, да и то наиболее совершенный: красиво и просто!» Вот именно! Не обязана ли этой простотой, с таким трудом дававшейся ей ранее, мадам Санд Фридерику? «Вы хорошо придумали, – продолжает Делакруа, – посвятив это Шопену!»
Во всяком случае, и это прекрасное произведение связано со счастливыми днями пребывания Людвики в Ногане.
Долгие месяцы живет Шопен воспоминаниями об этой встрече. В этом он нуждался более всего. Он пишет Франшомму: «Часто думаю о последнем нашем вечере, проведенном с моею дорогой сестрой. Как же она была счастлива, что может послушать тебя!» Шопен высылает вслед сестре какие-то песенки, книжечки, открытки, которые должны догнать ее в Вене и Кракове.
«…Часто вхожу [в вашу комнату] и ищу, не осталось ли чего после вас, и вижу только все то же место у дивана, где мы пили шоколад, да рисунки, которые Каласанты копировал. Больше от тебя [Людвика] осталось в моей комнате: на столе лежит твое вышивание этого башмачка, завернутое в английскую промокательную бумагу, а на фортепьяно маленький карандашик, который был у тебя в бумажничке, а теперь преотлично мне служит».
Грустные, жалкие сувениры! Какая же тоска поселилась в этом покинутом сердце!
Год спустя он еще пишет о парижской иллюминации: «В нынешнем году не так, как видели в прошлом Енджеевичи, должно быть иллюминировано».
Но этого бальзама с родины хватило ненадолго. Все больше трещин появляется на этой стене ненастоящего счастья. Главной тому причиной было неопределенное положение Шопена в доме Жорж Санд. Он не муж да и не любовник уже. С каждым годом, по мере того как подрастают дети мадам Санд, становится все яснее, что он и не ребенок. Он словно бы член семьи и присваивает себе определенные права, на которые претендует хозяйка. Для взрослого Мориса он лишний нахлебник, который его раздражает и злит. Для взрослой Соланж…
Вот именно – Соланж… Ей восемнадцать-девятнадцать лет. Все в ней уже говорит о той красоте, которой ей предстоит блистать в эпоху Второй империи. Сформировался и ее характер, отличавшийся чудачеством, упрямством, вспыльчивостью и свойственной юности бравадой. Присутствие в Ногане этой молоденькой девушки не могло быть для Шопена безразличным. Морис оскорблял Шопена, Соланж, ссорясь с Шопеном, показывая ему свои коготки и зубки, облекала свои наскоки в форму полуфлирта. Игра становилась опасной.
Кто-то сказал: «Великие чувства начинаются с возвышенных слов и кончаются низкими поступками». Положение в Ногане становилось все более запутанным, а Шопен не мог смотреть на это спокойно. Неизвестно, был ли Шопен только сторонним наблюдателем или же видел все эти события глазами Соланж. А она ненавидела брата и ссорилась с ним по любому поводу. Нередко дело осложнялось «материнским характером» Жорж Санд; она взяла на воспитание молоденькую кузину, Огюстин Бро, красивую девушку, с которой флиртовал Морис. В Огюстин был влюблен молодой художник Теодор Руссо, но Соланж разбила их свадьбу, открыв Теодору глаза на отношения Огюстин и Мориса. Одним словом, грязь, грязь и полумещанские дрязги, которые должны были очень коробить Фридерика. Мадам Санд не разрешала ему вмешиваться в эти дела; она давала ему понять, что его это не касается, что он человек чужой. Вскоре к этому примешалось и замужество Соланж, которая буквально накануне подписания брачного контракта с молодым соседом переменила решение, обвенчавшись с заурядным поклонником ма дам Санд, скульптором Клесинжером. В истории с этим замужеством Шопен выказал куда более рассудка, нежели мадам Санд; он был против, но раз уж дело было сделано, он признал факт свершившимся и старался поддерживать с молодой четой нормальные отношения. Мадам Санд обидевшись на него за это, устраивала ему возмутительные сцены. Автор «Лелии» и Морис вели против Соланж и ее запальчивого мужа настоящую войну.
Шопен покинул Ноган в ноябре 1846 года – еще перед этими грустными событиями. Ничто не предвещало, что он уже никогда не возвратится в этот дом, который сыграл столь большую роль во всем его творчестве. Препирательства по любому поводу с Морисом, домашние дрязги – даже из-за слуг – осточертели Шопену. Но прежде всего он почувствовал, что мадам Санд уже сыта им, что он попросту начал ее тяготить. О любви давно уже перестали говорить, дружба в лучшем случае была сомнительной. Сердечный тон Шопена давно превратился в полную горечи иронию.
«Что же утренней зорьки [95]95
Намек на имя мадам Санд – Аврора. (Прим. авт.)
[Закрыть]касается, то вчера большой был туман, сегодня же ожидаю солнца…»
«Все ее превозносят: небедна, благодетельна – вместо расходов на свадьбу дочери раздала 1000 франков беднякам своего прихода, как у нас говорят. Только говорит иногдa неправду, но это позволительно романисту…»
С одной стороны, вот эта привычка «романистки» не говорить правды, а вернее сказать – пеленать правду в бесконечные и прекрасно построенные фразы, и наверняка была причиной разрыва с Шопеном, с другой же стороны, она скрывала эти причины, изображая их в совершенно ином свете, – по мере того как сама мадам Санд начинала верить собственным словам и прикрывать этими словами свои поступки. Слово и перо заносят ее; Шопен с горечью понимал это, когда писал родителям: «в наших взаимоотношениях пера не достаточно». Для нее пера или фразы было достаточно.
В обычае тогдашних экзальтированных дам было публично добивать своих любовников в прозрачно написанных романах. Мадам д’Агу в своей «Нелиде» создала чудовищный и несправедливый пасквиль на Листа. Мадам Санд, желая избавиться от Шопена, написала свою «Лукрецию Флориани», где под именем князя Кароля вывела Фридерика. Дамы эти умели писать так, что портреты были похожи, каждый узнавал их, а в то же время они смертельно ранили сердца отвергнутых мужчин презрением и несправедливостью.
Образ Кароля, который был тем вежливее, чем более чувствовал себя обиженным, который своей сдержанностью прикрывал непереносимые в совместной жизни недостатки, ревность и жестокость, сопоставленный с благородной отзывчивостью Лукреции, которая, движимая своим пеликановым инстинктом, кровью вскармливала омерзительного князя и собственных детей, «бывших единственными его соперниками», выпячивая плохие стороны характера Шопена, скрывая ею положительные черты. «Лукреция Флориани» была последним гвоздем, вогнанным в гроб их любви и дружбы. Шопен не подал виду, как он был задет, унижен, оскорблен, но он запомнил то, что самые дорогие чувства были принесены в жертву литературе сомнительной ценности. Мадам Санд так далеко зашла в своей жестокости, что прочитала свой роман (наверное, в отрывках) в присутствии Эжена Делакруа Шопену вслух. Гортензия Аллар с огромнейшим возмущением писала об этом романе: «Мадам Санд […] показывает нам Шопена с омерзительными кухонными подробностями и такой ненавистью, которую ничем невозможно ей извинить…»
«Я испытывал страшные муки, – пишет Делакруа в одном письме, – во время чтения этого романа. И палач и жертва одинаково поразили меня. Мадам Санд совершенно не была смущена, а Шопен не переставал восхищаться повествованием. В полночь мы вместе отправились к себе. Шопен хотел прово дить меня, а я воспользовался случаем, чтобы выяснить его истинное мнение. Неужели он притворялся передо мной? Нет, правда; он не понял и продолжал в разговоре со мной восторгаться этим романом…»
Можно ли представить себе сцену, более для Шопена характерную? Невероятно, чтобы он не узнал себя в этой карикатуре, но даже ближайшему другу он не хочет дать в руки оружия против женщины, которую когда-то любил. И притом ему стыдно за нее, стыдно за ее мелочность и бабье злословие, и он прячет все свои чувства – горькие и сложные – в пространных рассуждениях о красотах «Лукреции Флориани». Какой человек!
То, что он узнал себя и свою «хозяйку» в героях романа, подтверждает восклицание, вырвавшееся у него значительно позднее, в письме из Англии: «Я никогда никого не проклинаю, но муки мои теперь столь невыносимы, что, кажется, мне было бы легче, если бы я мог проклясть Лукрецию…»
Весь этот горький финал мадам Санд приодела в такой пышный наряд фраз, что порой, читая эти бумаги, человек просто обалдевает. 7 мая 1847 года она спрашивает Гжималу о здоровье Шопена, о коем дошли до нее недобрые вести. В тот же самый день она записывает в своем дневнике: «Итак, я достигла 45 лет, сохранив железное здоровье, испытывая порою болезненное недомогание, которое, однако, стоит мне едва лишь нескольких часов сплина, назавтра же рассеивающегося… Душа моя чувствует себя отлично, тело тоже». А на следующий день мадемуазель де Розьер: «Я разболелась от тревоги, и голова у меня кружится, когда я пишу эти слова… Я очень страдаю, уверяю вас. Умоляю, хоть несколько слов. Я не решаюсь писать ему, боюсь слишком его разволновать, боюсь, что замужество Соланж совсем ему не по вкусу…»
А перед этим Морису: «Ни словечка не говори о том Шопену; что ему до того?» – и еще мадемуазель де Розьер: «Я не могу сделать Шопена главой семьи и почитать его за семейный совет; дети мои никогда на это не согласятся, я потеряю все свое достоинство в жизни..»
Несмотря на это, еще до весны кружат письма между Парижем и Ноганом, где мадам Санд проводит всю зиму. Нет ничего печальнее этих записочек Шопена, которые становятся все короче, все ироничнее, все горше. История эта не кончается «бесследно», как иногда полагают. Были еще и последние письма – от Санд к Шопену и от Шопена к ней. Эти скорбные бумаги, «которые родились из огня и в огонь превратились». Но след от них остался. Они должны были быть ужасными.
Делакруа, которому, несмотря ни на что, Шопен показал прощальное письмо своей давней любовницы и «матушки», записывает в своем дневнике 20 июля того же года: «Нужно признать, что письмо было чудовищным. Оно дышит жестокой страстью, долго сдерживавшимся нетерпением. По контрасту, который был бы забавен, если бы не относился к столь печальному предмету, время от времени литератор побеждает женщину и рассылается в тирадах, заимствованных из какого-нибудь романа или же философской проповеди».
А мадам Санд в те же дни, когда она записывает, что она отлично себя чувствует и душевно и физически, раздирает на себе одежды:
«…смертельно больная, я мучалась в догадках, отчего нет письма. Наконец с сегодняшней утренней почтой я получила письмо Шопена. Я вижу, что, как и всегда, я пала жертвой своего глупого сердца и что в то время, как я шесть ночей напролет не могла сомкнуть глаз, тревожась о его здоровье, он злобно обо мне думал и злословил на мои счет с Клесинжерами. Превосходно. Его письмо полно забавного достоинства, и наставления этого чуткого отца семейства будут для меня настоящей наукой…»
Но что самое главное – мадам Санд писала мадемуазель де Розьер 25 июля (то есть спустя пять дней после того, как Делакруа записал в дневнике, что письмо мадам Санд «было чудовищным») следующие насквозь фальшивые слова, предназначенные, видимо, приукрасить ту омерзительную историю, где экипажи, фортепьяно и сундучки были свалены в кучу как ненужный реквизит:
«Дорогая подружка, я встревожена, удивлена, много дней у меня нет известий от Шопена, я даже и не представляю себе, давно ли, ибо в печали, которая убивает меня, я потеряла счет дням. Но чересчур долго, как мне кажется, нет у меня известий…»
Угодить кому-нибудь стилетом в сердце, а потом тревожиться, отчего он не пишет и не приезжает, – это уж слишком, даже и для «романистки».
Банально кончается эта история, которая могла бы быть такой романтической. Шопен вышел из нее совершенно разбитым.
XIV
«Я должен все-таки завершить некоторые рукописи прежде, чем уеду отсюда, – писал Шопен однажды летом родным из Ногана, – так как зимой не могу работать». Зимы он переносил очень тяжело, особенно первую зиму после отъезда из Ногана, но, пожалуй, наиболее тяжелой оказалась зима сорок седьмого – сорок восьмого года, когда здоровье Шопена, не подправленное летним отдыхом, расстроилось по всем статьям. К тому же и образ жизни композитора, лишенного женской заботы, противоречил элементарным требованиям гигиены. Даже обладатель железного здоровья недолго бы выдержал подобную нагрузку, а что уж говорить о человеке, снедаемом тяжелой болезнью. В апреле сорок седьмого года приходит первая крайне тревожная весть: «велю вносить себя к Джейн». Шопен не может подыматься собственными силами по лестнице. То и дело жалуется на насморк и грипп. Несмотря на все это, он перегружен работой сверх меры; «…И пока что здесь остается давать у себя по-прежнему много неизнурительных уроков…», «Сегодня должен пойти к Шефферу позировать для моего портрета и дать пять уроков…», «Даю много уроков. Очень занят во всех отношениях, а сам ничего не делаю». «Кончаю, – пишет он родным, – должен дать урок молодой Ротшильд, потом одной марсельянке, потом англичанке, потом шведке и принять в пятом часу одно семейство из Нового Орлеана, у которых рекомендательное письмо от Плейеля. Потом обедать к Лео, вечером к Пертвисам – и спать, если удастся».
Итак, бессонница. Каковы ее причины? Прежде всего прогрессирующая болезнь. Организм Шопена отчаянно борется с чахоткой. Хорошее сердце и желудок позволяют ему продержаться довольно долго. Весной сорок седьмого года Шопен писал, что его приходится носить на руках, а прожил еще два с половиной года. При нынешних методах лечения ему были бы сохранены многие годы жизни. Тогдашняя медицина была бессильна, консультации и лекарства, описываемые Шопеном, производят жалкое впечатление; то, что он «нюхал гомеопатические флаконы», нельзя назвать лечением. Полнейшее отсутствие ухода благоприятствовало развитию недуга, а воспоминания и отзвуки минувшей любви и дружбы порождали крайне подавленное состояние духа. Тяжелы были эти бессонные ночи. А насколько тяжки они были, свидетельствуют письма к родным, в которых мысль Фридерика по кругу постоянно возвращается к «доброй пани из Ногана». Шопен старается заглушить эти горькие воспоминания, он развлекает родных пустяковыми новостями. Но вот снова, совсем как в бессонную ночь, приходят те же, полные сожаления и грусти, слова: «Сегодня опять получил вести из Ногана: все здоровы и вновь устраивают все в доме по-иному – любят менять, переделывать, и Люси, которая с ними отсюда поехала, тоже отказано от места по приезде, как мне пишут. Из старых слуг, которых видели Енджеевичи, также нет уже ни одного. Старый огородник, что был сорок лет, потом Франсуаза, что была восемнадцать лет, теперь Люси, родившаяся там и в одной купели с Соланж крещенная [ «и Шопена прогнали, потому что состарился», – добавляет он мысленно], – все это со времен приезда той кузины, которая рассчитывает на Мориса, а он этим пользуется». И снова спохватывается: «Я теперь совершенно здоров, это так же верно, как то, что я вас люблю. Насколько могу, спокоен, хотя признаюсь вам, что неудачное замужество Соль, которую десять лет видывал ежедневно и часто бывал между нею и матерью посредником, произвело на меня несколько тягостное впечатление. Госпожа S не сможет помянуть меня только добром, если когда-нибудь оглянется назад…» И снова и снова – ох, как трудно уснуть! «Странное существо при всем своем разуме! Какое-то безумие обуяло: себе мешает жить, мешает жить дочери Ей бы хотелось ради собственного оправдания найти какие-то обвинения против тех, что желают ей добра, которые ей верили, которые ей никогда ничего плохого не сделали и которых она не может подле себя видеть, ибо они зеркало ее совести! […] Между тем она находится в удивительнейшем пароксизме, играя роль матери, гораздо лучшей и более справедливой, чем она есть на самом деле; и это болезнь, от которой нет лекарства…»
Играющая роль матери, лучшей, чем она является в действительности, вообще играющая роль! Все, что она говорит, это только слова и красивые жесты. В бессонные ночи, когда донимает кашель и лоб в холодной испарине, вспоминаются эти слова и жесты, и становится ясно, что все миновало и нет уже возврата.
Собственно говоря, в личной жизни он потерпел окончательное поражение. Шопен полностью отдает себе в этом отчет. Суррогат, который некоторое время он принимал за подлинную жизнь, разочаровал его. Это была лишь картонная декорация, все разыгрывали вокруг него роли, только его сердце оставалось настоящим и было много раз уязвлено подспудно, но ощутимо. Кто бы мог предположить, что от этих уколов возникнет смертельная рана? После разрыва с Жорж Санд Шопен уже не смог начать новой жизни, смерть приближалась, и никого не было подле него.
Он писал Витвицкому еще в 1845 году: «С тобой бы я мог вдосталь наплакаться!» Ему хотелось выплакать горе на чьих-нибудь коленях – а колени были Жорж Санд. Теперь и этих колен, за которые некогда хватался Гжимала, не стало. Они тоже были из папье-маше.
Он оказался на мели, точно уволенный гувернер. Не один из домашних учителей познал это ощущение, – например, Жмиховская или Жеромский, – «чувствовал себя как дома», вмешивался в домашние дела, был нужным человеком и даже как бы полноправным членом семьи. Пока в один прекрасный деньему не выдавали в последний раз жалованье – и до свиданья. Ему давали понять, что он чужой человек. И в сердце оставалось чувство горечи и унижения Все это испытывал и Шопен.
Находясь в столь трудном положении, он, разумеется, искал поддержки у соотечественников. И не находил ее в их среде. Не с кем было и «вдосталь наплакаться». Ведь, пожалуй, ни у кого не блестели на глазах слезы ни во время званых обедов у пани Дельфины («вы ведь знаете, как я ее люблю», – пишет он семье), ни на рауте у госпожи… Калерии («в сущности, она весьма изящно играет и имеет огромнейший успех в высшем свете, доподлинно парижском»). На приемах у Чарторыйских вечная скука. Товянщина к величайшему огорчению Шопена произвела опустошение в душе и разуме Мицкевича. Вместе с Жорж Санд они терпеливо ходили на его лекции о литературе славянских народов, с ужасом замечая мистическую экзальтацию поэта. «Существует ли большее безумие?»– говорит Шопен о товянщине. Его просвещенный, тонкий ум ни на минуту не мог примириться с концепциями Товянского, так же как не увлекся общественно мистическими теориями Пьера Леру, друга и подопечного госпожи Санд. Гжимала же, всегда поглощенный более или менее сомнительными коммерческими операциями, то выигрывал на бирже, то из-за какого-нибудь плута оказывался на грани разорения.
Все более одиноко ему среди эмигрантов. Ясь Матушинский давно в могиле. «В душе где-то ты любишь меня. – пишет Шопен Фонтане, – так, как и я тебя. А может, теперь еще больше, ведь мы с тобой оба величайшие польские сироты, и Водзинского, и Витвицкого, и Плятеров, и Собанского нет с нами». Фонтана – скорее доверенное лицо, чем друг, – так же относится к Шопену, как Одынец [96]96
Одынец, Эдвард Антони(1804–1885) – польский поэт, друг Мицкевича. Во время восстания 1830–1831 годов находился за границей. В 1837 году возвратился в Литву и редактировал правительственную газету.
[Закрыть]к Мицкевичу. А остальные – это такие, как Новаковский: «хотя и порядочный, а такая тупица, что не приведи господи!» Вся провинциальность Варшавы, которая послe подавления революции становится отрезанным от мира захолустьем, встает перед глазами Шопена, когда он имеет дело с подобными «тупицами», прибывающими из Польши. При мысли о возвращении в Варшаву он может лишь болезненно усмехаться. «Однако же я запамятовал, что много еще у нас людей на белом свете, что живут, не зная, как, для чего и на что». Чудаковатая фигура провинциального композитора становится для него символом беспомощной, оскудевшей экономически и культурно Польши. «Он поэтому, как может, так всех нас любит; я тоже, когда мог, помогал здесь, однако часто стучался в душу его, но ничего в ней не было, а парик (которым сделал ему Дюран) прикрывает полнейшую пустоту». Какое множество теперь вокруг Шопена тех, кому можно «стучаться в душу»… не находя отклика! А особенно в великосветском обществе, где Шопен бывает по привычке, не желая отстраняться от знакомых, которые – он это хорошо знает – пируют на вулкане.
Он прекрасно представлял силу и размах революции 1848 года. Чувствовал, что это начало новой эпохи. Знал, в чем суть дела, и вовсе не благодаря госпоже Жорж Санд и социалистам-утопистам, с которыми она поддерживала связь, а также госпоже д'Агу, чьи социалистические воззрения вполне заслуживали названия «салонный социализм». Он разбирался в обстановке благодаря связям с польской демократией. Мы ничего не знаем об этих связях, но в чрезвычайно сдержанных письмах Шопена есть несколько фраз, которые о них недвусмысленно свидетельствуют. Одна из наиболее характерных фраз содержится в столь часто цитируемом отрывке из письма, посланного в Нью-Йорк Фонтане: «Галицийские крестьяне подали пример волынским и подольским, это не обойдется без страшных дел, но после всего этого будет Польша прекрасная, большая, словом: Польша». Поразительна эта фраза, как и вообще все письмо к Фонтане, из которого она взята. Неожиданные горизонты распахиваются тут так просто и такой широкий охватывают мир, как в знаменитом dolce sfogalo Баркаролы. Открываются перспективы, и мы убеждаемся, что Шопен, хоть он довольно редко вспо минал о политических событиях и социальных революциях, очень хорошо разбирался в механике этих событий, пожалуй, чуть ли не лучше, чем, например, Словацкий. Правда, Шопен был теснее связан с жизнью, с народом и к тому же получил хоть и непоследовательное, но все же демократическое воспитание у госпожи Жорж Санд. Разумеется, автор «Лелии» не имел достаточного представления ни о подольских и волынских крестьянах, ни о том, до какой степени эти «страшные» дела будут страшны, но спокойный тон в разговоре о революции Шопен наверняка перенял у своей приятельницы, хотя и не она научила его пониманию того, что «после всего этого» (то есть революции) возникнет Польша. «Прекрасная, большая» – оба эти определения входят у Шопена в само понятие родины. «Прекрасная, большая, словом: Польша». В этих немногих фразах отражаются оптимистические просветления тех «по возможности» спокойных, бессонных ночей, полных гнетущего одиночества и посвященных воспоминаниям, грусти; мыслью, устремленной в будущее, отгадывал Шопен судьбу Польши, зависящую от социальной революции. И что из того, что он писал Соланж, с которой оставался в хороших отношениях: «…представьте себе, что меня более радует рождение вашей дочери, чем рождение республики…»? Ведь он знал, какая рождается республика, что она не многим отличается от монархии Луи Филиппа, и перемену эту встречал равнодушно. Его пристальный взор обращался к галицийским, волынским и подольским крестьянам, а слух улавливал доносящиеся оттуда отголоски. Сколь трезвым и правильным представляется нам поведение Шопена в сравнении с безумными планами создания итальянского легиона, обуревавшими Мицкевича, или мистической пропагандой разоружения, начатой Словацким. Какой зрелой кажется эта серьезная убежденность в сравнении со страхом Зигмунта Красинского! Поражающий спокойствием трезвый разум Шопена торжествует и в эпоху весны народов.
Разумеется, прогноз этот не был результатом прекраснодушных мечтаний. Он – плод тяжелых раздумий во тьме бессонных ночей, когда мысли, обступая со всех сторон, кружатся нескончаемым хороводом. Шопену мир казался сплошной мукой, как умирающему Гамлету, но вместе с тем композитор верил в будущее своей родины. Он, безусловно, знал таинственные источники ее мощи и «отчасти» сумел волшебно запечатлеть эту мощь в своих произведениях, знал, в чем соль нашей земли. После отъезда из Ногана в последние годы жизни он почти совсем не сочинял музыку. Но когда ночами вспоминал свои шедевры и все то, что подарил отечественному искусству, просветленное умиротворение касалось его чела. Дыхание становилось ровнее, глубже, и сон опускался на истерзанное, усталое, истощенное тело «польского сиpoты». Его искусство, истинную цену которого он наверняка полностью сознавал, было величайшей отрадой композитора. Если мы хотим быть точными, то должны сказать: могло быть отрадой. Ведь мы же знаем, что каждый подлинный художник почти все свои законченные произведения недооценивает и редко бывает доволен тем, что создал. Завершенное произведение раздражает несовершенством формы и огромным разрывом между замыслом и его воплощением.
Но трудно все же представить, чтобы у художника, наделенного настолько светлым и трезвым разумом, не было таких минут, когда его произведения представали перед ним, обретая пластические формы, когда он полностью отдавал себе отчет в их масштабности и стройности.
Творчество Шопена, часто кажущееся нам монолитом, единым потоком, распадается, однако, на ряд произведений, более или менее совершенных. Композитор, должно быть, знал им цену, не ту, что исчисляется во франках или гульденах, о которых так много говорится в письмах к Фонтане или Гжимале, а ценность непреходящую, бессмертную, – ценность произведений принципиально новых по содержанию и форме.
Прежде всего поразителен этот сознательный выбор фортепьянной дисциплины и самоограничение тесными рамками техники, доведенной, однако, до высочайшего совершенства. Кто-то сказал, что Лист в фортепьяно искал оркестр, Шопен же в фортепьяно искал фортепьяно. К мечтам Эльснера и Мицкевича об опере, несмотря на уговоры, относился он равнодушно. Подумать только: если бы уступил он этим уговорам и написал оперу на историческую тему, на текст, кое-как состряпанный! Как бы выглядел такой вот «голенастый» текст, как об этом в шутку говорит Шопен! И подумать-то страшно! Это могла бы быть ужаснейшая халтура, которая лишила бы нас, возможно, наиценнейшего вклада этого «фортепьяниста» в сокровищницу мирового искусства, таких сочинений, как «Соната си минор», как «Полонез-фантазия», как Четвертая баллада и Четвертое скерцо. Ограничившись писанием лишь фортепьянных композиций, Шопен выказал величайшую художественную сознательность и глубочайшее знание самого себя, чем похвастаться может не всякий творец. «В ограничении сказывается мастерство», – говорит Гете. Именно это мастерство самоограничения – одна из величайших мер совершенства нашего маэстро. Потому-то нам и не хочется верить в какие-то невероятные полеты фантазии, о которых, говоря о Шопене, болтали старые критики. Мечты эти мерялись весьма мудрой и точной меркой – сознанием, мы можем быть уверены, что Шопен вкладывал в свои сочинения то именно, что он и хотел в них вложить, так же как в фортепьяно видел он фортепьяно. Правда, маркграф де Кюстин сказал: «Это не фортепьяно, это душа, да и какая еще душа!»
Следует также предположить, что одним из истоков горечи Шопена было то, что совершенно не понимали значения этого вкладываемого им содержания. Горька была эта слава педагога и пианиста для того, кто знал, что прежде всего он композитор. Даже такой поклонник творчества Шопена, как Роберт Шуман, беспомощно развел руками над «Сонатой си минор». Как-то мы с Каролем Шимановским проигрывали «Ноктюрн си мьжор» Шопена, опус 62, № 1.
Дойдя до шестидесятого такта и последующих, Шимановский оборвал игру и проговорил «Вот этого современники Шопена не могли понять, это не могло нравиться!» То же самое сказал он в другой раз об одной мазурке.
Огромные открытия Шопена в области гармонии и композиции при его жизни да и в течение многих лет после смерти художника совершенно игнорировались. Некоторые теоретики второй половины XIX столетия считали Шопена своего рода способные дилетантом, им и в голову-то не приходило, что можно сопоставить имена, как часто это делается теперь, Шопена и Вагнера.
Опенский утверждает, что у автора ноктюрнов нет ни одного соединения аккордов, ни одной гармонии, которые не встречались бы уже у его предшественников. Огромное значение имеет здесь, однако, манера соединения аккордов, частота употребления фраз, ранее встречавшихся редко, и прежде всего необычайно старательная отшлифовка звучания аккордовых соединений, благодаря чему звуковые одежды сочинений Шопена предвосхищают уже гармонию Вагнера, но в то же самое время композитор идет гораздо дальше, к музыке импрессионистов, которые стольким обязаны шопеновскому цвету звука. Кто-то сказал, что истинное значение гармонии Шопена было открыто лишь в 1900 году, однако думается, сие не соответствует действительному положению вещей. Звуковой материал творчества Шопена, его методика и гармония не предстали еще перед тогдашними исследователями во всем своем великолепии. Влияние музыки Шопена – и этого не предвидели еще пятьдесят лет назад – чувствуется сегодня у современных композиторов, и не только польских. А мы совершенно точно можем определить отношение Шопена к образцам народной музыки и все то, что почерпнул он из чистого родника народного творчества.