Текст книги "Собрание сочинений. Том третий"
Автор книги: Ярослав Гашек
Жанр:
Юмористическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 30 (всего у книги 36 страниц)
Тут Швейк услышал ругань – какой-то щуплый арестант, вскочив на койку, прокричал в зарешеченное окно:
– Убийцы!
– И то правда, господа, – отозвался оборванец у двери. – Вот я, скажем, вор, ну взяли меня в квартире купца Горничка. Так ведь в одном кармане – деньги краденые, в другом отмычки, в квартире кавардак. Все по справедливости, господа, как ни крути. А вас, боже ты мой, вас-то за что?
Юноша в черном галстуке снова начал говорить о свободе, барабанить в дверь и вообще вести себя крайне легкомысленно. Его прошлое изобиловало событиями, в свое время он был замешан в антимилитаристском процессе, а позже напечатал в газете «Младе проуды» два фельетона, в которых осмеял австрийское правительство, беспощадное к любому проявлению чешского духа. Оба номера были запрещены цензурой.
Любовь к народу всегда была отягчающим обстоятельством и даже преступлением в глазах австрийских властей. С началом войны у Австрии наконец нашелся повод бросить за решетку всех оскорбленных и униженных. В том числе и юношу в черном галстуке.
Арестантов тут было как сельдей в бочке, и все-таки им удавалось держаться кучками. В центре одной из них вещал молодой внештатный преподаватель гимназии на Виноградах, арестованный вчера за то, что крикнул в кафе:
– Да здравствует Сербия!
О политике он не говорил здесь, за решеткой, это казалось ему унизительным. Он рассказывал какой-то анекдот, услышанный от гимназистов.
В первые минуты пребывания в камере Швейк не заметил у присутствовавших никаких следов раскаяния или угрызений совести из-за «преступлений», в которых обвиняла их полиция.
Громко смеялся молодой чиновник податного ведомства. Его и арестовали-то за то, что позавчера он смеялся перед немецким консульством на площади Гавличка. Но, если задуматься, не смешно ли, что немецкие студенты, приказчики-евреи да несколько экзальтированных дам из «Лерериненферайна» [48]48
Союз учительниц ( нем.).
[Закрыть]устроили манифестацию на площади, носящей гордое имя Карела Гавличка? Поместить здесь немецкое консульство! Разве можно было нанести большее оскорбление памяти Гавличка! Вспомнить хотя бы его:
Эй вы, немцы-хамы, мы не шутим с вами:
все, что вы наколбасили, слопайте-ка сами!
Молодой чиновник был в хорошем расположении духа, видимо, радуясь, что его вырвали из болота канцелярского прозябания.
В соседних камерах пели. Это напоминало времена политического брожения, «Омладину». А на чрезвычайном заседании ратуши приматор Грош – величайший позор Праги за все триста лет ее страданий под игом Габсбургов – доказывал, что государь император – истинный друг поляков, забыв, что именно эти стены помнят страницы чешской истории, начисто опровергающие всю его болтовню.
В это время эшелоны уже везли резервистов на сербский фронт. Чехи ехали воевать против тех, о ком писали на вагонах: «Да здравствуют сербы!»
Двор полицейского управления так и гудел припевом: «Наподдай-ка старой Австрии трухлявой!» За ворота каждую минуту выезжали полицейские фургоны с поэтичным названием «Зеленый Антон», увозя заключенных обоего пола в военный суд на Градчанах.
Швейк закрыл лицо руками и, зарыдав, воскликнул подобно философу Шатриану:
– Я с ними по-хорошему, а они меня бьют, в лучших чувствах оскорбляют. Знал бы кто, мука-то какая! Не трогайте меня, дайте выплакаться. Ведь плачу, потому как добрый. Их тоже жалко – тех несчастных, которым я покою не даю!
– Очень мило с вашей стороны! – возмутился юноша в черном галстуке, – они нас лупцуют, а вы их еще и жалеете!
Тогда Швейк рассказал о себе, о доблестном армейском прошлом, о том, как хотел служить государю императору до последнего издыханья и как военные власти признали его идиотом.
Арестованный по ошибке советник городского управления заметил невзначай, что пророка Иеремию пилой пилили. Вскоре советника вызвали на допрос, и через полчаса полицейский передал Швейку коробку с сотней сигарет «Мемфис». На крышке было написано: «Auf freien Fuss gesetet» – «Выпущен на свободу».
Сигареты подняли боевой дух Швейка. Он поделился ими с заключенными, и только юноша в черном галстуке к ним так и не притронулся.
– Он же предатель, – объяснил он свой отказ, – и потом, дождусь же я когда-нибудь «Спорт» за свои собственные деньги!
Вечером Швейка увели на допрос, хотя было уже совсем поздно. Это был случай чрезвычайной важности.
После его ухода все в камере сошлись на том, что ему несдобровать.
III
Швейка привели на допрос непосредственно к полицейским комиссарам Климе и Славичку. Два этих достойных представителя государственной полиции с начала войны и до появления в кабинете Швейка расследовали уже сотни доносов, произвели массу домашних обысков, после которых, оторвав людей от горячего ужина, отправляли их прямо на Бартоломейскую. Ну, не странно ли, что департамент пражской государственной полиции располагался именно на улице, своим названием напоминавшей о событиях известной Варфоломеевской ночи?
Над столом комиссара Климы будто случайно висел портрет австрийского министра Фридриха Бойста, изрекшего в свое время: «Man muss die Tschechen an die Wand drücken», [49]49
Чехов надо припереть к стене ( нем.).
[Закрыть]и Хум, Клима и Славичек – этот гнусный триумвират над стобашенной Прагой, эти алчущие власти над Чехией немецкие крестоносцы, облаченные в австрийский мундир – руководствовались указаниями покойника-министра: припирали чехов к стенке намертво.
Австрийское правительство попросту выдало чешской полиции карт-бланш: делай, что хочешь, в лепешку расшибись, а чехов уничтожь!
Здесь эти ублюдки вели допросы, видели слезы женщин, чьих мужей гнали на бойню, и равнодушно выслушивали их жалобы; здесь они выясняли мнение простых людей и интеллигенции, которое сводилось к одному – неприятию чешским народом войны. Все это записывалось в бесконечные протоколы, которые складывались штабелями, а затем в огромных тюках отвозились в военный суд на Градчаны.
Дух насилия витал в этом кабинете, слышавшем и оскорбленья, и проклятья. При этом оба комиссара – Клима и Славичек – приветливо улыбались, иронизировали, потирая руки; по их бодрому виду было заметно, что страдания народа идут им впрок.
На видевших их впервые они производили впечатление безобидных бюргеров из какой-нибудь комедии, предпочитающих роль стороннего наблюдателя.
Во время домашних обысков, пока комиссар Клима занимался мужем, комиссар Славичек беседовал с супругой арестованного об искусстве, заглядывая под висевшие на стенах картины, перебирая лежащие на пианино ноты; с милой непринужденностью давнего друга семьи откидывал покрывала на супружеских постелях, с улыбкой шарил в туалетном столике, сопровождая все это разными шуточками.
Деланную обходительность как рукой снимало, стоило им оказаться в родных стенах на Бартоломейской. В их кабинетах вспоминались венецианские застенки с налетом инквизиции старой Севильи. Никаких бесед в белых перчатках, самым нежным словом здесь было: «Молчать!» Очевидно, решено было повторить каждому чеху в отдельности то, что целых триста лет Вена пыталась привить всей нации.
Естественно, любой попавший сюда хотел высказаться. Было такое намерение и у Швейка, оказавшегося меж двух полицейских, лицом к лицу с великими инквизиторами Климой и Славичком.
– Молчать! – тут же рявкнул комиссар Клима, и откуда-то из угла эхом донеслось: «Молчать!»
– Молчать! – тихо повторили оба полицейских.
Простодушные голубые глаза Швейка до того невинно уставились на комиссара Климу, что он начал яростно копаться в кипе бумаг на столе.
– Вы – Йозеф Швейк, сапожник с Краловских Виноград?
К этому моменту заоблачное спокойствие разлилось по лицу Швейка. Хорошо знакомое со времен службы «Молчать!» перенесло его в далекое прошлое. Он поднес руку к голове, словно отдавая честь, а его невинные голубые глаза…
– Нет, вы не идиот, – через минуту снова начал комиссар Клима, размахивая какой-то бумажкой, – вы отъявленный негодяй, прохвост, мошенник! Расстрелять вас мало, подлый предатель! Ну, где ваш ревматизм? Вы собрали толпу, вы прямо и косвенно подстрекали ее против военных действий! Вы разъезжали по улицам на коляске и кричали: «На Белград, на Белград!» Вы строили из себя калеку, давая толпе понять, что олицетворяете в таком виде Австрию! Только послушайте свидетельские показания, – продолжал он, – вот, например, начальник конных полицейских Клаус видит в вашей выходке оскорбительный намек на австрийскую монархию. Молчать! Мы понимаем, на что вы рассчитывали!
Голубые глаза Швейка все так же простодушно глядели прямо в лицо комиссару Климе.
– Осмелюсь доложить, – сказал старый служака, – я рассчитывал…
– Чего уж там, – перебил его комиссар Славичек, – и не смотрите на нас так тупо, лучше скажите прямо: я рассчитывал, что мне все сойдет с рук. Но вы жестоко ошиблись: на таких, как вы, есть военный суд. Ишь, бунтовать вздумал! Только войны и дожидался!
– Осмелюсь доложить, – вставил Швейк, – не дожидался я никакой войны, ревматизмом вот мучаюсь. А государю императору – и верно – хочу служить до последнего вздоха.
Подобные громкие слова в военной неразберихе – вещь коварная, ибо в эту пору у полиции столько работы, что в спешке она может легко ошибиться, переставив в протоколе слова местами. Так оно и случилось.
Ошибка была простой и легко объяснимой. В чиновничьих головах так и вертелись подобные мысли, поэтому в документах, сопровождавших Швейка на военный суд в Градчаны, было сказано: «На допросе Швейк, в частности, заявил, что лучше до последнего вздоха мучиться ревматизмом, чем служить государю императору».
Повторяю, это всего лишь ошибка по вине заработавшихся чиновников, ревностно исполнявших свой долг перед государством и старавшихся поточнее передать образ мыслей чешского народа.
(Если кому интересно, сообщаю, что Клима и Славичек живут напротив Ригеровых садов с видом на два ясеня в парке. Это крепкие деревья с надежными ветвями. У комиссара Климы объем шеи сорок, у комиссара Славичка – сорок два сантиметра.)
IV
Вероятно, многие помнят, что Гавличек начал характеристику военных судов словами: «Суд военный – с ним не шутят». С начала войны тысяч двадцать его жертв в чешских землях могли бы подписаться под строкой Гавличка. Если прикинуть в среднем по пять лет на осужденного, получалась кругленькая цифра: сто тысяч лет тюрьмы чешскому народу. Такого у нас еще не бывало. Если тебя прямо из семейного гнезда не гнали на штыки или под дождь гранат, то уж в кутузку сажали непременно. Австрийские военные суды все списывали на чрезвычайные обстоятельства, со всех сторон, словно сетью мин, обложив чешского гражданина военными статьями (Kriegsartikel).
Уморительные были четырнадцатая и пятнадцатая – о государственной измене и оскорблении его величества.
Помню, угодил под них глухонемой садовник из малостранского приюта для убогих. Его обвинили в том, что в костеле святого Томаша он демонстративно отказался петь императорский гимн, делая при этом всяческие знаки.
Да и остальные девятнадцать статей днем и ночью дамокловым мечом висели над бедными чехами. Приезжает в Прагу провинциал, снимает в гостинице номер и трясется из-за своей привычки разговаривать во сне – а не нарушит ли он общественный порядок и спокойствие?
А то идешь покупать газеты, останавливаешься у редакции перед телеграфными новостями императорского королевского агентства, тут откуда ни возьмись вышныривает неприметный человечек: «Та-ак, не сладко Австрии, как по-вашему?» Стоит поддакнуть – и ведут тебя по проспекту Фердинанда прямо в полицейское управление, а оттуда – на Градчаны. Не дай бог, зеваки соберутся – считай, попал под статью о подстрекательстве к бунту.
Никто не был уверен, что его обойдет своим вниманием сие рачительное учреждение. В кафе и табачных лавках, в ресторанах и магазинах, везде и всегда находился какой-нибудь немецкий еврей или еврейка, готовые донести в доказательство своей верности трону.
Случалось, посылали в лавку служанку. Глядь – а ее и след простыл: бедняжка Мари уже в военном суде!
Разбирательство протекало так: обвиняемого или обвиняемую под штыками доставляли на допрос к аудитору. Приглашали свидетелей. Если показания были в пользу обвиняемого, свидетеля тоже сажали. Если все свидетели оказывались в тюрьме, предварительное следствие заканчивалось, и приказом начальника созывался суд: один аудитор, один рядовой, один ефрейтор, один капрал, один фельдфебель, один поручик, один ротмистр, один штаб-офицер.
Самую печальную роль на таком суде всегда играл простой солдат. Он знал, что обязан голосовать против обвиняемого. Служба есть служба, и, когда он вместе с остальными повторял присягу, клянясь судить по совести и справедливости, он видел перед собой только кандалы.
Ефрейтор – самый несчастный чин в армии. Он и собой-то не свободен был распоряжаться, несмотря на название, куда уж там голосовать по совести.
Капралы во всем подражают фельдфебелям, а те в каждом штатском видят негодяя. Поручики, называвшие чехов «diese verfluchte tschechische Bande» [50]50
проклятая чешская банда ( нем.).
[Закрыть], просто не отваживались произносить после этого: «Нет, не виновен!» Что же говорить о ротмистре и штаб-офицере – все они наконец-то дождались часа, когда чехов можно было тихо-мирно отправлять в тюрьму и на виселицу.
Каждый судья имеет право задавать вопросы; но здесь обвиняемого ни о чем не спрашивали. С вопросами обращались лишь к аудитору, который доходчиво объяснял, что подсудимый – бандит отъявленный, что он состоял в «Соколе», читал «Самостатност» и т. д. Аудитор выносил на суд свое суждение (volens informativum), в котором давалась яркая, сжатая оценка проступков с перечислением всех отягчающих обстоятельств, скажем, обвиняемый когда-то защищал интересы чешского меньшинства. В заключение аудитор предлагал меру наказания. Вопрос о виновности ставился на голосование. Голоса собирали, начиная с низших чинов и кончая председателем, который обладал двумя. Один голос принадлежал аудитору.
Таким образом, всегда получалось, что обвиняемый признавался таковым всеми девятью голосами: каждый из судей на вопрос, виновен ли подсудимый, отвечал на своем месте «Ja» [51]51
Да ( нем.).
[Закрыть]. Таково было первейшее правило военных судов. Такова была настоящая военная дисциплина.
Во избежание ее случайного нарушения суд, перед которым представал чех, состоял обычно из одних немцев – от простого солдата до штаб-офицера.
Все было определено заранее. С таким же успехом свора собак могла бы решать судьбу затравленного петуха.
Военное судопроизводство в Австрии было по возможности быстрым и четким. Тем не менее в приговоре раз сто повторялось, что на казнь осужденных будут сопровождать две роты солдат.
Полная невиновность служила всего лишь смягчающим обстоятельством. Уже сама принадлежность к чешской нации предопределяла вину, поэтому в лучшем случае чехи получали полтора года, как, например, многие чешские матери, чьих сыновей Австрия посылала на гибель. В невинном эгоизме старушечьих жалоб власти усматривали нарушение грозных параграфов, а господа аудиторы лишь усмехались им в лицо.
Согбенные чуть не до земли бременем житейских забот, женщины становились жертвами австрийской политики истребления чехов в той же степени, что и молодежь, охваченная чувством протеста против жизни, пропитанной слезами.
Разбирательство в военном суде – вот где была комедия!
Переплетчику из Смихова, представшему перед судом за то, что в ресторане «У ангела» он вывесил плакат «Учите русский язык!», аудитор объявил:
– Вы приговорены к десяти годам тюрьмы со строгой изоляцией для изучения русского языка в полной тишине.
Весельчак аудитор, душа общества, забавлял публику в немецком казино рассказом о том, как вкатили нынче пять лет очередной чешской ведьме.
Именно к этому весельчаку попал на допрос Швейк. Он стоял перед ним между двумя штыками конвойных, доверчиво оглядывая кабинет, и его незлобивые глаза служили живым упреком аудитору, обвинительному акту, шкафам в углу, конвойным.
Швейк впал в экзальтированное состояние святого мученика – спокойного, умиротворенного. Мысли его блуждали где-то далеко, в неведомых потусторонних мирах.
Заоблачное спокойствие разлилось по его лицу, а на душе было хорошо, как когда-то в армии, после слов капитана Кабра (царство ему небесное!): «Ну-ну, реветь-то мне да богохульствовать. При чем здесь вечная справедливость? Это мы еще увидим – виноват или нет. А пока – пять вам дней карцера, чтоб знали, Швейк, что я к вам с пониманием, что я не людоед какой-нибудь».
Аудитор, оглядывая Швейка, улыбался и свертывал сигарету. Швейк испытывал почти блаженство. Ему казалось, страдания его вот-вот кончатся, поведение его признают безукоризненным, а манифестацию – примером, достойным подражания.
– Так вы и есть тот самый ревматик? – спросил аудитор, все так же улыбаясь.
– С вашего позволения, – ответил Швейк. – Я и есть тот самый ревматик. – И тоже улыбнулся в ответ.
– Так, так, – продолжал веселый аудитор. – Значит, это вы дурака валяли на Вацлавской площади. Смеху-то было, а, верно я говорю, Швейк? – И он снова так мило улыбнулся, что Швейк буквально расцвел. Вспомнив, как его везли на коляске и чем это кончилось, он окончательно обрел душевное спокойствие и уверенно ответил:
– Так точно, смеху было, с вашего позволения.
Аудитор принялся за писанину и, временами поднимая на Швейка улыбающееся лицо, спрашивал:
– Валяли, значит, дурака?
– Валял, осмелюсь доложить, дурака.
– Подпишите.
Швейк взял перо и, старательно выводя каждую буковку, подписался: «Йозеф Швейк».
– Можете идти.
В дверях Швейк обернулся. Веселый аудитор сворачивал новую сигаретку. Швейк решился:
– Господин лейтенант. У меня просьба… Нельзя ли дело мое побыстрее провернуть…
На сердце у него полегчало, и, когда соседи по камере стали расспрашивать, что и как, он ответил:
– Как-как? Все в полном порядке. Господин лейтенант – удивительно отзывчивый человек.
– Отзывчивый? – усмехнувшись, повторил один из арестантов.
Швейк добродушно повторил:
– Хороший, очень хороший человек.
Кто-то из заключенных стоял у окна и осколком стекла царапал на грязной штукатурке виселицу, а под ней свои инициалы: «М. З.».
Швейк и этому улыбнулся: настроение у него было хорошее, все кругом виделось спокойным и беззаботным, если бы только не бесконечные тяжелые шаги по коридору да не короткая команда при смене караула. Швейк уснул мирным сном.
Утром его разбудил громкий шум из всех окон, выходящих во двор. Песнями и гиканьем заключенные приветствовали новый день страданий. Из окна третьего этажа Швейк услышал голос ученика Богуслава, кричавшего ему:
– Хозяин, хозяин! Я тоже здесь, меня свидетелем взяли.
– Доброе утро, Богуслав! – крикнул ему снизу Швейк.
Так прошла целая неделя.
Швейк, уже привычно сидя на нарах, с явным аппетитом хлебал из котелка мучную похлебку, заедая странноватым хлебом. Если раньше он еще мог сомневаться в своей правоте, то, вспоминая разговор с аудитором и его улыбку, не только ясно сознавал полное отсутствие за собой вины, но и предвкушал благополучный конец.
В мечтах он уже покидал градчанский военный суд. Мысль Швейка летела на Винограды, в его лавчонку, где, скользнув по портрету Франца-Иосифа, стекала под старую кровать, прямо к двум морским свинкам. Швейк страсть как любил морских свинок. Если что-то и омрачало его безоблачное настроение здесь, в тюрьме, то только их судьба.
Он видел их, белых, черных, рыжих, тянущих маленькие носики вверх, к соломенному тюфяку… Мысль Швейка вообще могло расшевелить лишь сознание невиновности, удачный исход дела да голодная смерть морских свинок.
Был в камере один вдовец. Он рассказывал, как однажды по дороге на работу встретил грузовики, увозившие на фронт резервистов. Женщины плакали, навек расставаясь с мужьями. Вспомнив, что и у него была когда-то любящая жена, он вдруг проникся к ним такой жалостью, что крикнул: «Бросай оружие!» В тот момент ему казалось, что все очень просто. Солдаты кинут ружья и штыки, и война кончится. Женщины перестанут плакать… Дома у вдовца остались две девочки.
Они со Швейком любили посидеть рядом, поболтать: Швейк о морских свинках, вдовец о своих дочках. Кто их теперь накормит?
Таких человеческих морских свинок в Чехии были тысячи, и железный кулак безжалостно мозжил им головы.
V
Пока Швейк сидел в тюрьме, русские войска взяли Львов, осадили Перемышль. Австрийской армии туго приходилось в Сербии, посему Прага веселилась, а Моравия готовилась печь пироги казакам.
Военный суд едва поспевал приговаривать сотни и сотни граждан. Дело Швейка медленно, но все-таки продвигалось вперед.
Швейк сохранял полное спокойствие. Проснувшись, он первым делом подходил к окошечку и спрашивал часового, когда его выпустят. В ответ обычно раздавалось:
– Halten sie kusch! [52]52
Заткнись! ( нем.).
[Закрыть]
Эта утренняя процедура превратилась для него в насущную потребность, и каждый раз, отходя от двери с прояснившимся лицом, он еще раз подчеркивал:
– Я совершенно не виновен.
Швейк произносил это вдохновенно, даже патетично, смакуя слово «не виновен».
Наконец пришел его день. Швейка отвели вниз, туда, где его ждали восемь членов военного суда: аудитор и все чины, кончая штаб-офицером. Когда его ввели в зал, ничто не предвещало грозы. Чуть не с благодарностью смотрел он на судей; особенно благоприятное впечатление произвел на него вопрос аудитора, не возражает ли он против состава суда.
На Швейка нахлынуло что-то вроде нежности, и он растроганно ответил:
– Господь с вами, никак нет, разве можно!
В протокол занесли, что он не возражает, и аудитор приказал вывести его в коридор.
Из зала суда до Швейка доносился мелодичный голос аудитора, но Швейк не прислушивался и не пытался понять, о чем речь. Он глядел на волю сквозь решетку окна, выходившего на старую градчанскую улочку, где текла обычная жизнь. Мимо сновали хозяйки и служанки с покупками, какой-то мальчишка пронзительно высвистывал:
Как-то раз в Вршовице шел я на гулянье…
Аудитор все говорил, излагая свои соображения. Его «votum informativum» мало отличалось от того, что бесчисленное количество раз слышали стены судебного зала. Он доказывал, что бунтарский дух давно не давал покоя Швейку, рассказывал, как уже в самом начале войны Швейк пытался наглядно изобразить военные действия Австрии с помощью инвалидной коляски. Он перечислил столько параграфов, что солдат, капрал и ефрейтор затряслись от ужаса. В заключение он предложил меру наказания и просил приступить к голосованию.
Приговор был произнесен и подписан. Ввели подсудимого Швейка. Все отдали честь, офицеры обнажили шашки.
Было торжественно, как на военном параде. Швейк невинно оглядел военных судей и доверчиво улыбнулся. Аудитор читал. Приговор начинался звучным именем его величества. Далее фразы перемежались бесконечным «Швейк ist schulding, dass er…» [53]53
виновен в том, что он… ( нем.).
[Закрыть], в конце прозвучала цифра «восемь». Восемь лет!
Швейк не понимал, что происходит. Не веря своим ушам, он переспросил:
– Так что, домой идти? Я могу идти домой?
– Конечно, можете, – закуривая, ответил весельчак аудитор, – через восемь лет.
– Я не виновен! – выкрикнул Швейк.
– Можете обжаловать приговор в течение месяца. Или вы согласны?
У Швейка в глазах зарябило от мундиров. Голос аудитора больше не казался ему веселым. Он звучал строго, отрывисто.
– Так согласны вы или нет? – рявкнул аудитор, и Швейк вспомнил, как однажды стоял часовым у арсенала и инспекция обвинила его в том, что он курит на складе. Он и вправду собирал по складу окурки и, когда она нагрянула, сжимал находку в правой руке. Майор, определив ему «dreissig verschörft» [54]54
месяц карцера ( нем.).
[Закрыть], вот так же рявкнул, не допуская возражений: «Вы довольны?» Швейк ответил тогда: «Осмелюсь доложить, доволен».
– Согласны? – переспросил аудитор, и Швейк, всем существом своим впитавший армейскую дисциплину, козырнул:
– Melde gehorsam [55]55
Осмелюсь доложить ( нем.).
[Закрыть], я согласен.
Вернувшись в камеру, он бросился на нары с рыданьями:
– Я не виновен, не винови-и-ин!
Свет для него клином сошелся на этих словах. Последнее «…и-и-ин!» он тянул сколько сил хватало, точно елей себе на душу лил. «Не винови-и-ин!..» – повторило на дворе эхо и, оттолкнувшись от стены, полетело в бесконечность.
Через день вместе с другими арестантами Швейка отправили в военную тюрьму Талергоф-Целлинга в Штирии.
В Вене произошло маленькое недоразумение. Так как в Бенешове вагон прицепили к эшелону, везущему солдат на сербский фронт, немецкие дамочки стали по ошибке кидать цветы арестантам, пронзительно пища:
– Nieder mit den Serben! [56]56
Долой сербов! ( нем.).
[Закрыть]
Очутившись у приоткрытой двери вагона, Швейк крикнул в ликующую толпу:
– Я не винови-и-ин!
VI
В военной тюрьме Талергоф-Целлинга сидели в основном штатские. Во время войны, тихо помирая где-нибудь за решеткой, они имели большое преимущество перед солдатами, которых обычно расстреливают по приговору полевого суда прямо на месте.
Талергоф-Целлинг в истории старой Австрии навек снискал себе печальную известность подобно застенкам Поцци – в истории Венеции.
Здесь, в Талергоф-Целлинге, всегда находились немцы, плевавшие в лицо галицийских русинов или сербов из Бачки, Боснии и Герцеговины, партиями прибывавших для интернирования в военную тюрьму, хотя всякий, кто сохранил остатки совести, краснел, глядя на колонны измученных, оплеванных женщин и детей, обвиняемых правительством в желании уничтожить Австрию.
Солнце светило здесь так ярко, кругом были горы, зелень, чарующая красота – живописный, благодатный край! Самое место для какого-нибудь санатория.
Однако в этой глубокой горной долине располагалось совсем другое «лечебное заведение». Долгие ряды зарешеченных окон, под окнами стена, за стеной – ограда из колючей проволоки. Здесь лечили мечтателей, требовавших справедливости от старой, никчемной развалины, называвшейся Австрией. Сыпной и брюшной тиф, прогорклый кукурузный хлеб, немного подсоленной бурды с двумя фасолинами – таковы здесь были лечебные средства.
Из всех интернированных национальностей специальный отсек был отведен чехам, над которыми восторжествовала австрийская сабля. Над входом в приемную канцелярию тюрьмы свирепо распростирал крылья огромный австрийский орел, словно желая прикрыть своей тенью всех им же поверженных и раздавленных.
Казалось, у здешних заключенных не оставалось надежды. Но где-то далеко-далеко, к северу от Вены, все ярче разгорались искры, тлевшие под пеплом долгих столетий и не угашенные до конца потоком параграфов.
Первые язычки пламени уже лизали австрийскую корону. Австрия еще даже не предполагала, что червоточина подкосит государственные устои под самый корень. Чех всегда знал свое место в борьбе за свободу. Высоко поднятое непокорное знамя, крепко сжатое в его руках, огненной, звонкой строкой войдет в великую песню веков. Об этом шептали узникам леса альпийских склонов за тюремными окнами Талергоф-Целлинга.
У приемной канцелярии я видел надпись, нацарапанную кем-то из заключенных на стене в коридоре: «Испугались мы вас!»
Один арестант заколол какого-то генерала, самодовольно осматривавшего тюрьму, вогнав ему в живот остро отточенную ложку – к чему она здесь, где почти не давали есть! При этом он сказал:
– Разве наша жизнь чего-нибудь стоит? Хоть врагу отомстить, пока не сдохли…
Газеты об этом случае не писали, ибо заточенная ложка в животе австрийского генерала занозой торчала бы в массе лояльных сообщений императорского королевского информационного агентства, затопивших редакции.
За Швейком уже закрепили номер, выделили ему арестантскую одежду и грязный тюфяк в одной из камер, а он все еще не мог опамятоваться. Ему было совершенно не ясно, как можно было так вляпаться. Он ходил по камере среди заключенных, свесив голову, и без конца бормотал:
– Я же не идиот, я же все отлично помню.
Швейк впал в глубокую меланхолию. Ни до чего ему теперь не было дела. Дни уныло тянулись среди голых стен бесконечной, безнадежной вереницей.
Правда, раза два он заводил разговор с одним старичком откуда-то из-под Градца Кралове, осужденным на четыре года за то, что однажды при описи урожая принес клок сена и бросил его под ноги комиссару со словами:
– Прихватите, чтоб государю императору было что покушать!
Старичок живо интересовался судьбой товарищей по несчастью, уже наизусть зная, кто, как и за что сюда попал, и всячески утешал их. Сколько еще сидеть? Годик-два – и придут русские. Он с жаром описывал эту сцену. За такими разговорами в камере так и витал дух мести: до чего ж здорово будет, когда мучители окажутся за решеткой на месте заключенных!
А Швейк все шептал, сидя на тюфяке:
– Подумать только, я же совершенно не виновен, я же все отлично помню.
Как-то ночью после одного из таких разговоров Швейку приснилось, будто явился к нему сам государь император. Приходит и говорит: «Побрей меня, Швейк, а то я с этими бакенбардами похож на орангутана из шенбруннского зверинца». Швейк трясется весь, пот его прошибает, а государь император достает из кармана бритву, мыло и подает их Швейку, и тот принимается за императорские щеки. Намыливает, благоговейно берет бритву и трясущимися руками бреет государя. Двери отворяются – входит аудитор из градчанского суда. Швейк в испуге, бритва съезжает куда-то не туда, государь император сердится: «Aber Svejk, Himmel Herrgott, was machen Sie?» [57]57
Силы небесные! Да что же вы, Швейк, делаете? ( нем.).
[Закрыть]А горе-брадобрей уже держит в руках отрезанный нос государя…
От ужаса Швейк во сне громко вскрикивает, просыпается, разбудив всех остальных, и на вопрос, чего ему ночами не спится, жутким голосом отвечает:
– Я отрезал нос государю императору…
С той поры стал его величество Швейку не только что ночью, но и днем мерещиться.
Черты его лица проступали на облупившейся штукатурке, а однажды, когда Швейк вылавливал из похлебки вторую фасолину, ему почудилось, будто формой смахивает она на голову его величества.
Иногда он даже разговаривал с призраком:
– Ваша милость, государь император, не виновен я, помню ведь, что не виновен.
Случилось, фасолина, которую он долго разглядывал, упала на пол, и Швейк, заглянув под стол, жалобно обратился к ней:
– Ваша милость, государь император, не извольте гневаться!
Все заметили, что со Швейком происходит что-то не то. А тут еще управляющий пришел камеры осматривать, выстроились перед ним заключенные, а Швейк вдруг вышел из шеренги, взял под козырек и сказал, странно выпучив глаза: «Melde gehorsam, Herr Hauptmann [58]58
Осмелюсь доложить, господин капитан ( нем.).
[Закрыть], хочу служить государю императору до последнего вздоха!»
Управляющий попросил повторить и удалился. А через полчаса за Швейком явились два санитара, притащив носилки с пристяжными ремнями. За ними вошел молодой военный врач. Подтолкнув вперед санитара, он на всякий случай велел накинуть на Швейка смирительную рубашку. Швейка понесли вниз, через тюремный двор в больницу. Изо рта у него шла пена, сквозь которую пробивался рык, отдававшийся по всем углам двора: