Текст книги "Ведьма на Иордане"
Автор книги: Яков Шехтер
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 18 страниц)
До тех пор мне ни разу не доводилось бывать в монастырях или костелах. Монахиня повела меня в центральный зал, где шла вечерняя служба. Играл орган, монахини пели, стоя на коленях. Высокие своды тонули в полумраке, тепло переливались свечи, с картин, нарисованных прямо на стенах, ласково улыбались литовские святые.
Настоятельница, пожилая женщина, похожая на тетю Соню из Каунаса, улыбнулась мне так же ласково. Мне вдруг стало спокойно, впервые за четыре недели перестала звенеть туго натянутая где-то внутри струна. Я подошла к настоятельнице и опустилась возле нее на колени. Она обняла меня и прижала к груди.
– Бедное дитя, – прошептала она, целуя в макушку, – бедное, гонимое дитя. Не волнуйся, теперь ты дома. Все будет хорошо.
Я не выдержала и заплакала. Бесшумно, чтобы не помешать пению. По вздрагиваниям груди настоятельницы я поняла, что она плачет вместе со мной.
В монастыре я прожила до самого конца войны. Дел там никаких не было, да и настоятельница не хотела, чтобы я крутилась на виду, поэтому на работу меня не посылали. Каждый день вместе со всеми я выходила на молитву, а потом, после еды, по несколько часов занималась с монахинями. Они рассказывали истории про их бога и его апостолов. Некоторые просто рассказывали, а другие уговаривали принять их веру. По их словам получалось, будто причина наших несчастий в том, что мы не признали их бога.
«Разве ваш бог нуждается в признании? – хотела спросить я у монахинь. – Вся Литва, такая большая и богатая страна, принадлежит ему. У него столько верующих, столько костелов, монахов, ксендзов, монахинь. Какое ему дело до признания моими папой и мамой, нищим портным Ратнером, тетей Соней из Каунаса? И почему спустя две тысячи лет после этой истории нужно нас убивать?»
Но мне было хорошо в монастыре, и я боялась снова очутиться за его стенами, одна против немцев и полицейских. Что же делать, что делать?
«Если креститься, – думала я, – кто тогда передаст дальше семейную тайну?»
Спорить с монахинями я не могла, а выслушивать подолгу их поучения становилось все трудней и трудней. Помог случай.
В одной из книг о житии святых, которые мне давала настоятельница, я увидела картинку: святая Тереза во время молитвы. Картинка изображала лежащую навзничь женщину, ее лицо закрывал капюшон, а широко раскинутые руки изображали крест. По-польски я читала плохо, но сумела разобрать, что святая Тереза проводила в такой позе многие часы. Во время молитвы к ней являлась дева Мария и раскрывала тайны жизни и глубины смерти.
На следующий день, во время утренней службы, вместо того чтобы опуститься на колени, я улеглась в такой же позе, закрыла лицо косынкой Вилии и широко раскинула руки. До моих ушей тут же донесся возбужденный шепот монахинь. Потом я услышала голос настоятельницы.
– Святое дитя, – сказала она почтительным тоном. – Не будем ей мешать.
Спустя несколько минут я задремала – поднимались в монастыре рано, а ложились поздно. Спалось плохо, каменные плиты – не лучшее место для отдыха. Сон продолжался минут двадцать, не больше, я это поняла по ходу службы, но руки и ноги успели онеметь. Я немного подвигала ими, пытаясь оживить, только без толку. И так стало обидно, и больно, и жалко себя, что слезы потекли из глаз, а в груди запекло, будто к ней приложили горячий камень. Одна-одинешенька, среди чужих, без мамы, без папы, без друзей, без единой близкой души. Беззвучно шевеля губами, я принялась звать маму:
– Мама, мамочка, мамулечка… – А слезы текли все сильнее. – Приди к своей доченьке, ты ведь говорила, что так любишь меня, услышь мой голос, где бы ты ни находилась, приди хоть на секунду, на мгновение.
Потом я принялась шептать ее имя, как молитву, как заклинание:
– Эстер, Эстер, мама Эстер, где же ты, где, где?
Вдруг сквозь плотно сжатые веки я различила свет. Он шел откуда-то изнутри, словно в глубине моих глаз возникло неземное, изумрудное сияние. Такого света мне никогда не доводилось видеть. Сердце забилось чаще, горло перехватило. Я поняла, что происходит необыкновенное, удивительное, чудесное.
Сквозь сияние начала проступать фигура женщины.
– Мамочка, ты пришла, мамочка!
Но это была не мама. Свет сник, отступил, и женщина предстала передо мной, словно живая. Я и представить себе не могла, что на свете существуют такие красавицы. От нее исходило тепло, точно от свежевыпеченной халы, глаза лучились, будто субботние свечи, а запах она источала, как веточки мирта в праздник Суккот. Не знаю откуда, не знаю почему, но я вдруг поняла, что передо мной стоит царица Эстер.
Ее губы чуть заметно зашевелились, и слова сами собой зазвучали у меня в голове:
– Ничего не бойся. Все кончится хорошо. Ничего не бойся.
Я кивнула в знак согласия.
– Никогда больше не ложись так. Сейчас встань, подойти к настоятельнице и скажи ей, что предмет, который она разыскивает, находится под матрасом в келье сестры Кристины. Когда настоятельница вернется, попроси разрешения самостоятельно брать книги в монастырской библиотеке.
Я открыла рот, чтобы задать вопрос, но изумрудное сияние окутало царицу, и она исчезла.
Ноги совсем занемели, подниматься пришлось с величайшим трудом. Служба подходила к концу, монахини стояли на коленях и тихонько пели. Настоятельница обернулась и сделала приглашающий жест. Я приблизилась, она обняла меня, прижала к себе.
– Как ты себя чувствуешь, малышка? – спросила она ласковым голосом.
Я наклонилась к ее уху и прошептала то, что велела царица.
Настоятельница вздрогнула.
– Откуда ты знаешь? – сказала она совсем другим тоном.
Я молчала.
– Ты это узнала сейчас, во время молитвы?
Я кивнула.
Настоятельница резко поднялась с колен и, шурша казулой, вышла из зала. Спустя несколько минут она вернулась. Ее лицо пылало от гнева.
– Отправляйся в мою келью, малышка, – приказала она мне. – Дожидайся там. А ты, сестра Кристина, и ты, сестра ключница, пройдемте в конторское помещение.
С того дня я переселилась в заднюю комнатку кельи настоятельницы. В отличие от узких, похожих на тюремную камеру комнатушек сестер, настоятельница занимала четыре соединенные между собой комнаты, скромно именуемые кельей. В самой просторной она принимала гостей, в средней находилась личная молельня, а в двух маленьких – спальни. Одну из них отдали мне, и я почти не выходила наружу, проводя большую часть времени за чтением книг на идише, найденных в библиотеке.
В монастыре почитали меня за святую, сестры думали, будто я крестилась и готовлюсь по достижении совершеннолетия постричься в монахини. И только настоятельница знала, что это не так.
В первый же вечер, перед тем как заснуть, я повернула висевшее над изголовьем распятие лицом к стене. Ночью настоятельница бесшумно вошла в комнатку.
– Ты спишь, малышка? – спросила она, наклоняясь к кровати.
Я не стала отвечать. Постояв несколько минут, настоятельница вышла. Открыв глаза, я увидела, что распятие исчезло.
Царица Эстер приходила почти каждую неделю. Как правило, она появлялась после того, как настоятельница задавала очередной вопрос. Поначалу я помогала отыскивать исчезнувшие предметы или понимать намерения сестер, но, убедившись в точности ответов, настоятельница стала расспрашивать меня о более сложных вещах. Ответы сообщала мне царица Эстер, и я только пересказывала их слово в слово, часто не понимая, о чем и о ком идет речь.
Настоятельница была ко мне очень добра. Я вспоминаю ее с теплотой и благодарностью. Жаль, что она не послушалась моего последнего совета.
Когда от гула приближающейся линии фронта стали подрагивать оконные стекла, царица Эстер рассказала мне, для чего я осталась в живых, и назвала мне имя.
– Скоро здесь будут русские, – сказала она, и мне показалось, будто ее всегда счастливое и прекрасное лицо слегка затуманилось. – Больше мы не увидимся. Передай настоятельнице, чтобы она перебиралась вместе с сестрами в Польшу.
Через неделю после прихода Красной армии в монастыре появился мой брат. Я с трудом узнала его, так он вырос и переменился. Настоятельница не хотела меня отпускать, но брат был настроен весьма решительно. Перед уходом я передала ей пожелание царицы. Настоятельница заплакала. То ли от расставания, то ли от услышанной новости.
Как я потом узнала, она не решилась последовать совету. Спустя год советские власти расформировали монастырь, а настоятельницу отправили в Сибирь.
Мы вернулись в Салок. Одни могилы да чужие лица в родном доме. Злобные, испуганные взгляды бывших соседей и знакомых. Каждый поживился, чем мог. Кто убивал, кто грабил, кто по дешевке перекупал награбленное. На нас с братом смотрели точно на выходцев с того света.
Мы пошли к Вилии. Та всплеснула руками, расплакалась:
– Не думала вас снова увидеть, деточки.
На хуторе прожили полгода. Гирш помогал Андрюсу, а я Вилии. Крестьянская работа нелегка, но после двух лет, проведенных в монастырской келье, она казалась мне счастьем.
Однажды вечером, после того как хозяева заснули, Гирш знаками попросил меня выйти во двор.
– Собери вещи, – прошептал он, прижав губы к моему уху. – Мы уходим.
– Куда?
– Сначала в Каунас, а оттуда в Польшу. А из Польши в Эрец-Исраэль.
В кибуце Дгания жил брат отца. Мы часто получали от него письма с открытками и фотографиями. Он звал нас к себе, но отец не решался.
– Ему хорошо одному, – говаривал он, прочитав очередное письмо. – А мы куда с тремя детьми? Вот подрастут, там посмотрим.
Гирш как-то сговорился с тайными посланцами нелегальной эмиграции в Эрец-Исраэль.
– В Польше нас уже ждут, – шептал он. – А дядя Бенчи встретит в Хайфе, у трапа парохода.
В общем, так и получилось. Но сколько мытарств мы претерпели, пока добрались до Польши! Да и в самой Польше тоже пришлось несладко. И в Эрец-Исраэль хлебнули.
Ципи закашлялась. Приступ никак не заканчивался, она зашлась до слез, лицо посинело, я уже хотел бежать за медсестрой, как вдруг кашель прекратился.
– Иди, – сделала она знак рукой. – Потом договорим.
Честно говоря, больше всего мне хотелось узнать, в какую тайну посвятила Ципи ее мать и что за имя сообщила ей царица Эстер, но продолжать разговор было невозможно.
* * *
Выйдя в коридор, я несколько минут стоял, совершенно ошалевший, не зная, как отнестись к услышанному. Ко мне быстрым шагом подошел Яков, владелец «О-О». Вид у него был встревоженный.
– Она говорила с тобой про наследство? – спросил он.
– Наследство? Какое наследство может быть у Ципи?
– О-о! – Яков с удивлением посмотрел на меня. Его глаза оловянисто побелели, а губы сложились куриной гузкой. – Ципи очень, очень богатая женщина. Разве ты не знал?
– Ципи? Богатая? Ты ни с кем ее не перепутал?
Яков криво усмехнулся.
– Ее отец в начале века купил землю в Палестине. Вернее, не купил, а пожертвовал крупную сумму на «Керен каемет». Посланники этого фонда бродили по местечкам Европы и собирали деньги на еврейские поселения. Ну, чтобы не выглядеть сборщиками подаяний, они якобы продавали землю. Даже удостоверение выдавали на глянцевой бумаге, с печатью и подписями. Пхе! И что это была за земля? Я вас умоляю, кусок пустыни, по которому бедуины гоняли своих овец. К этим бумажкам никто всерьез не относился, сразу выкидывали, чтобы мусор в доме не собирать. Мои родители, – тут Яков снова усмехнулся, но уже не скрывая горечи, – тоже пожертвовали, и даже больше Ципиного отца. Но у того хватило ума переслать удостоверение своему брату в кибуц Дгания, а моя мама растопила им самовар! Пхе!
Он фыркнул, точно тот самый самовар, и я понял, что происхождение Ципиного богатства для Якова не просто воспоминания, а источник долгих и болезненных огорчений.
– Так вот, лет тридцать эта земля не стоила бумаги, на которой была напечатана купчая. Когда Гирш и Ципи оказались в Эрец-Исраэль, дядя, передавая им письма и фотографии, обнаружил давно забытый им документ. На всякий случай, – Яков снова горько усмехнулся, – практическая сметка в их семье оказалась на высоте, он попробовал выяснить, где находится участок. Пхе! И знаешь, где оказался этот пустырь? На окраине Рамат-Гана! В учетном реестре он был записан на имя Гирша, и мэрия в ожидании законного владельца использовала его под парк. Вообще все парки в израильских городах принадлежат таким вот неизвестным владельцам. По закону должно пройти сто или сколько там лет, пока государство имеет право забрать землю, и до окончания сего срока на ней нельзя строить. А то ж понимаешь, объявятся вдруг наследники и захотят на своей земельке отгрохать ресторан или виллу, а дом с жильцами снести к чертовой бабушке!
В сорок девятом году участок Гирша уже стоил хороших денег, но дядя не стал его продавать, а отдал в аренду той же мэрии. Ох, как он выиграл на этом, как выиграл!
Яков закатил глаза и зачмокал губами. Богатство вызвало в нем почти сладострастное томление. Смотреть на совсем небедного владельца «О-О» было неприятно. Мы знакомы много лет, но я никогда не предполагал, что за фасадом благообразной внешности кроется столько неприглядных мыслей и чувств.
– Пятнадцать лет мэрия платила Гиршу солидную ежемесячную плату. На эти денежки он сам встал на ноги и оплачивал содержание у нас своей сестры. А потом ассоциация промышленников решила возвести в Рамат-Гане здание алмазной биржи, и выбор пал на участок Гирша и Ципи. Такое событие, дружок, называется не везением и даже не фортуной. Божий промысел, вот что это такое! Только Божий промысел…
Яков тяжело вздохнул. Он тоже ждал такого промысла, надеялся, будто и на его долю выпадет фантастическая удача, но жизнь уходила, покрытый седыми волосками кадык все крепче оседал на воротничок, а золотые колесницы промысла пылили далеко за горизонтом.
– Как бы распорядился деньгами Гирш, остается лишь гадать. Через неделю после того, как денежки поступили к нему на счет, началась война шестьдесят седьмого года. Гирша взяли в армию, и он погиб где-то на Синайском полуострове. Ципи осталась единственной наследницей. За все эти годы она взяла из банка сущие гроши. Я-то знаю, мне она и поручала свои финансовые операции. За сорок лет та огромная сумма, что Гирш отхватил за кусок землицы, превратилась в целое состояние. Она богата, как Ротшильд, наша Ципи, я по сравнению с ней просто босяк голоштанный. – Яков замолк и испытующе поглядел на меня. – Ты ж понимаешь, – он перешел на доверительный, интимный тон. – Всю жизнь Ципи провела здесь, в этом доме. Мы ее настоящая семья, ее самые близкие родственники. И…
Тут он замолк, словно поперхнувшись, не решаясь вслух произнести слова, распирающие горло. Этот хорошо поживший дядька усмотрел во мне соперника и пришел заявить права на долю в наследстве.
– Ципи ничего не говорила о деньгах, – сухо сказал я. – Мы беседовали лишь о войне и ее родителях.
– О родителях, – эхом отозвался Яков. – Почтенные, уважаемые люди. Правильно мыслящие, думающие о детях.
Несправедливость Божьего промысла не давала бедолаге покоя. Я попрощался и вышел из «О-О».
Жужжа по-шмелиному, скользнули и растворились в цветочном мареве израильских будней еще два дня. Каждый вечер я давал себе слово забежать после молитвы к Ципи и каждый раз проваливался в топкую грязь дел, делишек и подделий, барахтаясь изо всех сил, чтобы не уйти с головой под зеленовато-липкую ряску. В молодости контраст между садистски медленно тянущимся барахтаньем и феерическим промельком дней приводил в отчаяние. За прошедшие годы я не стал мудрее или терпеливее, но научился щадить силы и экономить дыхание.
В час дня, посреди толчеи и сумятицы, я увидел на экране сотового телефона номер жены.
– Звонили из «О-О», – сказала она, стараясь удерживать ровность тона. – Ципи просила тебя срочно прийти. Сестра говорит, что она очень плоха.
Рвущаяся интонация сказала мне больше, чем слова. Я круто свернул дела и помчался к Ципи.
Она сильно переменилась за эти дни. Лицо осунулось, нос заострился, а губы увяли, утратив свой вишнево-девичий цвет. Дыхание со свистом вырывалось из тяжело вздымающейся груди.
– Она приходила, – произнесла Ципи, как только мы остались одни. – Впервые за столько лет.
Я не стал уточнять, о ком идет речь.
Ципи говорила едва слышно, и я, придвинувшись к постели, почти прикасался своим лицом к ее сморщенному личику.
– Царица Эстер… Мы из ее рода. Мать той ночью в синагоге открыла мне тайну. Сила молитвы передается только по женской линии. Ее сила…
– Какая сила? – я не смог удержаться.
– В свитке, помнишь, Эстер просит царя повесить десятерых сыновей Амана. Помнишь?
– Помню, конечно.
– Почитай внимательно. Их ведь до этого уже убили. Так написано. Зачем же теперь на дереве вешать? Неужели Эстер была такой жестокой?
– Не знаю.
– Там, где в свитке слово «царь» написано с большой буквы, идет речь о Царе царей. Эстер просила Всевышнего повесить десять других преступников.
– Других?
– Да, других. В именах сыновей Амана есть четыре маленькие буквы. Если прочитать их как год, то получится тысяча девятьсот сорок девятый. Эстер просила о десятерых из Нюрнберга.
Ципи замолкла, прикрыла глаза. Каждое слово давалось ей с трудом.
– Ты не чужой. – Она едва повернула голову и, разлепив потемневшие веки, посмотрела прямо мне в лицо. – Иначе бы я не стала рассказывать. Ты тоже потомок Эстер. Если у тебя родится дочка, она унаследует силу царицы. В каждом поколении поднимается на наш народ новый враг. Потомки царицы молят Всевышнего повесить их на дереве. Упроси жену, пусть родит тебе дочь.
– Упрошу, конечно, упрошу. А тебя позову забирать ее из роддома. С цветами, впереди всех.
– Нет, – Ципи слабо улыбнулась. – Я уже не выйду из этой комнаты. Царица сказала, что моя молитва принята и я могу уходить.
– А как же моя дочка? Кто ее всему научит, кто расскажет про Эстер? Нет, мы тебя никуда не отпустим!
Я попытался развеселить Ципи и проговорил без умолку минут десять, опустошив до самого дна скудные запасы своих прибауток. Мне показалось, будто Ципи стало немного лучше, ее глаза наполнились прежним сиянием, а губы порозовели. Я обещал прийти на следующий день, обязательно прийти и вместе просмотреть свиток Эстер. Но завтра, в три часа пополудни, мы стояли перед свежевырытой могилой.
Спустя год у нас родился мальчик. Спустя два – еще один. О ком просила Всевышнего Ципи, я понял только из сводки новостей тридцатого декабря две тысячи шестого года[8].
Пощечина
Повесть
Элле Кричевской
Реб Буним, пухлый улыбчивый старичок, служка Гурского ребе Ицхока-Меира[9], иногда представлял себя возницей, правящим шестеркой, нет восьмеркой, бешеных, необъезженных лошадей, впервые запряженных в карету.
Лошади дикие, кусают друг друга, лягаются, тащат в разные стороны, пытаясь вырваться, а он, Буним, сидя на козлах, должен приводить их в чувство только вожжами да голосом. Кнута нет, голос давно сел, а на хлопки вожжами лошади не обращают внимания. Как он ухитряется удерживать равновесие да еще гнать карету в нужном направлении – одному Богу известно. И ребе, святому человеку, незаметно помогающему реб Буниму справляться с непростым делом.
В приемной всегда полно народу. Ведь сказано в псалмах: «Велики потребности народа Твоего». Один приходит просить благословение для выбора невесты, у другого дети который год не рождаются, а у третьего рождаются без остановки, но только одни девочки. Четвертый просит здоровья для родителей, пятый для жены, шестой никак не может выбиться из нищеты, у седьмого сын растет забиякой и проказником, а восьмой мечтает удачно выдать замуж старшую дочь.
В общем, сколько людей – столько проблем. И для каждого ребе находит ответ, да не просто слова утешения, а реальный способ помочь. Не зря ведь стоят хасиды в очереди подолгу, не зря выполняют каждое слово ребе, словно не человек из плоти и крови произнес их, а сама божественная десница начертала букву за буквой на сапфировых скрижалях Завета.
Бывает, вместо совета отправляет ребе хасида с конкретным поручением: пойти туда-то, сделать то-то, вернуться и рассказать. Проходят два, три, четыре часа, а то и две недели или месяц, и хасид с горящими глазами и дрожащей нижней губой врывается в приемную, словно смерч в Индийский залив. Разве он видит очередь, разве он помнит, что другие хасиды сидят в ней несколько часов? Он весь поглощен случившимся чудом. Он хочет видеть ребе, он рвется рассказать обо всем. А ребе, выслушав рассказ, даст ему следующее задание.
Поэтому реб Буним не рискует мариновать такого человека в очереди, а старается пропустить сразу, не обращая внимания на косые взгляды и обиженные восклицания других хасидов.
А случается, не может родить женщина, и муж ее мчится сломя голову к ребе, прося благословить скорейшее разрешение от бремени. Разве можно посадить его в конец очереди и сказать: подожди-ка, дружок, часика три-четыре, а лучше всего приходи завтра?
Вы, наверное, думаете, будто исключительные случаи происходят два, от силы три раза в день? О-хо-хо, как бы не так. «Велики потребности народа Твоего»! Каждый час прибегает кто-нибудь с выпученными глазами, и он, реб Буним, обязан без кнута, а только голосом и мягким похлопыванием вожжей не дать карете свернуть с дороги, а продолжить нестись вперед как ни в чем не бывало.
Реб Буним давно исчерпал восклицания и возгласы о душевных силах ребе Ицхока-Меира. Такое можно выдержать, только если тебя осеняет Высшая благодать. Не в силах человеческих день за днем противостоять бешеному прибою житейского моря. А ребе на глазах реб Бунима выстаивает уже который год и еще ухитряется писать книги и руководить большой общиной. А вот когда он успевает учиться, не имеет понятия даже сам реб Буним. Это просто чудо, подобно негаснущему в любую бурю огню жертвенника в Иерусалимском храме.
В общем и целом со своими обязанностями реб Буним справлялся довольно успешно. И хотя недовольных было много, но какое общественное дело может обойтись без недовольных?
В тот день он сразу заметил в очереди особо нервного еврея. Одет он был хотя и вполне ортодоксально, но не по-хасидски и, судя по покрою капоты[10], приехал из провинции. В Варшаве, где жил ребе Ицхок-Меир, так никто не одевался. Реб Буним хорошо знал нрав этих застенчивых провинциалов, которые от смущения были способны на самую дикую выходку, но, как назло, «неотложные» посетители следовали один за другим, и лицо провинциала потихоньку приобретало багровый оттенок.
Чтобы успокоить посетителя, реб Буним подошел к нему, узнал, кто он и откуда, и попросил приготовить квитл[11], словом, постарался занять его делом. Как он и предполагал, посетитель приехал из глубокой провинции, местечка Хрубешув, так далеко запрятанного среди полей Польши, что казалось, солнце в нем всходило позже, чем в Варшаве, а время замерзло и остановилось где-то посреди наполеоновских походов. Звали провинциала Янклом, и приехал он просить ребе о детях: пошел уже десятый год его супружества, а жена никак не беременела.
Ребе Буним покивал, проверил молниеносно написанный Янклом квитл, заверил в успехе – ведь ни одно благословение ребе не дается впустую – и вернулся на свое место.
А потом реб Буним попросту позабыл о посетителе из Хрубешува. Навалилось множество срочных дел, по каждому из которых нужно было принять немедленное решение. После полудня, пропустив к ребе хасида из Коцка, привезшего письмо от ребе Менахема-Мендла, реб Буним услышал возле себя странное шипение. Подняв глаза, он увидел Янкла. Тот кипел, словно стоящий на плите чайник. Возмущение переполняло его настолько, что вместо связной речи из его рта вылетали невнятный клекот и белые брызги пузырящейся слюны:
– Пять часов… Без очереди… И здесь протекция… Возмутительно!!!
Реб Буним кротко улыбнулся хрубешувцу, надеясь этим охладить его пыл, а затем перевел взгляд на лежащую перед ним бумагу. Но не успел он прочитать первую строчку, как Янкл размахнулся и закатил реб Буниму звонкую пощечину.
В приемной воцарилась мертвая тишина. Многое перевидали эти стены, но такое случилось впервые. Реб Буним встал и, не говоря ни слова, стремительно двинулся ко входу в кабинет ребе.
Столкнувшись в дверях с выходящим посетителем, он молча посторонился, а затем вошел внутрь и плотно прикрыл за собой дверь.
– Что, Буним, – ласково спросил ребе, – обижают тебя евреи?
– Но за что, ребе?! – вскричал Буним, дав волю чувствам. – Разве я плохо выполняю свои обязанности? Разве я не служу вам верой и правдой? За что мне такое оскорбление? – И он приложил тыльную сторону руки к пылающей щеке.
– За что – так вопрос не ставится, – ответил ребе, внимательно глядя на реб Бунима, и тот опустил глаза. Он сразу понял, на что намекал ребе, и вторая его щека тоже покраснела, но на сей раз от стыда.
Действительно, если Всевышний хочет наказать еврея за тайное прегрешение, он выбирает явные пути. Но о каком прегрешении идет речь? Чем он мог заслужить такое откровенное наказание? Реб Буним уже готов был погрузиться в дебри самоанализа, как ребе негромко спросил:
– А как зовут твоего обидчика?
«Ну уж нет! – мысленно вскричал реб Буним. – Я не поддамся на эту уловку. Сначала ребе дал мне понять, что причина кроется не в хрубешувце, а в моих поступках, а теперь хочет проверить, стану ли я добавлять к старому прегрешению новое? Если Янкл ни при чем, зачем же я стану называть его имя, словно рассчитывая на то, что ребе его накажет? Разве можно обижаться на палку, бьющую тебя по голове? Обижаться нужно на человека, держащего в руке палку, то есть на себя самого!»
– Не скажу, – замотал головой реб Буним. – Не скажу.
– Как знаешь. Но я думаю, что просто так еврей не поднимет руку на другого еврея.
– Что вы хотите сказать, ребе? – забормотал реб Буним. – Что мне полагается такое унижение?
– Нет, Буним, – тихо сказал ребе. – Я хочу сказать, что у твоего обидчика ох как тяжело на душе.
Реб Буним выскочил из кабинета, уселся на свое место, быстро отыскал взглядом следующего по очереди посетителя и как ни в чем не бывало пригласил его жестом руки. Обрадованный хасид рывком вскочил со стула и через секунду исчез за дверью кабинета. Реб Буним обвел глазами очередь и увидел, что все взоры устремлены на него. Еще бы, пощечина служке ребе! Чем может закончиться такая выходка?
Медленно, понимая, что за каждым его движением следят десятки глаз, реб Буним вытащил из стола том Талмуда, открыл его на нужной странице и продолжил учебу. Мысли, словно встревоженные птицы, кружились в его голове. Щека горела и, кажется, начала немного распухать, но он усердно делал вид, будто полностью погрузился в учебу. Спустя несколько минут напряженную тишину в приемной сменил обычный негромкий шум: очередь зажила нормальной жизнью. Кто-то читал шепотом псалмы, кто-то тихонько жаловался соседу на неприятности или, наоборот, делился успехом, кто-то повторял по памяти выученные параграфы Закона или главы из Мишны.
Реб Буним потихоньку оторвал глаза от Талмуда и перевел взгляд на очередь. Его интересовал обидчик: что-то он поделывает? Янкл сидел, неловко сгорбившись, прикрыв лицо руками. По судорожному вздрагиванию плеч реб Буним понял, что его обидчик плачет.
«Еще бы, – мелькнула в мозгу злорадная мысль, – тащиться в такую даль, надеясь получить благословение от ребе, а вместо этого навлечь на себя его недовольство!»
Но реб Буним тут же отогнал от себя эту мысль. Так грубо и мстительно думать о ближнем недостойно хасида. Конечно, Янкл его обидел, но пощечина вовсе не отменяет заповедь любить евреев, как самого себя. Наверное, у него есть причины для такого нервного срыва. Десять лет без детей: выстоять в таком испытании совсем непросто.
Кто может заглянуть в душу человеческую, кто сумеет разобраться в наполняющих ее переливах тонкой тишины? Только волшебное увеличительное стекло литературы способно показать происходившее в душе Янкла.
До двадцати лет его звали на немецкий манер Якобом. Он вырос в Данциге, в семье богатого владельца типографии. Отец Якоба, солидный господин с гладко выбритым лицом и пышными бакенбардами, большую часть дня проводил вне дома. Все свое время он отдавал работе или деловым встречам. Встречи происходили в кафе и ресторанах, часто в них принимали участие друзья отца и молодые разодетые женщины – наверное, жены друзей.
Когда отец вечером возвращался домой, от него пахло дорогим одеколоном, ароматным трубочным табаком и чем-то еще непонятным, манящим и распаляющим воображение. Якоб старался оказаться в этот момент в прихожей, отец, увидев его, почему-то смущался и давал ему монетку, иногда мелкую, а иногда покрупнее. Он вытаскивал из кошелька что попадется, и как-то раз Якобу достался целый золотой.
Поправив перед зеркалом в прихожей седые брови и бакенбарды – волосы на голове были у него еще совершенно черными – отец приосанивался и шел в комнаты матери.
Мать Якоб тоже видел редко. Она постоянно недомогала, и от нее исходил запах лавровишневых капель. Когда гувернантка приводила к ней сына, она долго целовала его, щекоча лицо волосами, а потом читала какую-нибудь детскую книжку или они играли в лото. Посещение длилось недолго, мать устало откидывалась на спинку кресла и прикладывала к вискам платочек, смоченный ароматической водой. На прощание она всегда спрашивала Якоба, все ли у него в порядке, показывая глазами на гувернантку. Якоб понимал, что мать хочет узнать, не обижает ли его наставница, но гувернантка Гертруда, с которой он проводил большую часть своего дня, была доброй и милой женщиной, и жаловаться ему было не на что.
Мать умерла, когда Якоб пошел в школу. В день похорон его отвезли к приятелю отца и оставили играть вместе с двумя его сыновьями, сверстниками Якоба. Они сразу отправились в сад стрелять из настоящего духового ружья, которое накануне подарил ему отец. Якоб знал, что матери больше нет и сегодня ее отвезут на кладбище, но не очень расстраивался. Если бы умерла Гертруда, он бы расстроился куда больше.
Время пролетело незаметно, и когда гувернантка, войдя в сад, сделала знак, что пора уезжать, Якоб ужасно огорчился. Ему совсем не хотелось возвращаться в мрачный дом, где зеркала были занавешены черной материей, тускло горели низкие толстые свечи и приторно пахло лавровишневыми каплями.
К школе он был готов. Целый год приходящий учитель – веселый немец с толстыми рыжими усами и усыпанным мелкими веснушками лицом – занимался с ним по всем предметам.
Школа, в которую пошел Якоб, была не совсем обычной. В нее ходили дети немецких богачей и зажиточных евреев, оторвавшихся от иудейства. Основной упор в этой школе делался на немецкий язык, естественные науки, географию, мировую историю. На уроках Закона Божьего бывший ученик ешивы немного рассказывал еврейским детям про Хумаш, объяснял, что такое Талмуд и Галаха, но домашних заданий не задавал и ничего не требовал. Этот предмет не считался главным: что поняли, то и хорошо.







