355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Яан Кросс » Полет на месте. Книга 1 » Текст книги (страница 3)
Полет на месте. Книга 1
  • Текст добавлен: 21 сентября 2016, 19:10

Текст книги "Полет на месте. Книга 1"


Автор книги: Яан Кросс


   

Роман


сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 10 страниц)

Она ответила: "Да. Двухсотлетней давности".

И я продолжил: "Как же вы относитесь к своему двоюродному прапрадедушке, заявившему, что эстонцы во все времена были лишь вещами – по принципу servi res sunt19?" Я эту сентенцию недавно вычитал в статье не то Сепа, не то Васара.

Барышня Розен внимательно поглядела на меня и сказала мягко:

"Дорогой мой мальчик, у тебя ведь всегда была очень живая, даже буйная фантазия. И я думаю, тебе будет легко представить: ты вдруг проваливаешься – в этой самой комнате – сквозь этот каменный пол. И сквозь два столетия. И оказываешься в одном пространстве с тем моим двоюродным прапрадедушкой. И в одном времени. Весьма сумрачном. И весьма холодном. Словно бы в подвале. И ты принадлежишь тому месту. И тому времени. И понятия не имеешь о более светлых этажах здесь, наверху. Потому что они пока не существуют. Не кажется ли тебе, что и ты тоже думал бы там, внизу, несколько иначе, несколько менее радикально, чем сейчас? Или если бы Карл фон Розен неожиданно вырос бы из пола там, возле камина, и снял бы allonz-парик20 с головы и, щуря глаза, огляделся? Что бы он нам сказал? Сказал бы, что эстонцы – вещи? Скорее всего, он сказал бы то же, что и немецкий народный депутат Хассельблатт на прошлой неделе в Рийгикогу: что теперь немцы, живущие здесь, в Эстонии, должны быть лояльны по отношению к эстонцам?"

Боюсь, что перед барышней Розен я остался в долгу. Потому что иначе ее вопрос не тревожил бы меня так долго и вряд ли сохранился бы в памяти".

Вот такое, стало быть, glossе21 со стороны Улло. Однако мы не закончили разговор о дошкольном образовании.

"Итак, по требованию отца в частной начальной школе на Владимирской улице мне нашли учителя эстонского языка, молодого господина в пенсне Петерсона, эстонца по происхождению. Он отнюдь не был столь яркой фигурой, как Кристьян Яак22 (звали его все-таки Николай), однако эстонский язык на уровне тогдашнего Йыгевера23 и компании преподавал безупречно".

В 1923 году по желанию отца Улло пытались устроить в недавно основанную начальную школу тут же на улице Рауа, во второй или третий класс. Но тамошние мальчишки уже с прошлого или позапрошлого года находились в состоянии войны с дворовой компанией, к которой принадлежал Улло. Так что Улло запротестовал и объявил, что вместе с этими дикарями учиться не будет. И его оставили дома. На этот год и на следующий тоже – на попечении все тех же барышни Розен и господина Петерсона.

В конце концов в 1925 году он поступил учиться в четвертый класс немецкой начальной школы Кнюппфер на улице Сюда. Заведующей школой и, кажется, ее владелицей была госпожа Кнюппфер, особа пятидесяти примерно лет. Она преподавала пение и немецкий язык. Другие учителя, которых он запомнил, были некие фрау фон Буксховден (смуглая жердь, которая преподавала математику и природоведение) и рыжеволосая ведьма, балтийка или можжевеловая немка24, которая учила эстонскому языку. Учеников в четвертом классе было восемь, четыре мальчика и четыре девочки. Из одноклассников шестьдесят лет спустя Улло помнил еврейского мальчика Лурье, чья мама работала в центре города зубным врачом. Кстати, этот Лурье пятнадцать лет спустя, вернувшись из России, был некоторое время начальником отделения милиции на Пярнуском шоссе и оказывал Улло дружеские услуги. В школе, как утверждал Улло, когда я задал ему наводящий вопрос, вокруг Лурье, славного, с чувством юмора мальчугана, не было ни малейшего "антисемитского" напряжения.

Из одноклассниц Улло помнил троих, двух из дворянских семей – Штирен и Мореншильдт – и эстонскую девочку Мартинсон, которая проявляла к первым двум ощутимое кожей неприятие. Самым близким приятелем Улло был Йохен фон Брем, мальчик с улицы Пикк, веселый, толстый, веснушчатый шалопай, отец которого был конторским служащим и филателистом-любителем (особенно по части австрийских марок), любителем до такой степени, что семья время от времени оказывалась на мели. Тем не менее у Йохена водились дома редкостные вещицы, которыми Улло никогда не надоедало играть. Например, у него была тысяча оловянных солдатиков, половина во французских мундирах наполеоновских времен, половина – в немецких. И у каждой армии своя пушка с воздушным шлангом и воздушным шаром, которая стреляла по врагу сантиметровыми деревянными пулями. Большой и видавший виды обеденный стол по вечерам то и дело становился полем сражения, при этом Йохен по большей части был Блюхер25 или еще какой-нибудь немец, а Улло непременно Наполеон, и под Лейпцигом, и при Ватерлоо, и во время падения в Париже – обязательно Наполеон...

По правде говоря, к Бремам Улло ходил также из-за сестры Йохена Бениты. Эта девушка была на десять лет старше своего брата, то есть ей было уже за двадцать, но ее случайная близость заставляла Улло трепетать. И позднее, листая "Историю искусства", Улло снова увидел Бениту фон Брем: это ее увековечил Дюрер в своей "Меланхолии"...

Разумеется, между Улло и Бенитой ничего не произошло. За исключением блаженного опыта, когда у Бремов играли в свободный стул, и во время этой игры Улло обычно старался остаться последним вместе с Бенитой – что почти всегда ему удавалось, и это означало, что кто-то из них должен сесть к другому на колени. И само собой понятно, что лучшими днями в школе были те, когда Бенита являлась на улицу Сюда, чтобы, по поручению мамы, проверить, соизволил ли братец Йохен, балбес эдакий, присутствовать в школе или прогуливал.

7

В гимназию Викмана мама определила его, как я уже упоминал, осенью того же 1929-го, за несколько месяцев до ухода отца, его отъезда за границу. Или бегства.

Мама надела, это было весной, в конце мая, тогда еще перед венецианским зеркалом в квартире на Тоомкооли, очень солидный костюм в серо-черную клетку и отправилась к Викману записывать сына в седьмой класс.

Господин Викман крутил свой короткий ус возле уголка губы: "Ах, господин Берендс – коммерсант? Слышали о вас. Но вступительных экзаменов в седьмой класс у нас не будет. Там все места заполнены перешедшими из шестого. Так что ничего вам обещать не могу. Пришлите своего сына в будущий вторник в девять утра. Я с ним побеседую".

Улло начистил сапоги до блеска – служанки, которая раньше это делала, уже не было – и отправился на улицу Хоммику в старое здание школы, сказав в канцелярии, что пришел на собеседование с директором Викманом.

Господин Викман принял его в своем кабинете, как показалось Улло, весьма высокомерно:

"Ахаа. Улло Берендс, не так ли? Твоя мама приходила на прошлой неделе и просила принять тебя в седьмой класс. Она сказала, что ты настоящий молодой полиглот. Elle m'a dit que tu parles librement francais. Est-ce-que c'est vrai, ca?26

Улло пожал левым плечом: "Si ma mere l'a dit, evidemment c'est vrai"27.

Господин Викман поговорил с Улло четверть часа. Сначала по-французски, потом по-немецки, потом по-русски. Последний Улло никогда не учил. Но покуда он жил на улице Рауа и соответственно особенности тогдашнего Таллинна часто слышал русскую речь, очень многие слова, ходкие словосочетания, поговорки, прямо-таки прилипли к нему. Поэтому Улло более или менее успешно выдержал с директором пятиминутную беседу на русском языке. И был тут же зачислен в седьмой класс гимназии. Разумеется, ему в лицо господин Викман ничего не сказал. Но некоторое время спустя до слуха матери дошло, что господин Викман весной после их беседы будто бы объявил: "Обратите внимание, осенью в седьмом классе появится весьма достойная внимания Kopfchen..."28.

Примерно весной 1986-го в моем кабинете он рассказывал об этом, сидя в низком, неудобном кресле, сдвинув острые колени, руки на животе, или, по крайней мере, там, где у его сверстников брюшко, на котором можно сложить руки и которое у него отсутствовало, словно он принадлежал к другому поколению. Итак, он сидел, сдвинув пальцы рук, и говорил с усмешкой:

"Очень даже возможно, что добрые люди хотели утешить не только мать, но и меня. Не только брошенную женщину, но и отверженного сына. И, видно, мне это весьма помогло. Иначе это не отпечаталось бы в моей памяти так отчетливо".

Неделю спустя мы беседовали с Улло у него дома.

"Ах, гимназия Викмана? Ну о ней я не буду тебе рассказывать. Про нее ты знаешь не хуже меня. Или даже немного лучше. Ты ведь учился там без перерыва – и на год больше меня. Не успел я там начать, как через несколько месяцев вынужден был прервать учебу. Потому что мама оставила меня дома. Из-за воспаления уха. Так как рана за ухом заживала неохотно. И та, другая, общая рана заживала еще более неохотно. И потому я расскажу тебе о первом годе безотцовщины. Согласен?"

"Согласен".

"Ну, мы переехали ранней зимой на новое место, это значит в более дешевую квартиру. Потому что наше безденежье было для мамы до того внове, что она не могла заставить себя попросить Веселера, чтобы тот снизил плату за квартиру. Кстати, мне кажется, что господин Веселер пошел бы на это. Но мы переехали в Нымме, где цены были ниже. На улицу Пыллу, в дом бывшего галантерейщика господина Тынисберга. В меблированную комнату, возле которой имелась крошечная кухня. В меблированную потому, что у нас самих мебели не было. Половину денег, высланных отцом из Голландии или Люксембурга, мама заплатила за учебу господину Викману, ибо она считала, что не может сразу просить, чтобы меня освободили от платы. Так что в первую же зиму – ни денег, ни мебели, ни топлива. Кстати, кое-что мама все-таки спасла от описи – несколько картин. И продала их. Через каких-то знакомых. Потому что сама пока этого не умела делать. По-моему, проданы они были за смехотворную цену. Но я не стал об этом говорить маме. И не стал протестовать, когда мама послала меня в третьеразрядный антиквариат на Тартуском шоссе, где я должен был получить последнюю треть от стоимости картин.

Там меня встретил старик с отвислой губой и странным произношением. Я положил перед ним на прилавок долговую расписку с его подписью на три тысячи марок или тридцать крон и назвал себя. Старик сразу начал крутить – да-да, но ведь сегодня четверг – "сенни четверик, ошень плокой день. Ошень мало деньги приносят". Нет-нет, он заплатит. Он заплатит одну тыщу. "И тохда – знаш што, молодой шеловек: закроим махасин. Я с самохо утра в байню хочу пойти. Айда вместе. Я знай ошень корошую байню". Он смотрел на меня выпученными глазами на лице сатира. "Выпьем маненько пива. Ты ведь балшой уже мужик. Мане-енечко пива. Там ешо ошень харошие сосиск. Апосля на полке, поховорим, куда мы последнюю тыщу определим..."

Короче, старик принял меня за желторотого. Желторотым я и был, конечно. Но к тому времени мною был прочитан Огюст Форель из родительского книжного шкафа, спрятанный за другими книгами, и, возможно, в Магнуса Хиршфельда я тоже успел заглянуть. Так что после секундного замешательства мне стало ясно, что за тип этот антиквар и что он имел в виду. Я быстро сунул долговую расписку в карман и выскочил из магазина. Дома все рассказал маме. Мама побледнела от испуга. Но выслушала мой совет до конца. Он состоял в том, чтобы она отыскала господина Махони в Министерстве юстиции или у него в нотариальной конторе. И посоветовалась с ним.

Господин Махони, жовиальный, с юмористической жилкой человек, временами помощник министра юстиции, временами министр, был в годы нашего житья на Рауа одним из самых частых гостей и, в отличие от многих, появлялся у нас и позже. Он даже был нашим гостем в квартире с венецианским зеркалом и крысами в коридоре, то есть всего два года назад, приходил с папой-мамой чай пить, реже, чем раньше, но все-таки. И мама действительно обратилась к нему за помощью. И получила от вислогубого свои деньги с поклоном, когда явилась туда с полицейским в полной амуниции, в сопровождении помощника комиссара Шенрока. Которому позвонил господин Махони.

Итак, мы жили у господина Тынисберга на деньги от продажи картин месяц или два. Я поправлялся медленно, и мама, нервная и бледная, искала работу. Однако момент для поисков работы был как нельзя более неподходящим. Цунами, обусловленный биржевым крахом в Нью-Йорке, докатился в тридцатые годы до Эстонии. Частные предприятия, а также государственные учреждения стали массово увольнять людей. Вместо того чтобы на работу принимать. Ну, я-то всю жизнь считал, что сии социальные перепады в каждом конкретном случае вообще не играют никакой роли. И кое-какой опыт, по крайней мере в моем случае, это подтверждает. Однако мама подходящей работы не нашла – потому что о физической работе мы пока не думали. И хотя она знала русский и немецкий языки и в некоторой мере французский, не было у нее никакого опыта в области конторской и переводческой работы. Она могла бы получить рекомендации от своих бывших знакомых. Но не спешила просить их об этом.

Так что мы перебивались с хлеба на воду и учились считать сенты. То есть учитывать, сколько стоит кружка разливного молока – девять или одиннадцать сентов, и вообще не замечать на магазинных прилавках молочные бутылки, на этикетках которых рядом с изображением коровьих голов был указан процент жирности. И научились узнавать, например, соотношение цен березовых и осиновых дров и соотношение этих цен с соотношением тепла, которое они дают. И научились ходить по новой дороге от дома господина Тынисберга к железнодорожной станции, чтобы не проходить по улице Пыллу под окнами продуктового магазина Трууби. По этой дороге мы ходили тогда, когда долг за хлеб и молоко в очередной раз превышал десять крон".

Здесь я у него спросил: "Но, Улло, – разве отец в то время вам ничего не присылал?"

И Улло объяснил: "Что-то присылал. Но весьма скудно. И с каждым разом реже. Примерно по пятьдесят крон. Раз в два-три месяца. И, между прочим, из-за этих переводов между мной и мамой каждый раз возникали трения. Я громко заявлял, чтобы она не брала этих денег. И сам себе действовал на нервы оттого, что не смог в этом требовании быть последовательным. Потому что, как ни говори, пустой живот тоже ведь фактор... Тем паче, что мама уговаривала меня принимать деньги от отца. Вот как она это объясняла: дескать, пойми, в нашей беде повинен не только отец. Каким-то образом, хотя она и не понимает каким, это ведь и ее, мамина, вина. И ответственность за то, что их сын остался без всего, лежит и на материнских плечах. Мой отказ принять помощь от отца делает ее груз – мамин груз то есть – еще более тяжким. Ибо это якобы показывает, что она вдобавок к тому, что не смогла сохранить семью, не в состоянии использовать папину помощь в интересах сына.

И кстати, трениям между мной и мамой способствовали, как бы это сказать... мои колебания между критическим и сочувственным к ней отношением. Мы договорились, что не будем плакать. И я не плакал ни на виду у мамы, ни за ее спиной. И чем дальше, тем невозможнее это становилось. Потому что вскоре мне исполнилось пятнадцать. Что касается мамы, при мне она никогда не плакала. Но время от времени я все же замечал, что глаза у нее подозрительно красные. От этого я всегда терял уверенность в себе. Между прочим, мама обращалась с деньгами, как мне казалось, страшно непоследовательно. То из-за мелочной экономии отказывалась от необходимой вещи, то бросала деньги на ветер".

Кстати, здесь я задал Улло вопрос, от которого, несмотря на всю его логичность, мне сейчас не по себе:

"Улло, во всей этой вашей непривычной бедности – вам никогда не приходила в голову мысль, твоей матери или тебе, поскольку ты о матери этого можешь не знать, о самоубийстве?"

Улло ответил, и, как свидетельствуют мои заметки, ответил моментально:

"Маме никогда. Мы с ней позднее, в лучшие времена, даже об этом говорили. Всерьез – никогда. Она порою, так, к слову, чтобы пожаловаться, охала: ох, пойду утоплюсь, или: ох, пойду удавлюсь. Но всерьез об этом никогда не думала. Потому что у нее был я. Что касается меня, то мне такая мысль и вовсе была чужда. Или все-таки – но совсем в другом смысле и на удивление рано она меня посетила.

Мне было пять лет. Отец с матерью уехали за границу, а я отдыхал с Шарлоттой в Козе, я не помню, чья это была дача. У нас там на первом этаже было четыре комнаты, к которым примыкала небольшая четырехэтажная башня. На этих этажах стояли модели кораблей домовладельца, ужасно интересные штуки, и наверху смотровая площадка. На башню и особенно на смотровую площадку я мог подниматься только в сопровождении Шарлотты. И со мной на даче была моя собака. Такса песочного цвета. Я назвал ее, должно быть, для рифмы Тракса. На редкость славная собачка, потрясающе гладкая. И в то же время жесткая. Словно с наэлектризованной шкуркой. Созданная, чтобы ее гладили. Однажды утром собака заболела. То бегала, поскуливая, кругом, то лежала на своей подушке. Но воду пила исправно, из чего Шарлотта сделала заключение, что бешенством она не страдает. Я же сказал, что мне было пять лет и я не мог быть все время возле собаки и заботиться о ней целый день. Наверное, я и сейчас этого не могу. Я потащил Шарлотту на башню. У меня был с собой бинокль, я хотел с вышки обозреть окрестности, как часто это делал, кроны деревьев, дороги, людей, реки, лодочников. И вдруг мы услышали: Тракса, скуля, а вернее, вопя от боли, вскарабкалась по лестнице и, проскочив на балкон, ринулась между балясинами – прямо в пустоту. Когда мы спустились вниз, она лежала на земле, на песке, мертвая.

Когда я немного пришел в себя, до меня вдруг дошло: значит, из всего этого дела можно – по своей воле – выйти?..

Открытие так ударило меня по башке, ну как дверь, за которой ты стоишь, вдруг распахивается от внезапного порыва ветра и хлопает тебя по голове".

В тот же самый раз Улло мне рассказал: осенью 1930-го мама снова пошла к господину Викману и попросила записать сына, который более или менее оправился от болезни, теперь уже в восьмой класс. Господин Викман не забыл, видимо, благоприятного впечатления, произведенного на него мальчиком. Кроме того, госпожа Берендс могла сказать, что ее сын в течение года старался не отставать от учебы. Ну это, конечно, не совсем так, хотя была и небольшая доля правды. Мама где-то нашла необходимые кроны и пригласила одного из недавних викмановских абитуриентов, чтобы тот перед началом учебного года несколько раз в неделю проверял задания, сделанные сыном. Улло сказал:

"Это был весьма толковый, но до странности ожесточенный парень. Сын хуторянина-пьяницы, жившего под Таллинном, и племянник известного таллиннского адвоката, у него-то он и жил. И мы с ним только тем и занимались, что играли в шахматы. И спорили. Он составил маме гороскоп. Знал это дело – если это можно было назвать делом – довольно хорошо. И предсказал маме, ах я уже не помню что – болезнь почек, путешествия и вероятность летаргического сна. А я, конечно, пытался разнести в пух и прах его астрологию. Какими аргументами? Элементарными. Утверждал, что люди, рожденные в одно и то же время, имеют тем не менее разные судьбы. Он говорил, что даже секундные расхождения во времени порождают разницу в судьбе. Я ему возражал, что вряд ли кто-либо знает время своего рождения с точностью до секунды, и посему вся его гороскопия превращается в суеверие. Или даже в шарлатанство. Нет-нет, друзьями мы не стали. И в отместку он зачитал мою книгу по философии шахмат Ласкера. Отец прислал мне ее из Голландии. На голландском языке. Это был, кажется, единственный экземпляр в Эстонии".

8

"Вообще, класс меня не сразу принял, – объяснял Улло. – Для этого нужно было быть более раскованным, чем я. Более спортивным. А я таким не был и даже думать об этом не мог. Потому что доктор Дункель запретил мне всякие занятия спортом, по крайней мере, на ближайшие два года. Наверное, я должен был стараться как можно больше походить на других. И, кроме того, я не был лишен спорадического тщеславия. Ну, скажем, если госпожа Люллии спрашивала что-нибудь о Расине или старина Хеллманн о законе Ома – кто, дескать, знает? – я не всегда мог промолчать, отвечал вполголоса – и это не способствовало терпимому отношению класса к "умнику". Так что я с трудом входил в компанию. Однако постепенно стали признавать. Со временем появились друзья. Правда, как, например, ты. Однако теперь все разъехались кто куда. Как ты где-то писал: от Норильска до Нордхаузена и от Катанги до Караганды. Иных уж нет, а те далече. Однажды я даже руку приложил к тому, чтобы некоторых мальчишек из гимназии выкинули. Да-да. И не смотри на меня так...

Ты слышал про обычай протаскивания сквозь скамью? Про обычай тянуть трубу? В мое время этот обычай у Викмана был, конечно, запрещен, однако практиковался вовсю. Помнишь большие фанерные диваны Лютеровской фабрики в желтом зале? У каждого дивана были с двух сторон подлокотники. Горизонтальный, прямоугольный, довольно толстый брусок. Одним концом он крепился к спинке дивана, другим, не помню, кажется, к продолжению ножки. Одним словом, подлокотник образовывал у конца дивана прямоугольное отверстие – нижним краем служило днище дивана, верхним краем – горизонтальная планка подлокотника, задним краем – планка спинки дивана и передним вертикальным краем – подпорка подлокотника. Размеры отверстия (я измерил) – высота 18, ширина 43 сантиметра. Сквозь такое отверстие старшие мальчишки протаскивали младших. Обычно на больших переменах, конечно же не каждый день. А, как и подобает ритуалу, изредка. Гурьба любопытствующих и стоящих на стреме окружала диван. Подопытного кролика прижимали к дивану и протаскивали головой вперед под диванным подлокотником. У кого живот или плечи не пролезали, того вытаскивали обратно, давали пинка под зад и выпроваживали. Некоторые ребята посильнее давали отпор, и их не удавалось протащить сквозь трубу. Например, моего одноклассника Виктора Вийсилехта. Да он бы там и не пролез. Недаром же он стал чемпионом Эстонии и Советского Союза по боксу в тяжелом весе. Со мной, по крайней мере по части прохождения сквозь отверстие, трудностей не возникло, ни с головой, ни с плечами, ни с задницей. И моя первая реакция, когда меня разложили на диване, была такова, что я просто расслабился и даже помогал тянущим. Чтобы легче проскользнуть под ручкой дивана. Ибо что же мне еще оставалось делать? Если меня скрутили два дюжих старшеклассника? Однако мое потворство им не понравилось. Один уселся мне на колени и стал руку выкручивать. Другой так прижал голову правой щекой к дивану, что нестерпимая боль обожгла от перепонки уха до больной заушной части. Но гораздо больше, чем физическая боль, меня разъярили толстожопые кретины с претензией на разум! Кто они такие? И что себе позволяют? Я высвободил правое колено из-под сидящего на ногах и двинул ему каблуком по роже. Ну за это меня протащили сквозь "трубу" второй и третий раз. И тогда я сказал, что немедленно иду к директору, на что они лишь бросили с издевкой: "Никуда ты, засранец, не пойдешь. Потому что мы тогда прибьем тебя за углом! Так и знай!"

"И ты пошел?"

Улло сказал: "Пошел. И сразу. Если бы я помедлил, то, может, потом не пошел бы. И все рассказал. Мой вид лучше всего подтверждал мои слова. Не промолчал я и об их угрозе. Викман сказал, чтобы я спокойно шел в свой класс. Он не выдаст меня. И затем десять дней ничего не происходило. Вдруг обоих приятелей вызвали к директору и выгнали из школы. Господин Амбель, инспектор, значит, застукал их на скамейке в Кадриоргском парке курящими. Этого вполне хватало, чтобы выгнать из школы. Я до сих пор не знаю, было ли это случайностью или подстроено".

И я подумал, когда Улло это рассказывал, и сейчас снова о том же думаю: интересно, интуиция не обманывает – мне кажется, что теперь он сожалеет, что пошел к директору? В тот раз, в 1986-м, когда он об этом рассказывал, я не задал своего вопроса. А сейчас его уже невозможо задать.

Далее мы, как свидетельствуют заметки, заговорили уже на другую тему. Я спросил: "Улло, раньше ты употребил слова постепенно стало расти признание. Не хочешь ли ты рассказать, как и благодаря чему возникло и стало расти это признание?"

Улло усмехнулся: "Значит, дворняжка должна сама задрать хвост. Дело, вероятно, началось с того, что кто-то, то ли Плакс, то ли еще кто, подошел ко мне: дескать, напиши ему на немецком языке – то есть для господина Крафта – домашнее сочинение. Я уж не помню, про что оно было. Но началось это с восьмого класса. Я написал. Он получил четверку. Я ведь не мог сочинить для Плакса лучше, потому что даже на четверку написанная работа была рискованным делом. Но господин Крафт попался на эту удочку, стал, размахивая тетрадью, разглагольствовать: Плакс взялся за ум и допустил всего четыре грамматические ошибки! Плакс (если это был он), как честный человек, заплатил мне обещанные две кроны, а через месяц подошел уже с четырьмя или пятью заказчиками. Затем появились заказчики сочинений и по эстонскому языку, это уже для магистра Кыйва. И за них некоторые платили по пять крон. Так что я в последних классах гимназии зарабатывал иногда по сорок или пятьдесят крон в месяц. Моя клиентура продолжала расти. Не обходилось и без курьезов. Однажды, кажется это было в десятом классе, хотя, судя по теме, могло быть и раньше, господин Крафт задал на дом написать сочинение о Нибелунгах. В классе было сорок человек. Из этих сорока сочинений я написал двадцать три. Конечно, старался подладиться под каждого, слабым ученикам похуже, сильным получше. Слегка варьировал угол зрения и акценты etc. Но под конец мне настолько все осточертело и я до того был опустошен, что свою работу, а она осталась напоследок, уже был не в состоянии писать, да и времени в моем распоряжении оставалось несколько ночных часиков. Крафт надеялся получить от каждого по пять-шесть страниц. А от меня, по крайней мере, десять. Но мне ничего не приходило в голову. И тут меня осенило: напишу-ка я сочинение в стихах. Это в какой-то степени извинит мое нахальство. В стихах можно было ограничиться одной-двумя страничками. И я написал это в садовой сторожке, где мы с мамой куковали уже второй год.

Когда господин Крафт через неделю принес наши работы, то, положив мой стихотворный опус поверх остальных тетрадок, устроил мне жуткий разнос, уделив этому четверть часа. Дескать, как это у меня хватило нахальства сдать ему такую чепуховую работу. В то время как весь класс, даже большинство слабых учеников, на этот раз прекрасно справился с заданием! Получилось, что почти половине класса господин Крафт, небывалый случай, поставил оценку "отлично". И что самое смешное – никто не проговорился, хотя посмеивались многие, – среди отличных работ пятнадцать были написаны мною. Я говорю, – объяснял Улло, – наружу это не вышло, но почти все мальчишки знали. И когда ты спрашиваешь, благодаря чему я снискал признание класса, то в значительной степени благодаря таким вот историям. Ну и благодаря тому, что не обиделся, а посмеялся над тем, что получил за свой опус голозадую тройку.

Итак, то, что господин Крафт устроил мне разнос и поставил тройку, – как мне кажется, это было не раз – не остановило меня. Но я уже упоминал, что мне начали заказывать домашние сочинения и для господина Кыйва. То есть на эстонском языке. Ну что ж. Я их писал, пожалуй, с еще большим энтузиазмом , чем для Крафта. Работы на эстонском языке были относительно свободны от детсадовской принудиловки. Конечно, погружаться в философские глубины я не мог, но никто от меня большего – за две кроны штука и за пять от богатеньких – и не ожидал".

9

Улло рассказывал:

"По известным причинам я хорошо помню Рождество 1932 года. Отец ни в этом, ни, кажется, уже в прошлом году ничего нам не присылал. И его адреса мы не знали. Даже не знали, в какой стране он жил. В Германии, Голландии или Люксембурге. Или Бог знает где еще. Экономический кризис углублялся. Во всяком случае, об этом твердили на всех углах. И наш хозяин не был исключением. Из соображений экономии он стал сам выполнять канцелярскую работу и согласился платить маме обговоренные ранее 30 крон в месяц – под давлением обстоятельств, как он сказал, – но только в том случае, если мама возьмет на себя обязанность топить теплицы и сгребать снег с тротуара на край проезжей дороги. Ну, вдвоем мы с этим более или менее справлялись, на что господин Топф или Зопф и рассчитывал. Тридцать крон в месяц плюс мои случайные заработки писанием сочинений для своих одноклассников составляли как раз ту сумму, которая позволяла нам сводить концы с концами. Это научило нас относиться к мамоне с чувством превосходства. По крайней мере, теоретически.

В духе этого превосходства мы с мамой пытались сохранить наши рождественские традиции. Сходили вдвоем на край Пяэскюлаского болота, взяв с собой маленькую ножовку, чтобы спилить елку в метр или полтора высотой. Я обстрогал ее снизу, вставил в отверстие табурета, и вот она стоит в углу, на ней шесть свечей и горстка добытых откуда-то мамой блесток. Такая ностальгия. И вдруг на третий день праздника – тук-тук-тук. Заходит к нам господин Кыйв. Кыцберг, как в вашем классе его, кажется, звали. Или Кыцу, как в нашем.

Ну, да ты знаешь его лучше, чем я. Ты дольше, я ближе. Для тебя-то он, естественно, был исключительно магистр. А в Рождество 1932-го он вовсе им не был. Вот по этому поводу он к нам и зашел. Да-да. С захлебывающейся речью, похожий, уж не знаю, на какого зверя, на маленькую с выпуклыми глазами очкастую белку, но в изысканном, с черным каракулевым воротником пальто.

"Здрсте, гспжа Брендс. У мня есть к вшему млдму челвку прдлжение". И в том же духе. Как обычно проглатывая половину гласных. Но в тексте ни одного бесполезного слова: он приступил к написанию магистерской работы. Ему необходим помощник. Который умел бы писать на машинке. Который читал бы и на заслуживающем доверия уровне реферировал для него книги. По той причине, например, что он недостаточно владеет французским. Плата пятьдесят крон в месяц. Пусть госпожа Брендс обсудит это со своим сыном".

Нет-нет, господин Кыйв, конечно, принял приглашение сесть. И положил каракулевую папаху себе на колени. Но пальто не снял. К чему? Предложение сделано. Пусть взвесят. В случае положительного ответа пускай Улло приезжает завтра к восьми часам утра в Таллинн, на улицу Каупмехе, номер такой-то. Впереди десять дней школьных каникул. Прекрасное, без помех время для работы. До свидания.

Ну, они, мама и Улло, пустились танцевать по комнате, в которой на самом деле можно было лишь кружиться на одном месте. И на следующее утро Улло отправился на электричке в четверть восьмого в город.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю