412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Яан Кросс » Третьи горы » Текст книги (страница 4)
Третьи горы
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 11:45

Текст книги "Третьи горы"


Автор книги: Яан Кросс



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 6 страниц)

В зрелые годы я отдалился от отрицания бога. В зрелые годы мне стало казаться, что такие мгновения не отрицают, а скорее подтверждают его существование… Может быть, это происходит не потому, что я стал религиознее, а просто от усталости… Ибо, отрицая бога, мы как бы ставим самих себя на его место. А стоять на столь высоком пьедестале ужасно утомительно… Себя я туда не водружал. Но в душе, наверно, был недалек от возможности задуматься об этом, ибо ощутил, как это тяжко… В последнее время я говорил: я хотел бы, чтобы мне предложили Евангелие в чистом виде!.. (Самое приятное – это отвергать все, что предлагается…) Евангелие в чистом виде! Не эту муть, которую нам могут предложить ex officio[41]41
  По должности, по обязанности (лат.).


[Закрыть]
наши двоякого рода пасторы. Ибо они у нас только двух видов. Одни – благочестивые притворщики, которые смеют утверждать, что они делают свое дело, потому что теснее общаются с богом, чем я, чью душу они (разумеется, за деньги) пестуют; вторые – пошлые ремесленники, которые отнюдь не считают, что их общение с богом более тесное, чем у тебя самого. Мы варганим наше дело просто потому, что тебя научили думать, что мы нужны, и так вышло, что в школе нас обучили этим способом добывать хлеб… Я говорю: вы мне не нужны! Ни те, ни другие! Я даже готов ответить на тот вопрос, мимо которого на моем месте не может пройти человек думающий: а сам я, когда писал Христа, не был ли я так же жалок, действуя только по принципу разделения труда? Ибо у меня с Христом не больше общего, чем у любого другого. И писал я его просто потому, что он нужен им, а живопись, которой я обучился в школе, мой хлеб. Так и есть. Именно! И в то же время, в конечном итоге, это абсолютно неверно. Ибо вовсе не Христа я хотел изобразить! А то, не имеющее имени Добро, в которое я верю. И тот, кто в него не верит, не может, по-моему, считаться человеком. А какое дать имя этому Добру, мне принципиально безразлично. И если Христос то единственное имя, какое я смею дать ему в этой стране, чтобы не прослыть свободомыслящим, или материалистом, или, чего доброго, даже нигилистом, так, ей-богу, пусть уж это будет Христос. То Добро, в которое я верю и которое каждый создает для себя по-своему; для меня в нем странным образом на первом месте трепет чаяний о моем народе… Ибо в том мире, где высшей инстанцией души делают государя, для человека думающего потолок слишком низок. Пусть уж наш преданный государству чиновник в самом деле ползает под этим потолком… Так что в абсиде церкви Каарли я изобразил не Христа, стоящего с распростертыми руками, во всяком случае, не только его! Но и свою веру, надежду, гордость, упрямство. Да. Но это касается только меня. И Христа. И эстонского народа. Но это отнюдь не касается господина Гернета! Ни в коем случае!

Я отодвигаю пустую тарелку на середину стола и, стукнув стулом, встаю. Я уверен в своей правоте. Я решительными шагами поднимаюсь по лестнице. Такими решительными, что меня даже сердит, что толстая темно-красная дорожка, которой покрыты ступени, делает мои шаги неслышными. Я вхожу к себе в номер. Я твержу:

– Ей-богу, это совершенно не касается господина Гернета!

Я бросаю мокрый плед на оленьи рога и, надев домашнюю коричневую блузу, вытягиваюсь на кровати. Горничная уже застелила постель, и от волглой прохлады чистой наволочки, которую я ощущаю затылком, мои мысли становятся разветвленнее и острее.

Да! Господина Гернета это совершенно не касается! А эстонский народ в самом деле о своих делах умеет молчать… И это ты идешь говорить об этом мне… Ну ладно. Кассариская контрабанда солью – это славная история… Но что ты, господин Гернет, знаешь об умении эстонского народа молчать, когда рядом враги, когда, в сущности, кругом враги…

Наволочка под затылком согрелась. Я закрываю глаза и вижу лубьяссаарескую ригу, покрытые копотью жерди и черные от дыма бревна стен, лоснящиеся в огнях свечей… Я снова возвращаюсь к той ночи, которая, несмотря ни на что, была одной из вершин моей жизни…

…Эти свечи брат Андрес сам отлил за день до того. Мы не стали их покупать в Вильянди, это могло привлечь внимание, а наше собрание ни в коем случае не должно было происходить при лучине!.. В ригу принесли несколько чурбанов, на них положили доски: при дюжине сальных свечей сидят сорок или пятьдесят человек. Я сижу в первом ряду. Спиной я чувствую их почтительные взгляды. У меня самого глаза на затылке, потому что я вижу их лица… О, мне кажется, что глаза у меня повсюду. И сам я как будто повсюду, как будто я каждый из них, сидящих… Я и за полторы версты отсюда, в кустах у дорог, ведущих в три стороны света: в Вильянди, в Кыпу и Сууре-Яани. Темной августовской ночью льет дождь, я сижу верхом на мокром коне. Я слышу, как шелестят на дожде черные блестящие листья. Я чувствую, что уже насквозь промокли плечи моей холщовой крестьянской рубахи, и вслушиваюсь, не приближается ли телега или всадник со стороны Кыпу, Сууре-Яани или Вильянди. Потому что господин орднунгсрихтер Хеймтали Сивере привел в движение всех своих полицейских и сыщиков. И если кто-нибудь из них проедет в направлении Лубьяссааре, я должен тут же пришпорить коня и помчаться опрометью, напрямик через изгороди и огороды и у дома лубьяссаареского Андреса Кёлера крикнуть через порог: едут

И в то же время я все же и здесь, в риге. Я сижу вместе с собравшимися крестьянами, я слышу их покашливание, сопение, дыхание. Но вдруг я уже не вижу их лиц, черных в тени и желтеющих в пламени свечей, одно мгновение я их не вижу… Потому что я стал вдруг тем самым слепым старцем, прислонившимся к бревенчатой стене, тем старцем, что за четыре года до того сошел в могилу, но перед моим мысленным взором он опирается сутулой спиной на закоптелые бревна стены… его обросший седой щетиной подбородок дрожит от волнения, гордости и тревоги, когда незнакомые, только что прибывшие, очевидно, из Холстре мужики проходят мимо него – они несут с собой запах дегтя, табака, лошадей и дождя – и своими мокрыми руками жмут его старческую руку. Мы за тридцать верст приехали, чтобы послушать твоего сына… Этот слепой старец – мой отец, и мне слышится, как он беззвучно бормочет: Господи, всю жизнь я был тебе покорен. И после смерти я буду благодарен тебе за свое место на небе покорных. Прости же мне за мое долгое смирение мою сегодняшнюю гордость!.. Не покарай моего Юхана и всех тех, кого он созвал сюда. Ибо они же хотят только справедливости и ничего больше. Хотят обсудить, как всего лучше обратиться к государю, Тобою помазанному на царство, чтобы он по-отечески защитил их от притеснителей… Так велика сила моего перевоплощения, что я ощущаю, как защипало его слепые глаза, когда он произнес: прости мне мою суетную гордость за моего высоко взлетевшего сына и не отвращай своего взора от него и от тех других, чтобы фискалы и предатели не напали на их след…

…Я и есмь этот слепой старец, который их вдвойне не видит, я и есмь все эти – живые и зрячие, ширококостные и скуластые, с тяжелыми подбородками, в кружок остриженные, старые и молодые мужики… (Спустя пятнадцать лет, глядя отсюда, из номера «Золотого орла», я мог бы сказать: мужики, будто сошедшие с картин, написанных фотографической кистью того Ярва-Яаниского Гебхарда, художника и постановщика.) Я чувствую, что я – все они… Этот живой и усердный Адам Петерсон[42]42
  Петерсон Адам (1838–1918) – активный участник крестьянского движения в Эстонии.


[Закрыть]
, юноша с великолепными быстрыми движениями, на которого я больше всего возлагаю надежд, владеющий языками, лучше всех нас умеющий писать и говорить, веселая, смелая душа, несмотря на два судебных решения о его розыске… Сыщики вынюхивают следы Адама и в Вильянди, и в Пскове, и в Петербурге. Все потому, что он занялся положением крестьянства. Ему вменили в вину все возможные преступления. Вплоть до того, что за его радение о разделе земли между крестьянами его обвинили в приверженности к коммунистическим принципам[43]43
  …в приверженности к коммунистическим принципам… – о контактах А. Петерсона с семьей Герцена см. ст. Л. Кульбина «О том, как А. Петерсон стал народным деятелем» («Ээсти кирьяндус». 1936, стр. 368) и указанные там источники. Впрочем, об отношениях Герцена с Эстонией существуют только упоминания, они не стали объектом изучения, хотя в «Колоколе» встречается сравнительно много материалов, касающихся Эстонии.


[Закрыть]
… Откуда ему знать о них… Правда, мне случилось услышать про него странные разговоры: будто он каким-то образом знаком или даже состоит в родстве с тем человеком, который бьет в колокол в Лондоне, – с Герценом… Тем не менее Адам совершенно не думает о кандалах, которые нависли над его головой. Мысленно вижу, как он быстро встает, откидывает рукой рыжую гриву за уши и начинает собрание… Его младшего брата Пеэтера здесь нет. Он – наша вторая надежда – двадцатидвухлетний студент правоведения. Две недели тому назад его бросили в тюрьму. Противозаконно, конечно. Ибо он находился в ведении университета и ректор не имел права выдать его полиции. Так что его здесь нет. Увы! Но на собрании находятся люди, пославшие позавчера телеграмму в столицу, непосредственно начальнику III отделения, в которой осмелились ходатайствовать о его освобождении… А все остальные на месте. В том числе Адамсон. На первый взгляд у него довольно вульгарное лицо. Но на самом деле он честная и горячая душа. Адамсон носится с мыслью о создании среднего учебного заведения, в котором преподавание велось бы на эстонском языке. И даже намеревается назвать его в честь государя императора Александровским, но, несмотря на это, кое-кто уже сидит за решеткой… И школьный учитель, этот невысокий, кряжистый Мэрт Якобсон (нет, Карлу он родственником не приходится). Он написал о нашем эстонском языке волнующую статью, ее многие читают в корчмах, но, конечно, в задней комнате, не на виду… Un essai, как это называют французы… И еще тот скуластый, толстоносый Аннус Казе, говорят, он самый богатый человек во всей Мульгимаа. Он здесь, конечно, не из-за своего богатства, а потому, что, когда он был еще подростком, на мызе насмерть запороли его отца… И еще многие-многие. Множество мне незнакомых лиц, серьезных и торжественных. И я сам. И я чувствую, что я и есть мы все.

Я приехал позавчера утром из Выру и по дороге останавливался в Тарту. Оттого, что я не выспался, от обилия разговоров и людей, от долгой тряски в карете меня клонит ко сну, и в то же время я возбужден. В Выру я несколько раз до глубокой ночи засиживался со старым Крейцвальдом[44]44
  Крейцвальд Фридрих Рейнголь (1803–1882(– писатель, публицист, переводчик, врач. Эстонский просветитель, много способствовавший развитию эстонского языка и эстонской культуры.


[Закрыть]
(о господи, одно имя этого человека мне, как нож под ребро… Знаю, это – сердце… И в медицинском смысле тоже… Но тогда у меня не было ни малейшего для этого основания). Мы сидели с ним под самой крышей в его огромном кабинете, а по утрам я писал его портрет. Старик без устали рассуждал, сетовал, мудрствовал, иронизировал… Вне всякого сомнения, Крейцвальд – человек наиболее широкого кругозора из всех, кого я встречал до сих пор среди эстонцев. Но в силу своей природы да еще в ту пору, когда ему минуло уже шестьдесят, и после долгой жизни в захолустье он стал чрезмерно осторожен, скептичен и горек. Так что, выслушав мои намерения, он несколько раз предостерег меня, настоятельно советовал не забывать меру и умерять шаги… (кстати, то самое, что я теперь советую Якобсону… Кхм). В Тарту я две ночи напролет разговаривал с эстонскими студентами, у меня не было возможности хоть как-то отдохнуть. Не было времени даже поесть как следует. Тут, у невестки, сидя за миской каши, по указаниям Адамсона, Петерсона, Хярмса и других я написал приглашения верным людям. Прочел составленное Петерсоном прошение, с которым в столице делались попытки попасть к министрам, старался приготовить речь для сегодняшнего схода. Шагал от стены к стене по горнице брата Андреса или расхаживал по саду и выгону. Написанное давал Петерсону по частям, чтобы он исправил язык. И испытывал при этом – странные приливы то смелости, то страха…

Вот Адам Петерсон уже стоит у стола перед собравшимися и начинает говорить. На столе между двумя свечами лежит кем-то положенная Библия. Вне всякого сомнения, даже самые старые люди не запомнят такой толпы мужчин, разве что где-нибудь в трактире, куда сходились не ради Библии, не для того, чтобы говорить о Библии, опираясь на Библию… Адам Петерсон начинает:

– Люди из Вильянди и Холстре, из Сууре-Яани и Пайсту, из Тарвасту и Пярнумаа… – Он говорит удивительно гладко, смело и просто. – Каждый из вас знает, для чего он сегодня пришел сюда. Мы все пришли сюда ради одного и того же. – Говоря это, он кладет руку на Библию и медленно отодвигает ее с середины стола (не думаю, чтобы он делал это, сам того не замечая). Он, разумеется, не кладет Библию на пол или на скамью. Но постепенно сдвигает ее на правый конец стола…

Мы собрались здесь, чтобы обсудить, какое прошение нам подать государю императору. Чтобы он защитил нас от наших бессовестных мызников и помог нам сохранить те ничтожные права, которые еще остались у крестьян. И для этого я хочу предоставить теперь слово тому из наших соплеменников, которому больше, чем нам всем, довелось повидать белый свет, который имел возможность там учиться и сумел подняться на самую высокую ступеньку общественной лестницы, и как своим образованием, так и профессией заслужил великое уважение не только во всей Российской империи, но даже в хоромах глубокочтимого нами отца нашего отечества. И при этом я хочу вам сказать, что, наверно, впервые за последние столетия такой большой человек, вышедший из нашего народа, в душе остался верен отчему дому и не только вернулся под его бедный кров, но даже пришел сюда, чтобы дать своим братьям, добрый совет и в трудный для них час предложить свою помощь. Дорогой, глубокоуважаемый академик Кёлер, прошу вас.

Я почувствовал, как от испуга у меня кольнуло в животе; даже сейчас, здесь, в номере «Золотого орла», кольнуло так же остро, как пятнадцать лет тому назад в лубьяссаареской риге. Я встаю, мне нужно держать перед ними речь.

– Дорогие мои эстонские братья!

Голос у меня от волнения срывается. Прежде всего мне нужно возразить этому хитрюге Адаму, этому парню с достойной зависти речистостью. Он сказал: «на самую высокую ступеньку общественной лестницы». Это неверно. Он забыл, очевидно, Теппера, Крафштрема и еще некоторых других… «В хоромах отца нашего отечества». Ну а Карелл? В подобных обстоятельствах – независимо от того, приятен он мне или неприятен – Карелла нельзя обойти молчанием… Ну да ладно. Я здесь не для того, чтобы говорить о себе. В какой-то мере это правильно насчет ступеньки, может быть, не самой, но все же достаточно высокой. А когда Адам говорит о возвращении под отчий кров, когда он говорит, что сердце мое осталось под этим кровом – тут, может быть, Карелла можно и не называть… Нет-нет… назвать нужно, но меня в самом деле можно назвать прежде него… Во всяком случае, здесь, в моем родном доме…

Я не начинаю с возражений Адаму. Я только говорю: Дорогие мои эстонские братья! Какой же я большой человек? Все вы видите, что я совсем небольшой. Но в словах нашего друга Петерсона есть доля правды. Дело в том, что в силу моей профессии мне нередко приходится встречаться с большими людьми и порой перекинуться с ними словом.

Сказав это, я внезапно почувствовал, что смотрю на себя как бы со стороны: я продолжаю говорить и я слышу свой голос. Он по-прежнему сиплый и высокий, будто ищущий опоры в черных стенах риги. И сквозь закопченные бревна я вдруг вижу стены из полированного камня и себя самого в залах Зимнего дворца… Господи, этот человек с толстым носом и несколько бабьим лицом, который сует мне свою мягкую руку, это вовсе не Аннус Казе, отца которого засекли на конюшне, это же потомок Рюриковичей, канцлер Российской империи, князь Горчаков (в то время державшийся французской ориентации, теперь – преданный друг Бисмарка), доверительно улыбаясь, он говорит мне: «Иван Петрович, все-то мне недосуг вам попозировать, а хотелось бы». И этот полковник, с трудом ковыляющий вниз по мраморной, устланной ковром лестнице и дружески отвечающий на мои поклон, это же флигель-адъютант царя, личный друг лифляндского губернатора Эттингена; это его, Эттингена, фискалы рыщут по вильяндиским лесам и причиняют нам столько беспокойства. И там, где лица крестьян уже совсем расплываются в огнях свечей, передо мною распахивается обитая медными пластинами дверь, и я склоняюсь в глубоком и длительном поклоне. Так что моя тощая физиономия с рыжими обвислыми усами долго смотрит на меня между моими же ботинками, отраженная в мутном зеркале малахитового пола… Но я выпрямляюсь прежде, чем государь успевает пройти, и он удостаивает меня разговором:

– А, Иван Петрович! Ну как, доволен ты успехами твоей малолетней ученицы?

– Вполне, ваше императорское величество. Она ведь способная девочка. (Все та же Мария Александровна, которую через пять лет будет целовать Якобсон…) Знаю, я ведь мог бы сказать, наверно, мне даже надлежало сказать:

– Чрезвычайно, ваше императорское величество. Они же унаследовали блистательные таланты отца. – Но я в подобных случаях всегда делаю не так, как полагалось бы. Монарх милостиво произносит:

– Императрица хвалит твое усердие. А Маше очень смешно, что ты так неправильно говоришь по-русски.

Царь улыбается. Под мутноватыми глазами у него небольшие мешки. Соболья оторочка мундира блестит не меньше, чем его каштановые усы. Выражение лица спокойное, важное и ничего не говорящее. А у меня вдруг от ужаса подламываются колени: господи, неужели же он знает?

Лица мужиков снова выплывают из зеленоватого пламени свечей. Я чувствую, что внутри у меня какая-то странная пустота. Я спрашиваю себя: значит, я в самом деле сейчас здесь, а не в Зимнем дворце? Не среди знатных вельмож, а вместе с крестьянами, которым объясняю, как нужно давать отпор господам. Тем самым господам, которым там я отвешиваю поклоны, а они удостаивают меня улыбкой… Ибо задуманное нами прошение есть не что иное, как отпор. Отпор мызникам в самом прямом смысле этого слова. И государю тоже. Ему, правда, с небольшим обходом… О, я-то хорошо знаю, как там, наверху, не любят, чтобы подданные просили о каких-либо изменениях! Ибо в каждом отдельном случае любое прошение, будь оно хоть какое угодно смиренное, означает, что, по мнению подданных, на их дело не сумели правильно посмотреть… И в силу этого любая, идущая снизу просьба есть дерзость и бунт… Что же касается задуманного нами прошения, то здесь только при одном условии можно надеяться на доброжелательное к нему отношение: если государю станет очевидно, что прибалтийские мызники испокон веков лгут, утверждая, что эстонскому крестьянству не на что жаловаться. В нашем прошении мы должны это изложить с искусством канатоходцев: чтобы читая прошение, император, в империи которого якобы давно уже нет несправедливостей, не почувствовал себя слепым. Это с одной стороны. А с другой – нужно так написать, чтобы невзгоды эстляндского и лифляндского крестьянина выглядели бы в изрядной мере более тяжкими, чем в других местах Российской империи – чего на самом деле о них не скажешь – для того, чтобы меры, которые царь предпримет, оказались достаточно действенными… Нынче, когда идет великое пробуждение панславизма[45]45
  Панславизм – общественно-политическое движение в славянских странах в XVIII–XX вв. за политическое и культурное единство славянских народов. Возникло во время борьбы за свободу против Турции и Австрии. Реакционные круги панславизма требовали объединения всех славянских народов под властью русского царизма (М. Погодин, И. Аксаков), представители демократического направления (М. Бакунин и др.) пропагандировали свободный и равноправный союз славянских народов.


[Закрыть]
, у нас есть некоторая надежда. И когда старый Крейцвальд объяснял мне, что Самарин[46]46
  Самарин Юрий Федорович (1819–1876) – русский публицист, славянофил.


[Закрыть]
ничуть не умнее Ширрена[47]47
  Ширрен Карл (1826–1910) – прибалтийский историк и публицист консервативного направления.


[Закрыть]
, а Катков[48]48
  Катков Михаил Никифорович (1818–1887) – русский журналист, публицист и критик, издатель журнала «Русский вестник».


[Закрыть]
, в конечном итоге, еще похлеще Нолькена[49]49
  Нолькен Георг (1789–1853) – консервативный общественный деятель прибалтийского дворянства.


[Закрыть]
, я сказал ему и всегда повторяю самому себе: эстонский народ не может, боясь послезавтрашних опасностей, перестать жить сегодня и отказаться от борьбы за свои права. Не может! А им здесь в риге я скажу… К своему удивлению и испугу, я слышу, как говорю им:

…Прежде всего нам нужно искать поддержку среди русской знати. Среди нее встречается немало умных и доброжелательных людей, каких у нас здесь, среди немцев, теперь не найдешь (Алекс, прости меня!) или очень редко; кроме того, такие люди, как известно, не пользуются влиянием, у них нет ни связей, ни возможностей (Алекс, справедливость восстановлена!)… Итак, среди знатных русских. Я сам от них слышал, что единственный человек, который в самом деле в силах помочь эстонскому народу, это царь. Но и он ничего не может сделать прежде, чем эстонский народ сам не скажет ему о своих невзгодах…

О господи, это же истинная правда, то, что я сказал им. А все же… говоря «знатные русские люди», я думаю прежде всего о Николае Петровиче Семенове. И каждый раз, когда вспоминаю его нервное и вместе с тем несколько вялое лицо интеллигента и умный взгляд светло-серых глаз, мне становится неловко… Он бесконечно порядочный человек, чуточку чудаковатый со своими бабочками, гербариями и Мицкевичем. Но заслуживающий глубокого уважения. Он не просто сенатор. Он один из самых больших поборников освобождения русских крестьян. И один из самых больших знатоков крестьянского вопроса в России. Он мой друг. Но мне перед ним как-то неловко. Из-за его жены. Из-за Нади. О, проклятье, эти две женщины лишают меня последней капли равновесия! (Но ведь не здесь же про это думать, на глазах у крестьян, которые ждут от меня помощи… Хотя, возможно, все это с ними связано, и даже в немалой мере…) Надежда Семенова. Еще в академии я был как школьник влюблен в эту красивую женщину с лицом крестьянской девушки (это видно и на портрете, который я писал с нее по заказу ее мужа)… И ее золовка Наталья, которая уже тогда, будучи женой безупречно честного, но сухого, как дерево, профессора Грота[50]50
  Грот Яков Карлович (1812–1893) – известный русский филолог, академик Петербургской АН, издатель словаря русского языка.


[Закрыть]
, была влюблена в меня… Да-да, когда я сейчас здесь, в номере «Золотого орла», смотрю на события минувших дней и поверх них, мне все становится ясно. Наталья писала мне длинные, на десяти страницах письма про детей, про знакомых, про мужа, про то, какой он замечательный человек, и о том, что он обучает истории наследника престола… На десяти страницах. И я отвечал ей такими же длинными письмами. Писал о путешествиях, о выставках, о встретившихся мне людях, о работе… Потому что время от времени в ее письмах проскальзывала строчка про Надю… Знакомство с Гротами я поддерживал для того, чтобы меня еще что-то дополнительно связывало с Семеновыми… А связь с Семеновыми означала самые верные сведения о крестьянском вопросе не только в Эстонии и России, но и во всей Европе… И уже совсем шепотом я продолжаю думать (если только можно думать шепотом): теперь, когда Элла своими чудесными пальцами окончательно развязала этот фатальный узел в моей жизни, как будто его никогда и не было (да-да-да), теперь, я уже решаюсь задать себе этот вопрос и когда-нибудь, может быть, даже осмелюсь на него себе ответить: не был ли в какой-то мере мой тогдашний интерес к крестьянскому вопросу предлогом, чтобы бывать в доме Семеновых. Разумеется, не только. Это было бы неверно. Но в какой-то мере вполне возможно. Пока из всего вместе взятого – моего происхождения, сознания вины и жажды справедливости не возникла эта привычка, эта дурость, эта тоска, эта миссия, если угодно, от которой я до самой смерти уже не смогу освободиться… К исполнению которой, мне казалось, в ту ночь я был ближе, чем когда бы то ни было раньше… В ту ночь, когда я смотрел в семьдесят пар глаз, серьезных серых мужицких глаз, и говорил:

…А теперь нам следует обсудить основные пункты нашего прошения на имя государя. И я предлагаю вам следующий порядок обсуждения…

И при этом, как бы стоя за своей собственной спиной, я думал: Я верю в то, что говорю им. И все же я их обманываю. Ибо я действительно верю, что если кто-нибудь и поможет им, так это будет сам царь. Но мне ведь хорошо известно: у царя добрые намерения, во всяком случае, говорят, что он человек с добрыми намерениями… Но – только этого я им не скажу – царь человек бесхарактерный. В сущности, все, что он делает или чего он не делает, зависит от того, какие люди из его окружения шепнули ему последнее слово… И если немцам удастся подослать к царю своих советчиков прежде, чем он свяжет себя гласно произнесенным словом – да и кто еще поручится, насколько окончательно гласное слово его свяжет, – тогда… Больше других я боюсь министра внутренних дел Валуева. Он попросту агент, подкупленный нашими остзейскими немцами… И если таковые успеют заблаговременно принять меры, наше дело обернется против нас… Так что все, что я сейчас здесь говорю мужикам, в одинаковой мере и правда и ложь… И ложь… Откуда у меня берется смелость? Что владеет мною, добро или зло, если я, может быть, лгу и при этом решаюсь смотреть им в глаза?.. В изучающие, насмешливые, холодные, серьезные глаза, которые никому не верят… и в печальные слепые глаза моего отца, которые ничего не видят… И тем не менее видят, все насквозь видят, по крайней мере здесь, в его маленьком мирке видели все насквозь (господин мызник лжет, пастор пустословит, управитель обдирает, кабатчик обирает, мельник забирает больше осмерины, лавочник дерет шкуру, суд – одна обида… А сосед, да кто его знает, соседа?). И теперь вдруг все эти глаза, умноженные мерцанием свечей… смотрят на меня из-под седых, белесых, каштановых, рыжих бровей, из зарослей сомнений, из чащи невзгод, из сетей язвительных морщин, из кустов, полных пересмешников, из каменной замкнутости. Смотрят на меня, приближаясь, раскрываясь, пытаясь поверить, веря… Боже мой, люди, не смотрите же так на меня…

Нет-нет, я уже справился со своим волнением. Так велико было мое желание помочь им. Ибо столь сильна во мне их приниженность… Я уже признался: нашим прошением мы добились не того, на что вначале надеялись. А кое-чего другого. К этому мне и хотелось прийти в воспоминаниях. Да-а, господин Гернет! К тому, что было самым большим умением эстонского народа, к его умению молчать!

Наше собрание в ту августовскую ночь шестьдесят четвертого года обсудило все пункты прошения. В спешке, конечно. Но достаточно ясно и конкретно. Адама Петерсона обязали переписать его набело и доставить в Петербург. Но, разумеется, после того, как будут собраны подписи. Под утро я сразу же уехал обратно в Петербург. И начали происходить удивительные дела. На протяжении месяца в Вильяндиском, Тартуском, Валгаском и Пярнуском уездах прошло около двухсот сходов, на которых крестьяне, принимавшие участие в нашем лубьяссаареском сходе, знакомили присутствующих с нашим прошением: его дополняли народным опытом, после чего избирали уполномоченных от общины, чтобы они ставили подписи от имени народа. И эстонский народ, не имевший дотоле никакого политического опыта – в сущности, это были сборища людей, не обладавших ни национальным, ни государственным самосознанием, попросту серое скопище совершеннолетних детей, этот народ, господин Гернет, великолепно сумел сделать свое дело под носом у ваших немцев. Не было ни одного случая предательства! Ни одного провала! Немцы, несомненно, подозревали, что что-то происходит. Господи, да нужно было быть совершенно слепым, чтобы ничего не заметить. Они должны были знать, что крестьяне зачем-то собираются, что среди них царит оживление. Потому что сплетники, комкавшие шапки перед господами, в это время были вдвое усерднее. Пярнуский орднунгсрихтер доносил тогда полицмейстеру: «Дух покорности у этого народа за последние недели странным образом пропал. И тот, кто его еще проявляет перед господами, делает это втайне от своих соплеменников, чтобы те не узнали…» Да. И когда двести пятьдесят уполномоченных поставили свои подписи под прошением, Адам Петерсон повез его мне в Петербург. Тот самый парень, которого уже дважды было приказано разыскивать по нескольким губерниям… Доставка этого прошения была, наверно, самой хитрой из его проделок. За тартускими пароходами, за нарвской и псковской железными дорогами немцы установили слежку. Петерсон, под видом важного барина, отправился в фургоне Аннуса Казе в Латвию, откуда лесами, через северную ее часть, пробрался в город Остров, расположенный южнее Пскова. На вокзале в Острове немецких охранников не было. Об этом мы знали от тамошнего булочника, эстонца. В Острове Адам сел в варшавский поезд, который немцам и в голову не пришло проверить, ухмыляясь, проехал мимо шпионов, стороживших Псковский вокзал, и привез прошение в Петербург, где и вручил его мне. За несколько дней прошение перевели и перебелили. К тому времени посланцы от крестьян – двадцать три человека, господин Гернет, – были уже в столице! Они приехали на телегах, окольными дорогами, и разыскали друг друга по заранее полученным адресам. Кстати, они не пренебрегли добрым советом и сменили свои эстонские кафтаны на русские тулупы, чтобы в городе не бросаться в глаза. И про все наше начинание, господин Гернет, ваши дворянские ищейки лишь тогда узнали, когда его величество соизволил назначить нашим посланцам аудиенцию. Ибо и о прибытии нашего посольства и об аудиенции у императора, само собой понятно, было записано в камер-фурьерском журнале. И тут, конечно, сразу же между Петербургом, Ригой и Таллином начали летать телеграммы, лифляндский губернатор Эттинген специальным поездом примчался из Риги в Петербург и, как можно думать, прямым путем отправился к министру внутренних дел Валуеву. Но все это происходило, когда прием у императора был уже делом решенным…

Хорошо, хорошо, господин Гернет, я не стану с вами спорить о том, какой был толк от хождения эстонских крестьян к императору. Пусть историки установят, была ли польза от реформы общин, которая последовала через год и как-то все же была связана с этим хождением к царю. Пусть так. Я признал в наших кругах и не стану скрывать этого и от вас: результат был не тот, на какой мы вначале надеялись. Тем не менее наше начинание принесло большую пользу. Ибо нам стало ясно, что мы существуем как нация, способная кое-что предпринять. Это стало очевидно всем, и мне, в частности, тоже. Ибо я снова поверил не только в свой народ, но и в самого себя. И еще – но в этом я моту признаться только самому себе и еще господу богу на небесах, если он все-таки существует: я снова поверил, что я не просто достойный презрения ренегат, почти забывший на чужбине родной язык, в отчаянии снова принявшийся усердно его учить (увы, без больших результатов), чтобы вернуться в лоно своего народа, от которого отрекся, да, что я не только фальшивая ассигнация в этом мире господ, где меня по ошибке стали считать своим, но и полноценная монета в забытом кладе этого народа… Господин Гернет, я понял, на что способен мой народ, если ему предоставить возможность, и даже тогда, когда он ее лишен. И еще я понял, что и я кое-что для него значу. Короче говоря, господин Гернет, я не боюсь, что мой народ осудит меня за моего Христа. А теперь…

Бог мой, уже шесть часов. Барометр по-прежнему показывает 751, а дождь перестал.

– Эй! Извозчик! Подожди! Я сейчас спущусь.

Да-а. Зайду-ка я еще раз в церковь и все осмотрю. Потому что они хотят завтра, с самого утра, открыть храм для любопытствующих. В последний раз перед освящением взгляну на моего Христа. Да. На моего Христа, а не дьявола. Ведь сам Христос сказал некогда разбойнику, висевшему рядом с ним: «Ныне же будешь со Мною в раю…» Отчего мне это вдруг вспомнилось? Оттого, наверно, что слова эти должны свидетельствовать о божественных возможностях человека… Может быть, изобразив в образе Христа негодяя, я свидетельствовал о том же, сам того не ведая… Ну а допустим, что вместо этого кучера я изобразил бы кого-нибудь другого, ну, скажем, господина Гернета… Что было бы тогда?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю