412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Яан Кросс » Третьи горы » Текст книги (страница 2)
Третьи горы
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 11:45

Текст книги "Третьи горы"


Автор книги: Яан Кросс



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 6 страниц)

Дом был из плитняка, одноэтажный, но с красивой немецкой мансардой, крытый гнутой черепицей. Он был довольно большой и поставлен на широкую ногу. Господин Рудольф и госпожа Катарина поспешили мне навстречу к парадной двери и радостно захлопали в ладоши: «Ach, wie lieb, daß sie gekommen sindl..»[25]25
  «Ах, как мило, что вы приехали…» (нем.).


[Закрыть]
Мне предоставили апартаменты в первом этаже, во флигеле, выходившем окнами в парк – это были две просторные комнаты с небольшой верандой: «Живите, гуляйте, занимайтесь живописью. Чувствуйте себя как дома. За едой или за кофе, если у вас найдется время, будем беседовать. Вы говорили, что вас волнуют кое-какие проблемы…»

Парк за окнами оказался против моего ожидания необыкновенно красив. Черная ольха, каштаны, лиственница, красный бук. Все это удваивалось, отражаясь в прудах. Извивающиеся дорожки, газоны, желтые от диких тюльпанов. Добрых пять десятин. И море.

– У нас английский парк, – сказала госпожа Катарина. – Мой супруг предпочитает английский стиль.

И сама госпожа Катарина была тоже немного в английском духе: высокая, сухощавая, с угловатыми движениями подростка, именно такая, какими были большей частью те дамы Альбиона, бродившие по Италии, каких мне немало довелось повидать. Нет, я тогда не начал с якобсоновской резкостью. Я начал совсем по-карелловски. Я не спросил, было ли это тоже в английском стиле, когда пять лет тому назад ее муж в полном единодушии с остальными хийумааскими баронами приказал дать крестьянам по двести ударов розгами каждому, когда отправлял их в губернскую крепостную тюрьму, отдавал в рекруты, и все это только за то, что крестьяне осмелились попросить лишнего человека на десятину покоса, то есть чтоб дали десять косцов вместо девяти, как было до тех пор… То, о чем умолчал шкипер Варес, мало-помалу рассказали мне другие ваэмласцы. Я ведь не сидел все время в том прекрасном парке. Я немало исходил ближние и дальние окрестности… Делал наброски, рисовал людей, избы, пейзажи: этот остров с его пологими холмами и низкими берегами, который, как мне говорили, медленно, но неотступно поднимается из воды… Стояла чудесная ясная погода, светотени были почти такие же резкие, как в Италии. Мне казалось, что у нас на севере с его туманами раньше я таких не видывал… Нет, я не стал спрашивать у госпожи Гернет, в английском ли стиле происходило совсем недавно все то, о чем рассказывал мне кругом деревенский народ… И прежде всего один человек из деревни Когри, по имени Тоомас Куузик… Ого-го-го! Если бы чаще встречались такие люди, как он, этому народу можно было бы в будущем на что-то надеяться… Помню, как я постучался и вошел к нему в избу. (Мне захотелось нарисовать его кузницу, и я пошел спросить разрешения. Но ведь известно, что сразу прямо спрашивать не полагается. Да и вообще мне было интересно поговорить.) Здороваюсь и вижу: в комнате у стола сидит коренастый с живыми глазами человек лет сорока пяти, он отвечает на приветствие и жестом приглашает меня сесть на скамью, и мне надлежит, как положено, на это ответить. А я ведь не мастер сходиться с людьми. Я это за собою знаю. Хотя в Петербурге мне приходится ежедневно обмениваться любезностями с министрами и гофмаршалами, а этот человек там у стола, может быть, только раз в месяц беседует с кэйнаским кистером… и тем не менее он (как и всякий человек) – особый мир. Здоровое загорелое лицо, заросшее светлой щетиной, и выжидающе вытянутые трубочкой губы, а в глазах – искорки смеха. (Я уже несколько дней бродил там, и он, разумеется, знал, что я с мызы, да об этом можно было судить и по моей одежде, и я вижу, что это его нисколько не смущает…) Да, он настолько особый мир, что, приближаясь к нему, я чувствую, что становлюсь неуклюжим… Хотя я каждую неделю разговариваю с самим государем… Я вижу, что на бревенчатой, черной от копоти стене висят часы с эмалированным циферблатом, такой красоты, какие далеко не в каждом приходе в избе встретишь. Смотрю на них и говорю:

– Ишь какие красивые часы у хозяина на стене висят. А что, они и бьют небось?

Тоомас Куузик – деревенский коваль – глядит на меня вполне серьезно, а все же я чувствую, что где-то он прячет смех:

– А кто их знает! Своих-то доселе не били.

В последующие две недели Тоомас рассказывал мне о многом: о том, например, как пять лет назад сам губернатор фон Грюневальдт с двумя ротами солдат явился на Хийумаа, все из-за тех же нерадивых косцов, которые просили дать им в помощь десятого на десятину. Как мужикам приказали явиться на мызу, а они сбежали в лес. Тогда им сообщили, что солдаты прибыли будто бы по совсем другому поводу. Не думайте, дескать, болваны, что господин губернатор с государевыми солдатами ради такой погани, как вы, пожаловал сюда, за море. У него здесь поважнее есть дела, чем ваши выпоротые спины да задницы, его интересуют возчики и телеги. А когда беглецы поверили этим словам и вышли из кустарника, тут уж разбирательство и порка пошли полным ходом… И господин фон Гернет точно так же, как и остальные мызники, стал изображать из себя защитника и потворщика. Благодетеля, который упросил сурового губернатора смягчить наказание введенным в заблуждение крестьянам – дать сотню ударов вместо двухсот, шестьдесят вместо ста, тридцать вместо шестидесяти… В конце концов тридцать получил один только хейнпууский Юхан и то только потому, что всегда был послушен и почтителен, и за то еще, что добровольно назвал имена заводил…

От Тоомаса я узнал не только о том, что происходило за пять лет до того. Во время наших бесед, за которыми мы засиживались нередко за полночь, он рассказывал мне о том, что тогда происходило в Хийу. В тот самый час, когда мы с ним сидели, прислонившись спиной к стене кузницы, и на скамье между нами стоял жбан с пивом, и мы оба смотрели, как в сумеречном свете между кустами можжевельника удивительно медленно, точно бумажные, парили чайки, в ту самую ночь, и в тот самый час из гавани Большой должно было отойти судно, на борту которого находилось сто пятьдесят человеческих душ, сто пятьдесят маарьямаасцев. Я ясно представил себе сжатые зубы и влажные от слез глаза у людей, навсегда покидающих Маарьямаа[26]26
  Маарьямаа – Земля Марин – древнее название Эстонии.


[Закрыть]
в надежде найти где-нибудь жизнь, достойную человека…

Ночью, возвращаясь от Тоомаса на мызу, я шел межами через поля и пастбища. На земле лежала обильная роса. В можжевельнике летали чайки, а в зареве зари белели ваэмлаские строения и чернел парк. Теперь, через шестнадцать лет, мне начинает казаться, что именно там это и произошло: в воротах усадьбы перед каштановой аллеей пришла мне в голову мысль, которая и посейчас не дает мне покоя… Нет, очевидно, она возникла у меня много позже, мысль о том, что мне следовало бы поискать заступников людям, бежавшим от голода и насилия, чтобы подготовить для них там, далеко, на привольном юге, новый кров… Желание, осуществить которое у меня до сих пор не нашлось времени, но оно все еще живет в моем сознании…

А через несколько дней за утренним кофе я не только слушал другую сторону, но и пошел в наступление. Рихард и его супруга Молли к тому времени тоже уже были в Ваэмла. В тот день к завтраку съехались и соседние мызники. Штакельберги приехали со своего острова Кассари в коляске с большими колесами: ехать нужно было частью по каменной и галечной дамбе, которую как раз в то время возводили в море между владениями Гернета и Штакельберга, частью же прямо по мелкой воде. Оба прибывших семейства были с детьми, их оказалось десять человек, и обычно тихие дом и парк наполнились шумом и гамом. Хоть про отпрысков нашего дворянства и написано, что они не столько дети, сколько маленькие заводные автоматы Дро.

Мы сидели на веранде в удобных плетеных креслах, которые поскрипывали, мужчины – в чесучовых костюмах, дамы – в кисейных платьях пастельных тонов (старшие дочери Штакельберга считались уже взрослыми). Сам кассариский Штакельберг довольно бесцеремонный старик, толстый и неряшливый. Во всяком случае, и он и его супруга производили впечатление больших провинциалов, чем Гернеты. Младшие дети уже позавтракали и убежали в сад, лакей и горничная второй раз подали на стол ароматный свежий кофе. И вишневый ликер в крохотных рюмочках. Я спросил:

– Господа, а не кажется ли вам, что подобное переселение свидетельствует о том, что в условиях жизни этих людей что-то неладно.

– Это, знаете ли, – сказал Рихард, – не что иное, как просто естественный отбор.

Кстати, он был довольно схож лицом со старшим братом (между ними разница в два года). Только Рихард, который занимался теорией у себя в кабинете, казался бледным рядом с загорелым, обветренным Рудольфом, настоящим сельским хозяином. И Рихард щеголял модными тогда словами «естественный отбор», будто не я, а он за несколько лет до того ловил вместе с Геккелем на Капри моллюсков и философствовал на тему естественного отбора…

– Удирают неумелые и беспокойные, – добавил Рудольф. – И я не стану им препятствовать. Если их вернет полиция, ну что ж. Тогда они будут старательнее и покорнее. А не вернет – пусть катятся ко всем чертям. Стоящий народ, который не бежит, и их работу сделает.

Рихард дополнил свою мысль:

– Посудите сами, господин academicus, в наших относительно малоблагоприятных природных условиях, я имею в виду для сельского хозяйства: камни, песок, болотистая почва, короткое лето, островное положение, и при этом сравнительно высокий экономический уровень ведения хозяйства – просто не все могут справиться.

Штакельберг откровенно зевал, а дамы беседовали о тюльпанных луковицах. Я сказал:

– Все же, господа, я позволю себе вернуться к условиям их жизни. Посмотрите вокруг. Сравните посевы на ваших полях и на крестьянских. Разница между ними разительная.

– Разумеется, – ответил Рихард. – Но это происходит оттого, что немецкий способ ведения хозяйства совсем не то, что эстонский.

– А от чего это в свою очередь зависит? – медленно спросил я.

– От того, что немец умеет думать, а эстонец – совершеннолетнее дитя.

– А отчего это происходит? – спросил я очень тихо, но господин Рихард не обратил внимания на мой тон.

– Это же, естественно, вследствие разницы уровней.

Я сказал:

– Благодарю вас, господин Рудольф, что, услышав это, вы пытались наступить брату на ногу (я заметил, как под столом Рудольф старался толкнуть ногой Рихарда, но не смог дотянуться, ему мешали оплетенные ивовыми прутьями планки между ножками стола). Благодарю вас. Однако я надеюсь сам справиться с этим утверждением.

Улыбаясь от замешательства, Рудольф сказал:

– Рихард, ты должен понять, что господин Кёлер считает дурным тоном скрывать свое эстонское происхождение.

Рихард даже не покраснел. Он забормотал «О-о… М-да…» и быстро добавил:

– В таком случае господин Кёлер являет собой то редкое исключение, которое лишь подтверждает правило.

Я сказал:

– Оставим меня в стороне. Но будем иметь в виду, что на Ваэмлаской мызе работают эстонцы. Все до единого эстонцы. И в наших природных условиях ваэмлаские поля, будь они в каких угодно немецких руках, лучше обработаны бы не были. Садовник и его помощники эстонцы. А ваэмлаский парк можно перенести куда угодно – в Германию, в Англию, он выдержит сравнение. Управитель Ваэмлаской мызы эстонец. Как и в большинстве других мыз. Следовательно, у нас в дворянских имениях хозяйство, по существу, ведут эстонцы. И если при этом их собственное хозяйство влачит вопиюще жалкое существование, то это никак нельзя отнести за счет их нерадивости, очевидно, это зависит от чего-то иного.

– От чего же, по вашему мнению? – спросил Рихард.

– От системы, в силу которой мыза их полностью высасывает. Так что у них не остается сил ни для ведения собственного хозяйства, ни для души.

– Позвольте, господин Кёлер, – воскликнул Рудольф, и я мог убедиться, что передо мной более искусный оппонент, чем обычно бывают подобные ему провинциальные помещики, – в чем же можно упрекнуть систему, если у нас имеетесь вы?!

Я не понял его. Честное слово.

Рихард пояснил:

– Тот факт, что существуете вы, господин Кёлер, блистательно доказывает, какие возможности предоставляет эта система. Не так ли?

Я встал. Мне даже удалось улыбнуться. Я сказал:

– Господа, ваше ведение спора, очевидно, сделало бы честь «Journal des Débats». Но здешнему либеральному дворянству оно чести не делает. Позвольте мне теперь пойти поработать.

– Великолепно, – воскликнула госпожа Молли фон Гернет, – кого же из нас вы хотите рисовать?

В тот момент вопрос этот прозвучал совершенно бестактно. Я и без того с трудом сдерживался, чтобы не нарушить приличия, и тут я уже не выдержал. Я оглядел сидевших за столом слева направо:

Веснушчатая капризная семнадцатилетняя Габриэла фон Штакельберг. Ее пятнадцатилетняя прыщавая сестра. Рудольф фон Гернет, в сущности, наиболее колоритная фигура среди присутствующих, но и он совершенно посредственный тип. Его супруга с угловатым, озабоченным лицом. Рихард фон Гернет – аристократ с канцелярской душой. Пустенькая госпожа Молли, с капельками пота на курносом носу. Развязные Штакельберги, особенно Эдуард, в своих стоптанных охотничьих сапогах, живот под чесучой переваливается через брючный пояс… (А в то же время именно он пять лет тому назад уступил крестьянам, дал им лишних косцов, и в Кассари не было ни порки, ни наказаний. Да, но в принципе это дела не меняет. Нет!) Я смотрел на них, на это общество, которое было элитой страны (но не солью ее, не солью! Соль находилась где-то в другом месте!). Здесь были цвет и власть ее! Впрочем, когда власть не бывает цветом, и наоборот? Бесчувственные, непреклонные люди без настоящего образования, люди, единственное стремление которых заключается в том, чтобы сохранить неизменным существующий порядок. Ибо только существующий порядок хорош. Поскольку при нем они – цвет и власть… О, я отлично видел кости эгоизма под наружными формами, прикрытыми чесучой… Я повернулся к господину Штакельбергу. Возможно, как бы в наказание за то, что он уступил и дал лишних косцов, и тем нарушил некую ясность… Я сказал:

– Господин Штакельберг, не скажете ли вы своему кучеру, чтобы он мне немного попозировал.

Я сразу заметил этого кучера, еще утром, когда Штакельберги подъехали к нашим дверям. Но, может быть, я не стал бы его рисовать, не спровоцируй они меня на это.


Через некоторое время кучер явился ко мне на веранду, и я рассмотрел его вблизи. Утром, когда он сидел на облучке перед подъездом, мне бросилось в глаза его ясное и самоуверенное лицо, а позже я видел его в окно: он вел лошадей к конюшне, поил их и надевал на них торбы с овсом, и я обратил внимание на его красивую статную фигуру и уверенные движения. Нужно сказать, что вблизи он мне как-то меньше понравился. Да. Из-за раболепия, выработанного столетиями, с которым этот молодой мужчина стоял перед чужим господином. Я всегда ненавидел это мужицкое подобострастие, оно оскорбительно не только для них для всех, но через них и для меня. Я, конечно, бессилен их изменить. И в то же время я опасаюсь, что если суждено когда-либо свершиться чему-нибудь в духе Якобсона, то первые сто лет они станут столь безмерно заносчивы, что я, того гляди, буду оскорблен не меньше…

Все же я решил рисовать этого кучера. Ибо в нем что-то для меня очень родное было довольно своеобразно смешано с чем-то совсем чуждым. Загорелое смуглое лицо слегка чужеземного склада. Черты удивительно четкие. Лицо почти библейски чистое. Но не просто богомольное, какое, казалось, было бы единственно возможным в этом случае в нашей стране. А значительное и лишенное всякого фарисейства. В самом деле. И тем не менее это было лицо крестьянина. Под каштановой бородой виднелся вырез наивной белой рубахи, к пиджаку из домотканины прилипли стебельки сена, и при всем этом от него исходил такой знакомый мне запах сапожного дегтя и лошадей.

Я велел ему положить на плечо топор, лежавший возле конюшни, и стать тут же у забора. Когда я уже набрасывал на холст контуры, все общество собралось смотреть на нас и господин Штакельберг сказал:

– Ничего не скажешь, мой Виллем молодец, умный парень. Он отлично справляется с лошадьми. Умеет шорничать. Лопочет по-немецки и пишет не хуже писаря. Умеет и ткать. И знаете, время от времени он даже подает мне идеи. Вот, например, это была его мысль, что нам с Гернетом следует построить насыпную дорогу между нашими островами.

Возможно, это был один из обычных штакельберговских фортелей. Но сказал он это по-эстонски, чтобы Виллем все понял. И Виллем не стал возражать, он даже как будто снисходительно усмехнулся, что мне особенно понравилось.

В последующие дни я сделал с полдюжины набросков и этюдов с этого славного парня, штакельберговского кучера, часть в Ваэмла, часть в Кассари. И здесь и там я продолжал вести беседы о положении крестьян. Я спрашивал:

– А вы не считаете, что крестьянам нужны реформы? Чтобы они получили землю в собственность?

– Да-а, нужны-ы, – сказал Рихард, – но только еще не теперь!

– Почему не теперь?

– Боже, – воскликнули три господина в один голос, в том числе и господин Штакельберг, обычно во время наших разговоров зевавший, – вы что же, не читали последних газет? И не слышали последних столичных новостей? Вы же знаете, как все еще неспокойно после великого освобождения в России. Вы же знаете, что происходит в Польше! Волнения с часу на час все усиливаются. В Литве объявлено военное положение. В Варшаве совершено покушение на жизнь великого князя Константина. И это переселение от нас тоже не что иное, как своего рода бунт!

– И Америка истекает кровью из-за тех, которые пресмыкаются перед неграми. Там идут ужасные бои. С божьей помощью генерал Ли отогнал врагов. – Это была госпожа Мимми фон Штакельберг. Для меня было полной неожиданностью, что эта дама следит за мировыми событиями.

Рихард фон Гернет добавил:

– Поверьте, господин academicus, что мы – здешние дворяне – люди либеральных взглядов. В свое время и в той мере, в какой это нужно, мы сделаем все, чтобы облегчить участь крестьянина.

Рудольф дополнил:

– Ибо мы принадлежим к тем людям, которые давно поняли: в конечном итоге то, что выгодно крестьянину, выгодно и нам.

И теперь мне стало известно, что с присущим Вам пылом «младоэстонца» Вы изобразили для своего народа в таллинской церкви Каарли национального Христа, т. е. мужицкого Христа. И будто бы придали ему лицо кучера моего соседа Штакельберга. Я пишу Вам это письмо, ибо вполне допускаю, что эти разговоры имеют под собою почву. Буде же это просто досужая болтовня, не читайте вовсе моего письма. Однако же, если это правда, то мне хотелось бы Вам сказать… дозвольте, дорогой господин Кёлер, я буду с Вами вполне откровенен. Допускаю, что в какой-то мере мною движет задетое самолюбие. Допускаю, что в наших спорах шестнадцатилетней давности Вы одерживали верх в большей мере, чем мне бы того хотелось. Я помню, что Вы тогда только что прочитали эту позорную книжонку, полную анонимной клеветы и яда, которая была тогда притчей во языцех (я имею в виду брошюру под названием «Эстонец и его господин»)[27]27
  «Эстонец и его господин» («Der Ehste und sein Herr») – Книга о тяжелом положении эстонских крестьян, разоблачавшая аграрную политику прибалтийских мызников. Она вышла в 1861 г. в Берлине анонимно, ее автором был, по-видимому, В. Т. Благовещенский (1802–1864), педагог и публицист, преподававший русский язык в прибалтийских городах.


[Закрыть]
, и оказались достойным противником в спорах со мной и Рихардом. Особенно еще в силу Вашего бурного темперамента. (Между прочим, все эти годы я испытывал известный интерес к Вам и Вашему искусству и должен сказать, что в Ваших картинах, во всяком случае в тех, которые мне случилось видеть, в большинстве случаев я этого темперамента не обнаруживал.) Итак, допустим, что моя откровенность в какой-то мере инспирирована задетым самолюбием. Но главная ее причина кроется в моем пристрастии к правде. И в моем стремлении освобождать от незрелых иллюзий людей, пользующихся моим уважением. Я полагаю, что фиаско, которое Вы потерпели с Вашим национальным Христом, символизирует несостоятельность Ваших национальных иллюзий. Вы тем более будете вынуждены это признать и как художник, и как национальный деятель, когда Вам станет известно, что представляет собою человек, послуживший Вам моделью.

Ах так! Ах вот о чем ты стараешься! Ты хочешь, чтобы я это узнал прежде, чем моя картина будет освящена! Но каков ты сам, Рудольф фон Гернет. Об этом ты так и не удосужился мне написать, хотя в твоем распоряжении было целых одиннадцать лет. Да-а, одиннадцать лет прошло с тех пор, как всем, кому довелось про тебя услышать, стало ясно, каков ты есть. Мне это довелось, да, а теперь ты хочешь, чтобы и тебе пришлось это услышать… Э-эх, ты, провинциальный мефистофель, пытающийся освободить меня от иллюзий…

Я вижу – и не вижу – в настенном зеркале гостиничного номера: как вскакиваю из-за стола, как стою у открытого окна, держа в руке сиреневый листок. Светлый шелковый ревер моей домашней блузы коричневого бархата завернулся и торчит. Моя редкая, с проседью бородка растрепалась. Мое желтое лицо горит. Корявый большой палец правой руки, алый от caput mortuum’a[28]28
  Буквально: мертвая голова (лат.). Прежнее название краски, помпейской или венецианской красной.


[Закрыть]
(которым я писал уста моего Христа – моего дьявола), уста, говорившие: приидите ко Мне все… Я размахиваю письмом и аргументирую под шум дождя перед тюлевой гардиной. Я слышу – и не слышу – собственные фразы. Я не могу все молча проглатывать. От волнения отдельные слова вырываются у меня вслух.

Да, господин Гернет, я могу тебе сказать, кто ты такой. Подожди, только раньше я придумаю, как тебя по заслугам назвать. Трудно даже подобрать слово для такого фарисея, как ты… «Мы – здешние дворяне – люди либеральных взглядов. Мы понимаем: в конечном итоге то, что выгодно крестьянину, выгодно и нам… В свое время и в той мере, в какой это нужно, мы сделаем все, чтобы облегчить участь крестьянина…» А через пять лет появился когриский кузнец Тоомас Куузик – мы с Эллой ездили тогда в Мерикюла, и меня не было в Петербурге целую неделю, – так что он застал меня дома только в последний вечер. По его убитому виду я сразу понял: случилось что-то непоправимое. Потом мы с Эллой стояли на борту хийуского баркаса, очень напоминавшего тот, что вез меня когда-то из Таллина в Ваэмла. Баркас стоял у набережной Васильевского острова, неподалеку от Николаевского моста, крутом сверкала вода в лучах июльского вечернего солнца… Вдруг могучая река и город с его гранитной набережной, дворцами и куполами – все стало исчезать, я схватил Эллу за руку (в общественном месте никогда этого не делаю) просто для того, чтобы хотя бы она никуда не исчезла. Не исчезла от всего того, что говорили нам отчаявшиеся люди – мужчины, сжимавшие зубы, почти бессловесные старики, бледные женщины с тусклыми или сверкающими глазами, навзрыд плачущие дети… За порывами ветра и плеском воды их рассказ звучал отрывочно и рассеянно, будто его и не было. – Не кто иной, как ты, вынудил их бежать, ты приказал разрушить их жилища… Это происходило в Эстонии в 1868 году…

– Как же это случилось?

– Ернет затребовал солдат…

– Двести человек…

– Солдатам приказ дали. Да они ничего и не спрашивали…

– С понедельника принялись, и к субботе сровняли с землей… Большинство-то ломало, остальные рядом стояли с ружьями и глядели, чтобы мы не вздумали помешать…

– Тридцать три дома со всеми хлевами и амбарами…

– Но за что?! За что – я вас спрашиваю?!

– Мы, мол, мешаем по-новому поля обрабатывать…

– Ну а где же он хотел поселить вас?

– На болотине, в трясине…

– В болотной топи.

– Так что же, разобрали и бревна туда отвезли?

– Того не бывало…

– Это и было последнее, что…

– Ернет заявил: все, мол, мызе принадлежит.

– За то, что мы отказались сами рушить свои дома…

– Солдаты отвезли балки к ямам, где уголья жгут.

– Ернет наши дома на уголья пустил.

– А уголья продал в Таллин.

– Полбаржи углей…

– А вы – где же поселились?

– Мы построили на своей земле шалаши из хвороста…

– А Ернет велел их раскидать…

– И тогда мы ушли на этом баркасе.

– Мы хочим дальше двинуться, на Ставрополь, да нас здесь на берег не пущают.

– А теперича министр велит нам ехать обратно к Ернету!

– А мы не поедем!

– Нет! Лучше уж я своих детей тут утоплю!

– Послушайте, неужели вас в самом деле отправляют обратно?!

– Точно так. В восемь часов должны отдать швартовы.

Это полковник барон Врангель, петербургский полицмейстер III участка. Как раз в ту минуту он явился с приказом министра. Врангель меня знает. Настолько, насколько меня здесь вообще знают. В подтверждение он поднимает нафабренные усы и лихо щелкает каблуками.

– Мы должны что-то сделать, немедленно.

Это Элла. Она не совсем свободно говорит по-эстонски и решается это делать только с глазу на глаз со мною. Но она все понимает. Как из страшного небытия Элла снова возвращается ко мне. Она сжимает мою руку.

– Они голодают. У них грудные дети. Полиция выдала им немножко муки и селедки. Но этого недостаточно. Мы должны достать для них денег.

– Да, разумеется. Но дома у меня, наверно, и ста рублей не наберется. А банк уже закрыт…

Элла сжимает мою руку. Она обращается к полицмейстеру:

– Господин полковник, вы останетесь сейчас на борту?

– Да, сударыня. Мне нужно составить акт. Я останусь, пока они не отправятся. Увы.

– Очень хорошо. Тогда позвольте нам воспользоваться вашей коляской. Через полчаса мы вернемся.

Элла улыбается ему пленительной улыбкой.

– Если на полчаса, то извольте, сударыня, с удовольствием.

Полковник щелкает каблуками, и Элла тянет меня к каменным ступеням набережной. Мы вскакиваем в полицмейстерскую пролетку. Затылком я чувствую, что сотни глаз неотступно следят за мной… Нашелся вдруг какой-то человек, которого заинтересовала их судьба, и у более доверчивых пробудилась надежда: гляди, гляди, этот господин с крестьянским лицом теперь вмешается, разъяснит там наверху и спасет нас… Дай-то бог… А господин поворачивается к ним спиной и вместе со своей дамой в синих шелках поспешно уезжает в коляске полицмейстера, а на их беспросветном пути нет ни одной души, которая бы им помогла…

Затылком я чувствую, что они смотрят на меня, я вижу рядом с собой Эллу в синем, как Средиземное море, платье и ее густо-синие, потемневшие от волнения глаза, оттененные темными, развевающимися на ветру волосами… Ее несравненные глаза, бесконечно меняющие выражение… Весной, когда я писал ее портрет, она спросила меня:

– Господин Кёлер, почему вы спрятали мои глаза? Вы считаете их некрасивыми?

Неожиданно для самого себя у меня вырвалось:

– Они слишком красивые… Элла… Поэтому я их спрятал. Чтоб весь мир не мог их увидеть на портрете. Чтобы только я один мог ими любоваться… я один…

В тот вечер она не ушла от меня. С того вечера началось мое необъяснимое счастье… Необъяснимое… потому что мне было сорок два, а ей – двадцать два. Боже мой, никогда и нигде я не видел более пленительной женщины. Сияние вундеркинда и золотая пыль парижских и лондонских концертов искрились на ее крыльях. А сама она была так проста и естественна, будто этого и не подозревала. И того, что все мужчины были в нее verkracht[29]29
  Влюблены (нем.).


[Закрыть]
… Начиная с моего молодого друга Якобсона… Постой, как же Карл написал про нее в своем стихотворении (он сам прочитал мне его и еще спросил, знаю ли я что-нибудь более выразительное?1)

 
Als deine Finger durch die Tasten meisterten
Und alles, was dich still umgab, begeisterten,
Die Lüfte dich umwogten lüstern.
Das Echo leise nur dir wagte nachzuflüstern:
Entkörpert stand ich da, in Wonne aufgegangen,
Entführt der Erde füht’, ich mich, doch ohne Bangen…[30]30
  Букв.: Когда твои пальцы овладевали клавишами и одухотворяли все, что тебя бесшумно окружало, тебя жаждали обвевавшие тебя дуновения, и только эхо отважилось тихо вторить тебе: бесплотный стоял я, погруженный в блаженство, без сожаления ощущал себя отрешенным от земли… (нем.).


[Закрыть]

 

Да-а. Эти стихи Якобсон посвятил Элле, и я, никогда не помнивший наизусть ни одного немецкого стихотворения, их запомнил. Помню до сих пор, думал о них, даже когда мчался вместе с Эллой в коляске полицмейстера к Поцелуеву мосту… Мое необъяснимое счастье… Я смотрел на ее милое лицо, порозовевшее от воодушевления и желания помочь мне… Сердце у меня от счастья подступает к горлу, честное слово… А в сердце – стыд, как свинец… Я мчусь в лакированной пролетке по петербургским улицам. Моя любимая здесь, со мной рядом. Она все еще держит меня за руку. Всем телом я чувствую ее пылкость. И понимаю, что пылкость ее вызвана моей заботой. Которую она разделяет со мной… Эта пылкость в Элле от нашей совместности. И мне стыдно… Ох, мое дорогое дитя… Я знаю, твой взволнованный интерес к эстонским событиям унаследован тобою от отца. Только его интерес какой-то фантасмагорический и бравурный (я сказал бы немного вздорный, прости меня). Твое волнение серьезно и прекрасно. Серьезно и прекрасно, как ты сама. И предельно искренне… Дорогая, для тебя это игра (да-да), но игра прекрасная и святая… Для меня же это не что иное, как попытка откупиться! Попытка выкупить себя самого, ста рублями избавить себя от ответственности, от причастности… Там, на реке, на баркасе отчаяние. Вызванное чудовищным насилием со стороны человека, которого я пытался убеждать, которого считал мыслящим. Это была непростительная ошибка!.. Баркас полон отчаяния, страна полна невзгод… Какое может быть искупление!.. Сбросить с плеч барское платье, надеть посконную рубаху, пойти к ним на парусник, затеряться в их серой толпе, стать среди них бессловесным, серым бревном баркаса, слиться с их отчаянием, их бедами, их гневом, стать с ними одним… А я мчусь на взмыленных конях к Поцелуеву мосту за ста рублями…

– Тпру-у…

– Джанни, дорогой, сходи за этими ста рублями, я подожду здесь. Потом заедем ко мне. У меня приблизительно столько же. По дороге подумаем, что делать дальше…

Я вбегаю на третий этаж. Врываюсь в квартиру. О боже, как много вещей у меня под ногами. Не вещи мне нужны, а деньги… Я пробегаю через гостиную, мимо нового рояля. На нем раскрыты ноты греческих народных песен. Только час тому назад Элла играла их мне. Этот рояль («Шредер» красного дерева за две тысячи рублей) всего полгода у меня в доме. Для Эллы, чтобы она могла мне играть… Я бегу через студию – между мольбертами с государями, с Христом, с похожими на Эллу красивыми молодыми женщинами – вхожу в спальню. Я выдвигаю ящик ночного столика… В нем нет денег… Проклятье! Какая тьма может застлать память! Я же вчера взял деньги из этого ящика, чтобы, внести последний взнос за рояль. В банке у меня есть еще полторы тысячи… Смешно, но ни одной копейкой больше, после весеннего ремонта и перепланировки квартиры, покупки новой обстановки, рам для картин… А с банковского счета в седьмом часу уже не снимешь… Я бегу вниз и чувствую, что я не так сильно огорчен, как, может быть, следовало ожидать… Ибо, в сущности, я должен быть огорчен не тем, что забывчивость (сама по себе неприятная) лишила меня возможности играть вместе с Эллой в эту благородную игру, я должен быть потрясен тем, что проделали со ста пятьюдесятью людьми… Я сбегаю по лестнице, и ко мне возвращается способность правильно оценивать происходящее. Я, правда, не говорю Элле: знаешь, я забыл, что у меня нет для этого денег… Слава богу, я просто говорю:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю