Текст книги "Третьи горы"
Автор книги: Яан Кросс
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 6 страниц)
– Aber Herr Professor, sie haben ja Ihr Mittagessen gar nicht zu sich genoinmen?!
– Keine Zeit heute[51]51
– Господин профессор, вы еще не обедали.
– Сегодня у меня нет времени (нем.).
[Закрыть].
Это был весьма степенный обер-кельнер «Золотого орла». Он говорит со мной по-немецки. Хотя и он знает, кто я. Мальчики на побегушках во многих отношениях куда понятливее метрдотелей.
У подъезда краснолицый извозчик, обросший серой щетиной, огромной ручищей со скрюченными пальцами отдал мне честь. Я говорю ему:
– Будь любезен, опусти верх пролетки. Дождь перестал. Я хочу, чтобы меня обдувал ветер.
Мы едем вдоль променада, мимо вокзала и затем вокруг Вышгорода. Старая гнедая лошадь не спеша трусит впереди пролетки, и никакого ветра, который обдувал бы мне затылок и лицо, нет и в помине. Небо по-прежнему свинцовое, и бюргеры, пришедшие субботним вечером прогуляться под молодыми каштанами, держат свои полосатые зонтики раскрытыми, чтоб с деревьев не капало за шиворот.
На углу Фалькской дороги я велю извозчику свернуть направо, на Балтийское шоссе. За декорацией из нескольких плитняковых зданий по обе стороны выбитого булыжника тянутся только что возведенные деревянные дома, большей частью двухэтажные, некоторые даже еще в лесах, в них построены преимущественно комната и кухня с перегородкой не доверху, сдаваемые внаем. В этих окраинных жилищах обитают мой соплеменники, люди, которые за последние пятнадцать лет перебрались из деревни в город и как-то прижились. За четыре или пять рублей в месяц эти норы служат пристанищем пригородному люду, серый поток которого все время прибывает из деревень, с намерением в дальнейшем собственным горбом заработать себе или лавку, или мастерскую. Дальше идут более крупные участки, дома стоят реже, и они ниже. Иные строения за массивными плитняковыми воротами, затененные старыми ивами и яблонями, в самом деле солидные дома под черепичной крышей, поросшей мхом. Это дачи, принадлежащие дворянам или немецким купцам, выстроенные в начале этого столетия или даже в конце прошлого.
Между огородами «Лёвенру» я велю свернуть налево, на немощеную улицу, которую они называют Алиманской, затем, спустя еще некоторое время, у летней усадьбы Луизенталя мы еще раз сворачиваем налево. Слякоть и лужи Алиманской улицы остались позади, мы опять оказываемся на булыжнике и, покачиваясь, трясясь и подпрыгивая, тащимся в гору. Я не люблю, когда мучают лошадей. И все же подгоняю:
– Извозчик! Побыстрей!
Пролетка на колесах с кожаными ободами немыслимо грохочет и дребезжит на ухабах булыжной мостовой. У извозчика на спине его черного кафтана колышутся стебельки сена. Кожаный картуз подскакивает на седоватых волосах. Забрызганные слякотью фонари по обеим сторонам облучка с такой силой звенят в обручах кронштейнов, что мне становится страшно за стекла. И по обеим сторонам идущих в гору улиц, на редкость для Таллина прямых, быстро движутся вприпрыжку новые доходные дома окраины… Зеленые, коричневые, желтые дома под черными толевыми крышами, узкие двери и маленькие окошки с белыми наличниками в июльский субботний вечер большей частью распахнуты… Жильцы и хозяева… Да, первые мне чем-то приятнее. Может быть, оттого, что всю жизнь я чувствовал себя больше жильцом, чем хозяином, почему-то… Но кто из них жилец, а кто хозяин, чаще всего зависит лишь от того, насколько ему повезло или в какой момент жизни мы возьмем его под увеличительное стекло… а завтра все они – и жильцы и хозяева, плательщики и получатели, крупные и мелкие (по правде-то говоря, довольно мелкие и поэтому мне, слава богу, близкие) – завтра все они, весь мой народ придет туда…
Наверху, в конце стройной улицы Луизенталь, на горе над мокрыми деревьями в свинцовом небе высится белая плитняковая церковь Каарли.
С тарахтеньем, с грохотом мы въезжаем в гору. Для того я и велел свернуть вниз и сделать круг. Чтобы отсюда, как по парадной лестнице, подняться в гору и в перспективе окинуть взглядом здание, в которое я поместил моего Христа… Должен сказать: на мой вкус оно все еще немного слишком белое. Хотя скоро уже минет пятнадцать лет с тех пор, как они начали его строить, и хмурая таллинская погода (здесь ведь она такая же хмурая, как в Петербурге) сделала свое дело: храм стал заметно более серым. Но он у них все еще не готов. Очень уж некрасивы эти куцые башни под железной крышей, похожие на форму для пирожного. Конечно, если когда-нибудь, как задумано, на них поставят стройные шпили, и когда на фасаде будет четко выделяться розас[52]52
Розас – круглое окно над порталом в готической архитектуре.
[Закрыть], напоминающий солнце, тогда, вероятно, можно будет считать, что замысел Хиппиуса удался. В той мере, в какой подобная новомодная церковь вообще отвечает самой сущности храма. В той мере, в какой вообще нужна новая церковь… Ну да, могучие острые шпили! Как две огромные свечи над городом – с фитилями в виде крестов, но без огней, без того, что дает свет!.. А мой Христос разводит в стороны руки и призывает: «Придите ко Мне все!..»
– Так, так – теперь поезжай по променаду и вокруг этой зеленой площадки. Прямо к главному входу.
А мой Христос (я уже не думаю о том, что он написан с разбойника, ибо в моральном отношении это не имеет ни малейшего значения), разве и ему надлежит быть без огня? Дающего свет… Нет. Нет. Знайте же, господа Гернеты и иже с ними: я вложил в него огонь. Вложил. Пусть одни считают этот огонь слабым, а другие – ложным.
– Тпрру.
– Ах, сорок копеек? На, вот тебе рубль.
– Премного благодарен… Так что завтра они будут освящать эту новую картину. Э-э… А не знаете ли, сударь, нешто это правду говорят, будто на ней нарисовано лицо одного эстонского крестьянина?
– Кто это говорит?
– В народе говорят.
– Ах уже говорят… Ну и что с того?
– Ну, ежели это правда… – Он смотрит на меня сверху, с облучка. Его синие глаза в тени козырька, но я чувствую, что они светятся, хотя его рот совсем неподвижен. – Ежели это правда, тогда… тогда и я завтра приду поглядеть на него.
Он уезжает, а мне вдруг приходит на память лицо Тоомаса Куузика… И стебельки сена на плечах, как у кого-то… Но у кого – не могу вспомнить. Я подхожу к главному входу, и его двери нестерпимо остро ранят мое сознание. Прекрасные двери светлого дуба. Хорошая резьба, простая, но изящная. Такая резьба стоит несколько сотен рублей. Двери тоже подарены приходу доктором Кареллом. Кхм… Я не подумал, что главная дверь может быть заперта. Я понял это, только уже почти прикоснувшись к ручке, чтоб нажать ее… Мне нужно обойти кругом… пройти через ризницу… Карелловские двери настоящего дуба не пускают меня к кёлеровскому лже-Христу. Глупости! – Скорее уж наоборот! Да… Скорее можно сказать: какая же эта карелловская дверь, если она куплена Кареллом на деньги за молчание, на деньги за нашептывание, на деньги за убаюкивание и поднесенная им в дар; не такая дверь нужна, чтобы ходить к кёлеровскому национальному Христу… И это глупость… Вообще, к чему подобные диссонансы в моем crescendo[53]53
Возрастая (итал.) – обозначает усиление звучности.
[Закрыть], ясном и победоносном настроении?! Я оглядываюсь: даже таллинские извозчики и те понимают, что я хотел сказать!
Благодаря выбеленным стенам в церкви, несмотря на пасмурную погоду, довольно светло. Даже как-то уныло от того, что она такая светлая. Но, конечно, в просторном белом интерьере особенно хорошо выделяется мой Христос. Леса сняты. Все штукатурные и живописные приспособления вынесены. Убраны все следы работы. Алтарь поставлен на место, и аналой покрыт красным. Все приготовлено для завтрашнего торжественного дня. Я иду по синей дорожке к главным дверям, отхожу как можно дальше от алтаря. И поворачиваюсь.
Сейчас бы должен зазвучать орган, высокие торжественные звуки труб и, как огромный водопад, низвергнуться с высоты… Баховский прелюд!

И Элла должна стоять со мной рядом (хочу, чтобы она была здесь! Я думаю об этом так напряженно, что чувствую, как у меня начинает болеть переносица). Я даже протягиваю правую руку, чтобы обнять Эллу за талию. (Будь она здесь на самом деле, я бы никогда этого не сделал.) Я разглядываю свою картину и воспринимаю ее уже как бы издали, спокойно, не думая о деталях: лицо, может быть, чересчур скуластое, может быть, излишне смуглое… Картина, каких много… Все как-то жестко… Но ведь четыреста квадратных футов… Синева фона могла бы быть глубже… А все-таки получилась довольно своеобразная вещь…
И тут я чувствую, что ко мне подступает страх.
Знакомая мне, обычная моя депрессия, но сейчас совсем особая, и я чувствую, что она куда более сильная.
Удручающий страх перед чем-то неотвратимым. Страх, как нечто огромное, бездушное, несуразное, все сильнее наступает на меня…
Потому что я начинаю представлять себе… Нет-нет! Не я начинаю, а мое воображение начинает представлять мне, что будет происходить здесь завтра, в десять часов утра…
Церковь заполнена народом. На скамьях тысяча пятьсот мест, но пришло уже наверняка три тысячи. А люди все идут и идут… Входят через карелловские двери за моей спиной. Они распахнуты настежь, и я чувствую с правой стороны сквозняк… Люди все идут и идут…
Я вижу их почтительные лица, их неловкие приветствия, их профили, когда они движутся мимо меня, их спины и головы и свет на их волосах, когда они, минуя меня, продвигаются к алтарю… Дряхлые старики, заблаговременно сиявшие с головы праздничную или старую, потерявшую форму шляпу, мужчины средних лет и совсем юные, с грубыми лицами, неуклюжие, серьезные, восхищенные юноши, обуреваемые идеалами, забитые батраки, доморощенные плотники (даже в домотканых куртках), удачливые коммерсанты, суетливые подмастерья (жесткая шляпа в руке)…. Их жены – солидные матери семейств, молодые женщины в серых, взятых с собой из деревни бесформенных платьях, и совсем юные, вполне городские барышни, в кружевах, прошивках и тюрнюрах, дети – разрумянившиеся девчушки и мальчуганы с белым пушком на макушке… И я чувствую, как вся эта масса волнами расходится вокруг меня, слышу их покашливание и шепот, ощущаю прикосновение их плеч и одежды, их запахи, их дыхание, их жизнь… Теперь к алтарю подходит маленький бледный человечек, тот самый, который позавчера говорил мне, что намеревается заняться изучением генеалогии эстонских семей, и спросил с явной надеждой, не состою ли я в родстве со знаменитыми Кёлерами в Германии… Чудак!.. Как же его зовут? Ах да, Мартин Липп. Он произносит:
– Помолимся!
И я вижу: сегодня преклоняют колена не только самые ревностные молельщики и верующие. Сегодня полны молитвенного рвения не только старики и старухи, но и широкоплечие мужчины средних лет и их самоуверенные жены и обычно столь равнодушный к божьему слову ветреный молодой народ – все опускаются на колени, на синюю дорожку, на серый плитняк у стены и в тесных проходах между скамьями…
Я слышу голос этого молодого человека Мартина Липпа, для его тщедушной фигуры и невыразительного лица неожиданно сильный и раскатистый:
– Спаситель наш, Иисус Христос, отныне нами видимый в сем святом храме, ты существуешь среди нас… – Я чувствую, как на лице у меня выступают капли пота, и я начинаю задыхаться… Если бы они по крайней мере так серьезно не падали ниц! Если бы ну хоть один из трех тысяч остался у меня перед глазами и начал бы варварски биться головой об пол, освободил бы меня от чар их коленопреклонения… Нет. Три тысячи человек с легким стуком и шуршанием опускаются на колени. Три тысячи затылков: стариковских и старушечьих, седых, трясущихся, мальчишеских и девичьих, седых и пушистых, склоняются при первых словах молитвы и поднимаются после слов: «Ты, отныне нами видимый, среди нас существуешь» – и три тысячи человек поднимают глаза от пола и смотрят наверх, на моего Христа… О нет, нет – все-таки на моего разбойника… Я с такой силой зажимаю кулаком рот, что зубы с болью впиваются в суставы, и жду, жду, что он там наверху разомкнет свои бесстыдно алые губы, написанные моей кистью светлым caput mortuum’ом, и позовет (голосом, сипловатым от привычки покрикивать под открытым небом, голос этот я смутно помню): «Приходите ко Мне все! Ближе! Ближе! Адское отродье! Чтобы я мог всыпать вам горячих»… Но он там наверху молчит. Я едва слышу, как где-то далеко Мартин Липп что-то говорит. Я все сильнее прижимаю кулак ко рту, чтобы в самом деле не закричать: «Люди! Встаньте же с колен! Я постыдно обманул вас, я вас обманул, обманул, обманул!»
Мне кажется, что я никогда уже не смогу освободиться от этого ощущения, оно как рубашка на теле, даже хуже, будто это моя кожа, от которой я неотделим…
Я готов бежать из церкви…
Для этого мне не нужно ждать завтрашнего утра: я в самом деле выбегаю из церкви. Стою перед дверью ризницы на новом бульваре, идущем к улице Харью… Я даже не заметил, как оказался в сыром каменном мешке города. Потому что с безнадежной яростью я думаю о том, как мне избежать этого завтра?! Господи, я же не вынесу… Почтительные лица, рукопожатия, коленопреклонения… И не только завтра. Изо дня в день, из года в год, всегда: тысячи людей с телесными недугами и душевными невзгодами, в отчаянии, с надеждой там, на коленях перед (как же написал мне господин Гернет?), перед лицом этого садиста… (…Подарок господина Кёлера эстонскому народу, оцениваемый свыше десяти тысяч рублей…) Э-эх… Я подумал (не поручусь, что сразу же осуществил бы свое намерение, даже если бы это и было возможно), я подумал: была бы эта картина написана маслом на холсте… я мог бы взять из кладовой при ризнице две лестницы, они, наверно, еще стоят там, и веревку, которую тоже, наверно, можно найти после нашей работы, я мог бы надставить одну лестницу другой и связать их, так что и без лесов достал бы до абсиды… Я мог бы ночью забраться наверх и складным ножом (я сую руку в карман коричневой бархатной блузы, да, мой отличный нож с золингенским лезвием со мной) вырезать с треском картину – пусть завтра будет какой угодно скандал… Скатать ее в рулон, унести и как следует спрятать. Нет, в море я все-таки ее не бросил бы… Даже если она и не представляет собой художественной ценности (Der Kohler kann technisch fast genial sein, künstlerisch steht er nur in seinen allerbesten Sachen über die Mittelmässigkeit…)[54]54
Технически Кёлер может быть почти гениален, художественно только в самых своих лучших вещах он поднимается над посредственностью… (нем).
[Закрыть] Да. Ho эта картина написана не на холсте. А сбить четыреста квадратных футов штукатурки или даже просто закрасить их мне ни за что не успеть…
Я пошел по улице Кулласеппа и вышел на Ратушную площадь. На тротуаре под золотым кренделем Мальштрема какие-то молокососы приказчики со своими девчонками, не посторонись я, сбили бы меня с ног. А бежали они потому, что крупные и тяжелые, сначала редкие, а потом все более частые капли дождя начали барабанить по камням. Я снова иду на тротуар и бурчу про себя: подумаешь, какой телячий восторг… Но ворчу я беззлобно, так что мне перед самим собой не стыдно – или, кто знает, может быть, именно стыдно… Во всяком случае, я теперь знаю, что мне делать! Светлые шелковые отвороты моей коричневой бархатной блузы запестрели от дождевых капель, но я знаю, что мне делать… Честно говоря, я решаюсь на компромисс, как всегда (…der Kohler kann als nationale Figur konsequent und sogar brüsk sein, als Künstler ist er ein Mann der Kompromisse…)[55]55
Как национальный деятель Кёлер может быть последователен и даже резок, как художник он – человек компромисса… (нем.).
[Закрыть]. Ну и заткнитесь! Я знаю, что мне делать! Я уеду. То, что будет происходить в мое отсутствие, меня не касается. Освящение, чествование, разглагольствования, коленопреклонения… Во всяком случае, в такой мере меня уже не касаются. И еще меньше меня будет касаться все, что станут говорить сейчас или позже – о модели, мною использованной для картины… Почему это бегство?! Ничуть не бывало. Просто я устал. Правильнее будет сказать: мне надоело. Я уеду. Пойду сейчас в гостиницу, запакую чемоданы и саквояж. Коридорные отвезут их на вокзал на извозчике или отнесут в руках. Вечерний петербургский поезд уходит, наверно, часов в десять. А завтра они обойдутся здесь без меня. Крик, конечно, будет несусветный… Как так? Почему? Как же можно было уехать? Кое-кто начнет говорить, что я, мол, все-таки ждал от прихода не только пиршества, хвалебных речей и серебряного кубка, но и десять тысяч рублей. Постепенно и другой слух, разумеется, дойдет и до эстонского народа: что я изобразил для них в алтаре не Христа, а преступника… И если это не произойдет само собой, то об этом наверняка позаботится господин Гернет…
Собственно, почему это – бегство?..
Хорошо. Пусть… бегство…
– Портье, когда отходит петербургский поезд? Около десяти?
– Jawohl[56]56
Так точно (нем.).
[Закрыть], господин профессор. Вот, пожалуйста, для вас здесь письмо. Час тому назад принесли.
«О черт! Опять тот же длинный, лиловый, как раствор марганцовки, конверт господина Гернета! Что этому человеку, будь он проклят, от меня нужно? – думаю я, поднимаясь по лестнице. – Чего он еще хочет, после того как столь победоносно меня унизил?!» Я ловлю себя на том, что в моем наигранном равнодушии, с которым я констатирую свое унижение, присутствует доля жалости к самому себе, и чувствую, как выпрямляюсь от закипающей злобы… Я останавливаюсь посреди комнаты и вскрываю конверт.
Lieber Kohler![57]57
Дорогой Кёлер! (нем.).
[Закрыть]Надеюсь, Вы получили мое предыдущее письмо. Мысль об этом разожгла во мне такое любопытство (представляете себе стариковское чудачество), что я не мог дольше усидеть в Ваэмла. Я сказал супруге, что мне нужно ехать в Таллин по делам яхт-клуба (кстати, это тоже имеет место). Но на самом деле я приехал главным образом для того, чтобы посмотреть, с каким видом вы барахтаетесь в каше, которую сами же заварили своим необдуманным поступком. Могу Вас заверить (а Вы меня знаете и поэтому можете быть спокойны), что я не начну в таллинских кругах разъяснять, кого Вы изобразили вашим эстонцам в их церкви. Это я оставляю на Вашей совести. Кроме того, это и без моего участия станет со временем известно. Однако, разумеется, я Вам не обещаю, что в случае, если меня спросят, я начну ради Вас врать и утверждать, что не знаю. Но завтра я намереваюсь только смотреть. И Вы, как человек уже в силу самой Вашей профессии жаждущий все самому увидеть, меня поймете и, даже будь на то Ваша воля, не стали бы мне препятствовать. Я охотно побеседовал бы с Вами об очень многом. В том числе и о следующем факте. Я слышал в Петербурге от моих друзей, что, говоря о несправедливостях, причиненных Вашему народу, Вы вот уже десять лет не устаете на каждом шагу вспоминать уничтоженную в Ваэмла нищенскую деревню и приводите ее в качестве примера вопиющего преступления. В связи с этим мне хочется Вам сказать: случается, что умные люди говорят глупости не только от наследственного чувства национальной неполноценности, но и в силу неосведомленности. А Вам не составило бы большого труда узнать, на что пошли у меня в 68 году участки этих голодранцев. Поэтому я объясню Вам это теперь: они пошли под пахотную землю крестьянам деревни Каазику. И не в силу моего антигуманного каприза, как Вы, возможно, считаете и о чем по всему свету разносите, – с этой просьбой ко мне обратились каазикуские мужики, и я счел ее дельной. Чтобы на моих землях самый дееспособный слой эстонских землепашцев набирал силу. Тот слой, из которого в дальнейшем должны выйти владельцы собственных усадеб, те самые, ради которых, если не ошибаюсь, Вы и ратуете, господин Кёлер, стараясь, чтобы они стали на ноги. За это ведь Вы боретесь, не правда ли, во всяком случае, в той мере, в какой Ваша борьба связана с Вашим скандальным другом Якобсоном.
Итак, завтра в десять часов утра я буду в церкви Каарли, и я полагаю, что позже у Вас найдется время, чтобы выпить со мной где-нибудь чашку кофе. Кстати, я не знаю, в какое время Вы вернетесь сегодня в гостиницу, но на случай, если это будет не очень поздно, сообщаю Вам, что я остановился в этом самом доме в belétage, номера пятый и шестой.
Grüsse
Rud. v. G.
Я еще никогда не жалел о том, что вот скоро уже двадцать лет, как не беру в рот вина. Это дает мне право с насмешливым превосходством смотреть на всех, кто пьян или даже просто навеселе. Сейчас я жалею о своей принципиальной трезвенности. Я бы с удовольствием выпил полштофа крепкой полынной настойки, прямо залпом… Ладно. Конечно, этого я не сделаю. Но я чувствую, что голоден. Так голоден, что меня даже поташнивает. Как бывало когда-то очень давно, когда мне было двадцать лет и я с самой зари красил вывески у Гелица, а в пять часов мчался с Пангелеймоновской в академию и в классе, пропахшем известью, мелом, углем и клеем, сразу же принимался рисовать очередные гипсовые лица… Сначала я подумал, не спуститься ли мне в ресторан, но тут же решил, что там может оказаться Гернет. А мне нужно обдумать, как, поступить. Я продолжаю стоять посреди комнаты: правильно, в ночном столике у меня должно лежать несколько ломтиков хлеба, оставшихся от вчерашнего завтрака, который я заказывал в номер. Мне принесли слишком много хлеба, а оставить на столе, чтоб горничная унесла его вместе с грязной посудой, мне было неловко: как будто я оставляю хлеб для того, чтобы его выбросили… Да, хлеб лежит. Я беру ломтик и, жуя его, начинаю расхаживать по комнате… Потом останавливаюсь. Я ведь не знаю расположения номеров в этой гостинице. Я живу на втором этаже тоже в шестом номере. Так что Гернет может находиться прямо подо мной и слушать, как я хожу. И заключить, что я вернулся, прочел его письмо и не решаюсь пойти к нему разговаривать. Сейчас ведь только половина восьмого, так что никак нельзя считать, что уже слишком поздно… Я перестаю шагать. Тихо подхожу к окну. Мне нужно подумать, как мне поступить… Я смотрю на окна противоположного дома. Шляпный магазин. Цветочный магазин. Аптечная лавка. Наверху окна частных квартир. Одни окна закрыты, другие раскрыты… Я откусываю хлеб и сверху заглядываю на входную дверь гостиницы. И отшатываюсь. А вдруг Гернет выйдет сейчас на улицу и увидит меня… Я выпрямляюсь. Отхожу от окна… и мне становится смешно: я в осаде! Гернет, Гернет, повсюду Гернет! Гернет и здесь, в моем номере, его первое письмо у меня в кармане, его второе письмо – на моем столе… Мои национальные устремления – глупость… Мои обвинения в несправедливости – вздор… Ибо то, что я считал подлостью, на самом деле – самый передовой способ ведения хозяйства, который мне надлежало бы поддерживать не с моими скандальными друзьями, а вместе с Гернетами. А мой национальный Христос негодяй, и если завтра об этом, благодаря рыцарственности господина Гернета, и не станет известно, то все равно в дальнейшем это неизбежно выйдет наружу… Я стою посреди комнаты с таким чувством, будто меня сбили с ног и я лежу ничком. Я взглянул на себя в зеркало, висящее в простенке между окнами, и то, каков я, наносит мне последний удар… Искривленный в левую сторону, вздернутый нос, смешные ушные раковины, торчащие из редких рыжих волос, маленькие, злые, как у… даже не знаю, как у кого, как у хорька в клетке, глаза, худощавое, топорное, безо всяких следов большой культуры лицо, и эта, для моей тщедушной фигуры до смешного крупная рука с откусанным ломтем хлеба в вечно выпачканных красками пальцах… Честное слово, мой римский автопортрет, как бы он ни был в ту пору похож, но сейчас, во всяком случае, про него можно сказать, что он льстивая ложь… Интересно было бы, черт возьми, взяться когда-нибудь и сделать с себя новый этюд, совершенно беспощадный, в котором была бы острота теперешнего видения, но, разумеется, только для себя, ибо смысл настоящего искусства состоит не в этом, что бы там ни говорили наши бурлацкие художники… Быстро написать свежий, острый этюд. Именно при таком, как сегодня, вечернем освещении, чтобы в злых глазах и на рыжеватых бровях были отблески свинцово-серого света… И голова, всегда как будто обожженная солнцем и слегка шелушащаяся, прямо как бесстыжий набалдашник, торчащий из ослепительного белого кольца моего неизменно крахмального воротничка… Я пытаюсь представить себе этот этюд. Может быть, в нем все же что-то было бы, бог его знает… Я чувствую, что каким-то участком мозга даже как бы взвешиваю возможность сломиться… И отвергаю эту возможность. Отвергаю при помощи детской игры слов и воображения: я слишком тесно окружен, чтобы сломиться… (Растение, стебель, лоза, ствол, не знаю что, одним концом в земле, я вижу вокруг густо по самую рукоятку воткнутые ножи, но если они не задевают корней, то они ведь служат опорой!)… Я должен подумать, как мне поступить. Я могу пойти и отыскать господина Гернета. Черт подери, а почему бы мне не пойти? Я могу ему сказать: Милостивый государь, вот я пришел к вам, чтобы поговорить, но мы все равно друг друга не поймем. Мы встречаемся сегодня, но вы – вчерашний день, а я – завтрашний. Завтрашний в общественном смысле. Все равно, даже если в искусстве правота на стороне бурлаков… Но я не пойду его искать. Нет. Просто хочу поберечь силы. Потому что уехать я уже не могу… Ах, с каким видом я барахтаюсь в этой каше… Ну, это вы сможете увидеть! Все вы! А если я в ней утону, то гораздо позже и не на ваших глазах!
Я доедаю кусок хлеба. Хорошо, что Эллы здесь нет… А все-таки было бы куда лучше, если бы она была здесь… Я ставлю будильник на семь часов. К чему мне утруждать коридорных, если у меня с собой мой старый будильник. Я чищу зубы над мраморным умывальником, принимаю таблетку опиума, выписанную Кареллом. Когда у царя бессонница, он тоже принимает эти таблетки. И ложусь в постель.
Я кладу на голову вторую подушку, чтобы не слышать уличного и привокзального шума. Но, конечно, сон сразу не приходит. Сначала я опять вижу тех самых жандармов[58]58
…вижу тех самых жандармов… – упоминаемый обыск происходил в квартире Кёлера в ночь с 18 на 19 октября 1866 г. (по ст. ст.), о чем Кёлер пишет в автобиографии. Там же он описывает свое посещение обер-полицмейстера генерала Трепова, которому подал жалобу (черновик ее сохранился). Во время этого визита генерал Трепов действительно упоминал Каракозова, правда, не так, как описано в сновидении. Трепов сказал: «Господин профессор, я приказал произвести обыскивание вашей квартиры, ибо мне надлежит отвечать за то, чтобы история Каракозова не повторилась». (Дмитрий Каракозов за несколько месяцев до того, точнее, 16 апреля 1866 г., стрелял в царя.) Разумеется, слова Трепова не что иное, как типичный полицейский цинизм. Даже Трепов не подозревал Кёлера в намерении совершить покушение на царя. У Кёлера был произведен обыск потому, что у него не раз бывали выборные от эстонских крестьян.
[Закрыть], которые ворвались ко мне ночью в шестьдесят шестом году. Только в полусне обыск не проходит так безрезультатно, как он прошел на самом деле. Тогда они ничего не нашли. Но теперь, в кошмаре, они отыскивают в моей квартире самые страшные вещи… Я уже много раз переживал это, находясь на грани бодрствования… Они открывают ночной столик. В нем мазь от ревматизма, сердечные капли и эти самые снотворные таблетки. Но они вынимают оттуда с усмешкой хорошо осведомленных людей большую коробку, сплошь покрытую штемпелями, – ей-богу, никогда раньше и этой коробки не видел, но я сразу же знаю, что в ней, так как это тот самый пакет с патентованным французским лекарством от печени, присланный царю из Брюсселя и взорвавшийся в ту минуту, когда Боткин, второй лейб-медик, начал его вскрывать. Так что Боткин только чудом уцелел. Я заверяю их: Боже мой, господа, я ничего про все это не знаю, ровно ничего, поверьте мне… А они поворачивают к стене стоящие на мольбертах портреты царя и наследника престола, и высокопоставленных дам… – и по углам в комнате у меня лежит стопками сложенный «Колокол», а на оборотной стороне холстов повсюду портреты Гарибальди[59]59
Гарибальди Джузеппе (1807–1882) – итальянский народный герой, борец за освобождение и объединение Италии.
[Закрыть]… Потом, несмотря на все это, я стою в кабинете генерала Трепова и в руке у меня жалоба – все в точности так, как было на самом деле – жалоба по поводу противозаконного наглого вторжения и обыскивания… И господин обер-полицмейстер встает и любезно идет мне навстречу – совсем не так, как было на самом деле, деревянно и почти с криком, – он любезно идет мне навстречу, мундир у него расстегнут, правое плечо и шея забинтованы белым бинтом, из-под которого виднеется вата, и я говорю: «Господин генерал, ведь Вера Засулич будет стрелять в вас еще только через тринадцать лет, почему же вы уже сейчас…» Но обер-полицмейстер ие дает мне досказать (он и тогда почти что не дал мне слова вымолвить), он берет меня под руку и говорит: «Дорогой господин Каракозов, оставим этот разговор, газеты, конечно, пишут, что я уже совершенно здоров, но ни вас, ни меня они не введут в заблуждение. Ха-ха-ха-хаа…» Я пытаюсь вырваться, но не смею сделать это достаточно решительно. Я говорю: «Боже мой, ваше высокопревосходительство, вы ошибаетесь! Я вовсе не Каракозов. Никогда в жизни я не посягал… на его императорское величество». «Я знаю, я знаю, господин Каракозов», – говорит генерал, и мы с ним летим (из его белой повязки на правом плече мундира у него выросло белое ватное крылышко, на левом вместо крыла он размахивает эполетом с бахромой), и мы летим вдвоем по воздуху, влетаем в слуховое окно в задней стене церкви Каарли… Я начинаю подниматься по приставной деревянной лестнице к абсиде, генерал следует за мной. И когда я останавливаюсь лицом к стене, на другой стороне которой изображен мой Христос (так ли ставят тюремных узников, чтобы они не видели, кого проводят за их спиной, следовало бы спросить генерала Трепова), он кладет обе руки мне на лопатки и начинает прижимать меня к стене. Он как-то удивительно ловко вдавливает меня в сооружение из камней и сосновых досок, которое я велел построить в нише абсиды, и в четыре тысячи железных гвоздей, которые я велел сюда вбить, и я думаю: у таких вельмож, даже когда они ранены, чудовищная сила… И вот я уже протиснут сквозь семь слоев штукатурки и слился с красками. Я смотрю вниз на приход. Теми самыми, мною написанными глазами, о которых говорят, что они смотрят прямо в глаза каждому находящемуся внизу, где бы он ни стоял… И семьдесят мужиков из самого сердца Эстонии… Нет-нет, три тысячи человек смотрят снизу мне прямо в глаза, взгляд которых неотвратим… Я хочу крикнуть: люди, не смотрите же так на меня! А приход встает и начинает аплодировать, и их аплодисменты обволакивают меня, как плотная серая вата, и душат… душат…
Мы входим в церковь через боковую дверь со стороны канцелярии: я иду впереди, за мной следуют старосты прихода. Между лиловатыми грозовыми тучами проглядывает солнце, церковные стены светлеют, и вспыхивают блики на медных паникадилах. Мгновение я стою вместе с ктиторами перед тремя тысячами пар глаз. Я спокоен и холоден. И это мне удается, это мне удается. На мне черный сюртук, в прошлом году перед поездкой в Париж заказанный вместе с фраком у Фишера на Гороховой. В серый галстук я воткнул жемчужину. Я смотрю на сидящих на скамьях и стоящих в проходах. Потом начинаю проталкиваться сквозь толпу. И хотя все передо мной почтительно расступаются насколько это возможно, я едва продвигаюсь.
– «Простите», «Будьте так любезны», «Будьте так любезны», «Простите, что мы…» «Пожалуйста, господин профессор…», «Разрешите вас приветствовать, господин профессор…», «Радуюсь чести видеть вас…», «Пройдите с этой стороны, отсюда, отсюда, пожалуйста», «Вечная вам благодарность за лик нашего Спасителя…»
Я иду сквозь тихую волну их почтительности, касаясь их плеч и одежды, сквозь шорох их движений, сквозь их дыхание и запахи… Я спокоен и холоден. Я должен с собой справиться… (Стиральное мыло, банный веник, пот, дешевые духи «Vergißmeinnicht»[60]60
Незабудки (нем.).
[Закрыть], трубочный нагар, конюшни… сосновые стружки, железные опилки…) Сквозь их дыхание… Я должен с собой справиться… Я отвожу взгляд от их глаз… Первый ряд справа от кафедры оставлен свободным. Мы проходим к нему. Прежде чем повернуться спиной к приходу и сесть, я смотрю на толпу и вижу: с краю в третьем ряду, у самой кафедры, длинное лицо и бакенбарды господина Гернета. Я ведь знал, что он где-то здесь. Я почти рассмеялся. Я делаю легкое движение правой рукой в знак того, что узнал его. Еще левее – мой брат Карл с семьей, и брат Тынис, приехавший из Петербурга, и Георг здесь, и Ханс со своей толстой Лизо, и разные лубьяссааресские Кёлеры, которые из почтения не решились ко мне подойти и которых таллинские Кёлеры (таково у нас все же, слава богу, чувство солидарности) сегодня насильно усаживают в первых рядах… Теперь что-то заставляет меня посмотреть еще дальше налево: и у меня подпрыгивает сердце и по всему телу разливается тепло от испуга и радости: Элла! Она здесь! Я не понимаю, почему она так неожиданно приехала в Таллин… Но мне от этого невероятно радостно… Даже если ее приезд означает, что в Петербурге что-то случилось, что-то дурное – кто его знает, что могло случиться за три недели моего отсутствия… Во всяком случае, мне до боли радостно… Она сидит в тридцати шагах от меня, ее черные локоны под белой шляпой в стиле бидермейер, напоминающей корзинку для цветов, оживленно растрепались. Она ловит мой взгляд и ободряюще мне кивает. Я киваю ей в ответ: Элла…








