Текст книги "Третьи горы"
Автор книги: Яан Кросс
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 6 страниц)
Яан Кросс
Третьи горы


Заслуженный писатель Эстонии Яан Кросс родился в 1920 г. в Таллине. Окончил юридический факультет Тартуского государственного университета. Работал преподавателем ТГУ. С 1971 г. – секретарь Союза писателей ЭССР.
С конца 50-х годов издал несколько сборников стихов, в том числе «Обогатитель угля» (1958), «Каменные скрипки» (1964), «Поток и трезубец», за который автору присуждена премия им. Ю. Смуула.
Я. Кросс много выступает как критик и эссеист (сборники «Интермедии» в 1968 и 1976 гг.) и как переводчик с немецкого, французского, венгерского и др. языков.
С 1970 года выходят книги исторической прозы Я. Кросса, где приверженность историческому факту сочетается с мастерским изображением далеких эпох и осмыслением общечеловеческих нравственных проблем.
На русском языке выходили все произведения Я. Кросса, в том числе сборники «На глазах у Клио» (1973), «Окна в плитняковой стене» (1975), «Избранное» (1982), роман «Императорский безумец» (1982) и тетралогия «Между тремя поветриями» (1975–1982), отмеченная Республиканской премией Советской Эстонии и премией им. Ю. Смуула.
Произведения Я. Кросса переводились на языки народов СССР и зарубежных стран.
Сопровождающее слово автора
Работа над этим маленьким произведением потребовала от меня несоразмерно больших усилий.
Культурно-исторический ландшафт Эстонии во многом еще представляет собою контурную карту, которая отличается от обычной не только тем, что на ней не хватает многих объектов, но и тем, что она лишена красок. Немало добрых людей помогало мне находить на белой земле пунктирные следы дорог от одного факта к другому. С благодарностью думаю о любезных сотрудниках Тартуского литературного музея им. Крейцвальда и Таллинского музея театра и музыки, оказывавших мне помощь. Особую благодарность считаю своим долгом выразить:
искусствоведу Вольдемару Эрма, великодушно раскрывшему передо мной результаты своего многолетнего изучения Келера, и это тем более заслуживает внимания, что большая часть его обширного труда до сих пор еще не опубликована;
хийумааскому королю краеведения Рудольфу Мяэумбаэду, развязавшему для меня немало узлов в этой истории, происходившей частично именно на Хийумаа;
литературоведу Рудольфу Пылдмяэ, чья общая осведомленность о том времени и тогдашней обстановке была мне особенно ценна;
исконной хийумааске Анне Сооба, то есть лепаской Анне, уже давно открытой Вольдемаром Пансо, которая разъяснила мне многие кассариские дела, и, наконец,
искусствоведу Лео Соонпяэ, который, можно сказать, просто сунул мне в руку тщательно запрятанный ключ от проблемы прекрасного пола в жизни Келера.
Я. К.
***
Как же это могло случиться…
Что значит могло случиться, если уже случилось. Но почему все созрело именно к сегодняшнему дню… Когда уже, действительно, можно было думать, что с божьей помощью после двухлетней подготовки и двухнедельного непрерывного труда днем и ночью кое-что достигнуто. Именно к сегодняшнему дню, не иначе, как сам леший это подстроил. Через столько лет, через целых шестнадцать лет. Как выстрел из ружья, из-за угла…
Нет-нет, я жив. Даже кровь не брызнула. Я невредим. Безупречно чистая комната, изящные обои с коричневыми и серыми полосками. Безукоризненно застланная кровать с белыми простынями. Умывальник, с мраморной плитой в синих прожилках. Письменный стол. На нем керосиновая лампа под зеленым абажуром. Над столом – да-а… Это, конечно, было первое, что как-то задело меня, когда две недели тому назад я поселился в этом номере. Ибо уже и раньше замечал, что такие узелки связи с прошлым никогда не бывают единичными, они всегда приходят по нескольку сразу. Первое, что мне бросилось в глаза и чем-то задело, была картина Ансельма Фейербаха[1]1
Фейербах Ансельм (1829–1880) – немецкий художник.
[Закрыть], висящая над столом. Копия, разумеется. Его «Ифигения». Но копия неплохая.
Слева от картины – барометр. Будто стеклянная, в локоть длиной палочка на деревянной доске. Третий или четвертый день показывающая 751. Дальше окно. Чистые стекла, тюлевые гардины, свежевыкрашенные рамы. Не как-нибудь бог знает где. Это же отель «Zum goldene'n Adler». Гостиница для неимущего дворянства (или скуповатого) и более респектабельной части мещанства.
Несмотря на дождь, окно настежь распахнуто. Прямо на Syster’nstraße. И сквозь тюль в комнату проникает весьма прохладная для июльского утра сырость. Внизу неспешный скрип возов. Постукивание одних карет и затихание других, тех, что под шум дождя останавливаются под окном дома (Балтийский вокзал всего в двухстах шагах). Случайные голоса:
– Эй! Ты, там, – мой саквояж, bitte[2]2
Пожалуйста (нем.).
[Закрыть]!
– Sohwort, jneedijer Ärr…[3]3
Сию минуту, милостивый государь (нем. искаж.).
[Закрыть]
У подъезда стряхивают воду с намокших пледов – плах-плах-плах.
– Здравия желаю, ваше превосходительство.
Отъезжающие, прибывающие. Как ножом по сердцу: кое-кто, возможно, приехал из-за меня.
Тук-тук-тук.
(Господи, кто это может быть? Неужели Элла! Я ведь сказал ей, что не надо приезжать. Все эти дин здесь я как-то по-дурацки у всех на виду.)
– Да?!
– Свежая газета господину профессору.
– Спасибо. Положи на стол. А письма на этот раз нет? Нет? Слава богу. Да, всего хорошего.
Ого! Они уже не говорят со мной по-немецки. Уже знают, кто я. Обычный номер «Revalische Zeitung»[4]4
«Ревельская газета».
[Закрыть]. Ничего особенного. Статья о процессе Веры Засулич. Сейчас не буду читать…
…Ах, да. Ансельмовская «Ифигения». Сразу я как-то не мог понять, к добру ли она здесь. (Но, в общем-то, это, конечно, не суеверие, так просто игра в суеверие…) Потому что Ансельм в моей жизни означал и хорошее и дурное. Хорошее потому, что такой знакомый был мне весьма кстати. Служил примером, внушал смелость и на многое открыл мне глаза. Но и дурное тоже. Потому что во многих отношениях парализовал мой ум… Даже само его происхождение… Рыцари фон Фейербахи… Дед, имя которого гремит на юридических факультетах всех немецких университетов. Чуть ли не основоположник современной науки об уголовном праве… Отец и все дяди профессора: один археолог, другой юрист, третий математик, четвертый философ. Даже не по себе становится… Этот последний и есть тот, кто объявил бога человеком, и теперь именем Фейербаха клянутся повсюду и социалисты и нигилисты. А сам Ансельм каков! Какие манеры! Сама воспитанность, пластичность, какие движения – каждый жест просто требует величественно ниспадающую тогу. (Бедняга сейчас в Венеции, говорят, у него совсем скверно с легкими…) Да, не меньше четырех поколений дворян и рыцарей… А что мог этому противопоставить я? Теперь, правда, иногда говорят: самая чуткая кисть в России. А самому мне порой кажется, что пальцы, которыми я держу ее, еще кривые от рукояток лубьяссаареского плуга… И моя внешность. Бог мой, в тридцать пять лет я был еще как будто ничего, особенно если вспомнить щебетание моих римских натурщиц и горячий шепот Пеппины…[5]5
Пеппина Бальли была, очевидно, сестрой владельца пансиона «Каса Бальди» в Олевано, где жили художники. То, что она действительно существовала, видно из письма Бока, адресованного Кёлеру.
[Закрыть]. А теперь в каждом зеркале я вижу, как годы выпятили мои мужицкие корни и стало отчетливо видно, кто я есмь… По правде говоря, я просто активно некрасивый лысый старик: желтое лицо с прожилками, жидкая рыжая бородка, острые монгольские глаза. В коллекции Петра Петровича[6]6
Семенов-Tян-Шанский Петр Петрович (1827–1914) – знаменитый русский географ и путешественник. Близкий друг Кёлера.
[Закрыть] среди экспонатов Центральной Азии есть бурятский или там какой-то другой деревянный божок, сделанный из кедрового корня, – в точности мой портрет… Я даже вздрогнул, когда увидел его… До такой степени он похож на меня. И еще потому, что неожиданно спросил себя: а что если в самом деле именно таким и должно быть сходство между моделью и портретом, а совсем не таким, какого я большей частью пытался достичь?.. Во всяком случае, это был в точности мой портрет… Попросту отталкивающий… Но ведь Элла шепчет мне в часы наших полутайных встреч in flagratiti[7]7
Интимно (итал.).
[Закрыть] у меня на Васильевском (окно распахнута, на мостовой под ногами у прохожих шуршат осенние листья…). Элла своей нежной ладонью зажимает мне рот и шепчет: Tais-toi. Се n’est pas vrai. Рагсе que je t’aime. Plus que n’importe qui antrui… (Господи, какое это счастье среди лжи, воровства и фальшивой игры…) Pour ta si’ncérité de paysan…[8]8
Молчи, это неправда. Потому что я люблю тебя. Больше всех. За твою крестьянскую серьезность (франц.).
[Закрыть] От ее шепота так хорошо становится на душе, как будто на груди у меня дышит ангел, и в то же время мне стыдно… Pour ta si’ncérité… Боже мой, как часто я лгал кистью. Эти десятки лакированных парадных портретов – государи, великие князья, министры, а характер, вся правда, или почти вся – навсегда остается только в этюдах к этим картинам, где-то в темном закоулке студии, на картонах, которые постепенно отправляются в печь… И Элла это знает, знает и все же шепчет: «Pour ta si’ncérité…»
Опять ножом по сердцу, на этот раз еще сильнее. Нож вошел уже по самую рукоятку. Она ведь еще не знает о том, что со мной случилось на этот раз. Никто еще не знает… О нет, этим не приходится утешаться. Есть люди, которые уже знают. И весь мир узнает… Вот оно, здесь, это выстрелившее из-за угла ружье – письмо господина фон Гернета… Сегодня с утра я уже трижды совал его в этот пустой ящик, хранящий запах сигар, безликий запах пыли, и опять вынимал, чтобы снова прочесть…
Продолговатый сиреневый конверт. Такого цвета, каким бывает раствор, название которого не помню, им промывают гнойные раны. На конверте красная сургучная печать с изображением двух раскидистых деревьев. Которую я взломал, не узнав, чья она. Так давно не приходили ко мне письма с этом печатью. На конверте написано полностью все, что полагается по этикету:
Herr’n Akademiker
Professor J. Köhler
i’n der Dom-Karlskirche zu Reval.[9]9
Господину академику профессору И. Кёлеру. Церковь Каарли в Ревеле (нем.).
[Закрыть]
Письмо (почерк в первый момент показался мне незнакомым) начиналось просто: Mein Lieber Köhleri[10]10
Мой дорогой Кёлер (нем.).
[Закрыть]. Я тут же взглянул на подпись в конце письма: Ihr Rudolf von Ger'net[11]11
Ваш Рудольф фон Гернет (нем.).
[Закрыть]. И, честно говоря, меня сразу охватило какое-то неясное, но скверное предчувствие. Да-а. И в письме, увы, я прочел слово в слово то самое, что я читаю сейчас, уже в четвертый раз:
Я полагаю, что Вы, столь же хорошо, как и я, помните наши споры, которые мы вели с Вами шестнадцать лет тому назад у меня в кабинете и в гостиной у камина, и за кофе, или прогуливаясь по берегу моря здесь, в моем Ваэмласком имении.
Ну, должен признаться, что не бог весть как хорошо я их помню. Само имя фон Гернета сразу заставило меня внутренне насторожиться (да, до сих пор!) и вызвало желание помериться с ним силой, но я смело могу сказать: я потому не помню подробностей, что за эти шестнадцать лет моя память вобрала куда больше впечатлений от внешнего мира, чем их пришлось на долю господина фон Гернета в его Ваэмлаской мызе… Впрочем, это уже нужно отнести не на счет прекрасной местности на острове Хийумаа и красот Ваэмлаской мызы, а на счет самого господина Гернета и его умения видеть… (Холодные светло-серые immer ruhe[12]12
Всегда спокойные (нем.).
[Закрыть] глаза хорошо воспитанного человека негибкого ума… Рот педанта. Нижняя губа посередине немного находит на верхнюю. По обеим сторонам длинного костлявого лица болтаются две красноватые котлеты, теперь уже чуть серебрящиеся, – таким я видел его в последний раз. Это было в Хаапсалу пять или шесть лет тому назад. На нем была фуражка commodore[13]13
Командира (англ.).
[Закрыть] дворянского яхт-клуба…) Да-а. В моей памяти сохранилось только общее впечатление от этих споров. То, что в конце концов я оказывался победителем! Что им никак не удавалось со мной справиться! Ни господину Рудольфу, ни его брату, Рихарду фон Гернету, который был секретарем экономии Эстляндского рыцарства и умел, как горохом, во все стороны сыпать статистическими данными о положении крестьян. Да. Иногда, правда, мне приходилось туго, а все же в каждом вопросе удавалось положить их на обе лопатки! Хе-хе-хе, сейчас я сам немножко напоминаю нашего милого Якобсона[14]14
Якобсон Карл Роберт (1841–1882) – эстонский буржуазно-демократический публицист, политический деятель и педагог. Редактор первой эстонской радикальной политической газеты «Сакала».
[Закрыть], недавно написавшего мне, что его споры стали теперь еще более острыми и что ему становится все труднее, потому что немного находится таких же, как он, стойких людей… Но он-то, конечно, просто неистовый парень. Столько у него энергии, что он заставил зашевелиться весь навоз даже в наших прибалтийских авгиевых конюшнях. Только Якобсона непременно нужно держать за фалды, чтобы он не тащил этот навоз на себя и сам под него не угодил… Неистовый парень, чем бы он ни занимался… У меня сердце остановилось от ужаса, когда он рассказал мне в шестьдесят восьмом году о своей проделке… Потому что это ведь я подсунул его через Карелла[15]15
Карелл Филипп (1806–1886) – один из первых врачей среди эстонцев. Окончил Тартуский университет, был военным врачом в Петербурге, царским лейб-медиком, участвовал в основании Общества Красного Креста в России.
[Закрыть] учить царскую дочь немецкому языку при том, что в Петербурге можно было найти тысячи бóльших знатоков, чем он. Через Карелла, да, и при помощи своего собственного попечительства. Полагая, что чем больше наших соплеменников будет вертеться вокруг императорского семейства, тем легче иной раз незаметно закинуть словечко в пользу народа… Но ему через год вдруг, не говоря ни слова, воткнули перо в задницу.
– Господи, но почему? Что случилось?! – спросил я его у себя в студии, у Поцелуева моста. (Ха-ха-ха! В первый раз я сейчас подумал: она помещается именно возле Поцелуева моста!) Что произошло, господин Якобсон?!
– А то, – ответил он, пощипывая свою безупречно подстриженную бронзовую бородку, и глаза его за изящными очками блеснули, – только это между нами, что одна придворная дама, одна старая мымра увидела меня с Марией Александровной в Царскосельском парке…[16]16
…с Марией Александровной в Царскосельском парке… – Эпизод не выдуман. В этом можно убедиться, прочитав надпись рядом с фотографией молодой женщины в альбоме, принадлежавшем Кёлеру и хранящемся в Тартуском литературном музее.
[Закрыть].
– Видела вас в парке?
– Видела, как мы поцеловались.
…Неистовый парень… У Марии Александровны в ту пору была, правда, миленькая мордашка. Однако он-то, хорош гусь: сын деревенского кистера, за душой десяток статей в «Постимэес» и две пары штанов (одни городские, другие деревенские), и он идет целоваться с царской дочкой… Мне и смешно, и в то же время затылок раскалывается от возмущения…
И в своей газете он тоже перегибал палку. До тех пор, пока ее не запретили и теперь совсем закрыли, так что мне пришлось не одни башмаки стоптать, пока я ходил из одного министерства в другое, а толку и до сих пор не видно… Слава богу еще, что наши юнкера и черные сутаны обвиняют его только в социал-демократизме. От этого обвинения он еще может спастись. Будь они прозорливее и обвини его в том, что он без ведома правительства вознесся до руководителя эстонского народа, дело обстояло бы серьезнее… Тогда у меня уже не было бы никакой надежды уговорить их снять запрет с его «Сакалы»… Да и сам он угодил бы в тюрьму. Но, судя по теперешнему положению, это ему не грозит. Хотя у него на шее висят сразу шесть судебных процессов… Неистовый парень… Все, о чем я размышляю при нем или без него, он сразу же осуществляет… И сам еще вдобавок что-нибудь придумывает… По правде говоря, я нисколько бы не удивился, если бы в один прекрасный день он объявил, что нашим идеалом является особое Эстонское государство… Да-да, на такую глупость он вполне способен… И все же, он куда значительнее всех остальных…
Позавчера, когда я наложил последний мазок и закончил моего Христа (теперь я уже не знаю, кого я изобразил: Христа или дьявола), я сразу же написал Якобсону: Как я слышал, наши черные сутаны своей победой над «Сакалой» себе же и навредили, поскольку подписчики во всей стране должны были разозлиться на эту подлость. А от этого врагам газеты не будет никакой пользы… А что же я мог ему написать? Я ведь уже не раз взывал к его терпению и советовал надеяться. Нужно же его как-то ободрить и поддержать. Если в Вильянди его через день вызывали в земский суд, заставляли ждать и допрашивали вместе с убийцами и конокрадами в наручниках. И если по его делу все время стоит крик, и доносы доходят до Риги и Варшавы… Я же говорю, что он особенный человек, блестящий, настойчивый, воодушевленный, не то, что другие… Как слиток золота…
Шестнадцать лет тому назад, когда я ездил на Хийумаа к господину Гернету, сам я не был еще даже серебром… Я был медью, еще только начинавшей, к моему собственному изумлению, звенеть… (Нет, нет – с позавчерашнего дня я принадлежу к самым известным в России алтарным живописцам – но с библейскими ассоциациями да и с алтарными картинами дело у меня обстоит скверно)… Я не был медью звенящей, совсем я ею не был, я был просто влюбленным, который хотел сдвинуть с места горы… Да-а… Вернувшись из Рима, я еще пуще увлекся Надей[17]17
Семенова Надежда – жена сенатора Николая Петровича Семенова, известного общественного деятеля, литератора и ботаника-любителя, брата знаменитого путешественника.
[Закрыть] (Эллы не было тогда в моей жизни). А горы продолжали все так же неподвижно стоять на месте. Надя была супругой сенатора. А сенатор был моим лучшим другом… Во всяком случае, самым честным… Горы продолжали неподвижно стоять на месте, и у меня не было… О боже, Якобсон, конечно, сказал бы: у этого человека не хватало предприимчивости, чтобы их сдвинуть… Эх… Но во имя иной любви я решился на военный поход против иных гор… Да, когда я сейчас все это вспоминаю: вдруг вспыхнувшие во мне почти сладостные боль и гнев, горячее желание действовать, исторгающую слезы обиду за попранное серое стадо, из которого я и сам вышел, мучительную жажду правды, я понимаю, что, может быть, потому все это было так страстно, что Надя могла мне ответить внешне только умиротворяющим назиданием, а внутренне – отчаянными взглядами… Какой же я болван, я ведь отлично понимаю, что вытаскиваю на свет божий эти давние дела (и ясные и столь запутанные, что их никогда не распутаешь). Я вытаскиваю их только потому, что все мое существо противится дальнейшему чтению гернетовского письма…
Вы, профессор (в то время Вы им еще не были), почему-то поставили себе целью, вместе с приятным времяпрепровождением на лоне природы и занятиями живописью, добиться от меня и моего брата некоего признания, каковое Вас, как мне представляется, только в том случае удовлетворило бы, ежели бы оно звучало примерно так: мы – эстляндские и лифляндские дворяне – в знак нашего морального поражения сами тычемся лицом в грязь и признаем, что в течение семисот лет мы обращались с Вашим безупречно честным и несравненно достойным эстонским народом как последние негодяи…
Гм… У Гернета я не называл наших мызников негодяями. Среди наших дворян, насколько я их знаю, Бок[18]18
Бок Александр Фридрих фон (1824–1895) – скульптор, академик Петербургской академии художеств.
[Закрыть] был в то время единственным (да и до сих пор остается единственным), с которым можно позволить себе полную откровенность. Но и он, искренний друг и разумный человек, иногда приходил от моих слов в такое негодование, что мне бывало неловко… Когда ему было трудно и он начинал защищать и себя и свое сословие: я, мол, источаю вонючую нетерпимость по отношению ко всем немцам… Я же помню, как в Риме мы иногда по вечерам пускались в споры в кафе Колонна, сидя при газовых фонарях за бокалом христовых слез (а я так и не знаю, кого же я изобразил – Христа или дьявола!), и однажды после мглистого дня, когда город был полом удушливого sirocco[19]19
Сирокко (итал.) – знойный ветер, дующий в средиземноморских странах.
[Закрыть] и глаза, и тело, и душа были возбуждены зноем и ожиданием грозы, я все выложил Боку: Обман! В лучшем случае самообман! Но и в этом случае до дикости наивный! То, что вы полагаете, будто несете нам более высокую ступень благосостояния! Все, что вы принесли нам, неизбежно пришло бы в нашу страну гуманным путем! А каким путем принесли вы?! С самого начала в этом не было даже тени высшей правды. С самого начала ложь, кровь, насилие. И потом, на протяжении сотен лет, унижения и подлость! Вы хотите быть культуртрегерами?! Вы – грабители!
Помню, как Бок, маленький, худощавый, с пепельными волосами, вскочил из-за стола и срывающимся голосом закричал:
– Замолчи! Или нашей дружбе конец!
Я сказал (я знал, что и в его и в свое собственное тело вонзаю зубы):
– Чего стоит дружба, которая может лопнуть, если говорят правду?! Кому такая дружба нужна?!
Я понимал, что зашел слишком далеко, что дошел до последней грани. И в этом для меня была какая-то ослепляющая и притягательная сила. Я знал, что если я сейчас продолжу, моя дружба с Боком может в самом деле на этом кончиться. Я чувствовал, что контрастная симметричность наших судеб не выдержит напряжения, которое время от времени между нами возникает. И в то же время мне было жаль нас обоих… Да, контрастная симметричность наших судеб привлекла к себе внимание наших мальчиков в Колонна. Бок принадлежит к высшей лифляндской аристократии. Пятнадцать лет он боролся со своей средой за право заниматься столь недостойным делом, как искусство… И я столько же времени голодал, бедствовал и гнул горб, чтоб добиться возможности заниматься таким благородным трудом… Годы, когда я бедствовал в Вынну, работая подручным у маляра, и до тех пор, пока более или менее не почувствовал под собой почву в Академии, были, конечно, очень тяжелые. Несомненно. Но я не имею права относиться со смехом к его трудным годам борьбы. Нет-нет. Бок – честный малый. Он несколько ограничен со своей благочестивостыо. Но честен. Я имел возможность в этом убедиться и в Академии и в Риме. Это чувствуется у него в голосе – глухом и прерывающемся от внутренней боли (которая мне и приятна, и в то же время неприятна), когда он кричит:
– Йоханн! Как же я могу отвечать за те столетия?!
– А так, чтобы не приукрашивать позор своего рода! – крикнул я ему в ответ. И я слышу, что и у меня голос такой же глухой и срывающийся. Мне страшно за нашу дружбу и в то же время я отдаю себе отчет: мы оба считаем, и Алекс и я, что наш труд, наши усилия в искусстве и наше стремление к правде достаточно прочные мостки над общественной пропастью, которая зияет между нами (которую, нужно сказать к его чести, он мне никогда не дает почувствовать, не так, как я по отношению к нему). Над нами же смеялись по поводу того, что из всей компании в Колонна среди немцев и прибалтов мы с ним самые рьяные в работе и искусстве. Но я чувствую: на этот раз я не уверен, что мостки выдержат, если что-нибудь заставит нас намеренно топтаться на них…
– Йоханн, я знаю, многое прогнило в Датском королевстве. Да-а. Но ты смотришь чересчур мрачно. Теперь все уже не так скверно. Изучи сегодняшнее положение крестьян так же основательно, как ты изучил его историю…
– Сам я уже вчерашний день для этого вопроса! Мои братья его сегодняшний день…
– Йоханн, тот, кто верит в небесную справедливость….
– Ну, знаешь, – вскрикиваю я, постыдно радуясь возможности нанести обиду, – такой человек, как ты, ни себя ни других не смеет убаюкивать пошлой поповской болтовней, если ты не хочешь…
– Если я не хочу – чего?..
Я сдерживаюсь. Я говорю себе: «Замолчи, замолчи!» И все же, волнуясь и как бы с усилием снимая руку со рта, говорю:
– Если ты не хочешь быть таким же негодяем, как большинство наших фон'ов.
– Йоханн, я этого не заслужил!
Он резко поворачивается и выбегает из кафе в темную духоту жаркого sirocco. Я остаюсь на месте, застывший и разгневанный. Я тупо смотрю на наши недопитые бокалы. Я слышу и не слышу, как за соседним столом Альмерс, Петцольд и Геккель[20]20
Альмерс Герман (1821–1902) – немецкий писатель. Петцольд Леопольд Дитрих (1832–1907) – прибалтийский художник и журналист. Геккель Эрнст (1834–1919) – знаменитый немецкий естествоиспытатель-дарвинист и натурфилософ.
[Закрыть] между собой говорят:
– Püsterich[21]21
Пюстерих, от нем. – der Püster, Puderguast – пудряная кисть.
[Закрыть] уже громыхнул в Алекса. Теперь должна разразиться гроза…
(Они называют меня Пюстерихом и дразнят язычником за мою враждебность к духовенству.) В эту минуту над Капитолием загрохотало и гроза, весь день висевшая в воздухе, разразилась ливнем. А утром я пошел к Алексу в студию, помочь ему найти правильный поворот головы его вакханки…
К Боку – да. Гернетам – никогда. Господи, да я ведь, в сущности, и не знал о них ничего, до тех пор, пока не попал к ним в дом. Даже и не помню точно, как это произошло… Карелл посоветовал мне поехать на родину, побродить, пописать этюды и за живописью потолковать с либеральным дворянством о том, что можно было бы предпринять. Это было в шестьдесят третьем году. Я вернулся тогда из Италии, и Руссов рассказал мне про анияских мужиков и про махтраские дела[22]22
…про анияских мужиков и про махтраские дела. – Крестьяне деревни Ания ходили во время крестьянских волнений 1858 г. в Таллин с петицией и были избиты на рыночной площади. Этому событию посвящен роман Э. Вильде «Ходоки из Ания». Махтраские дела – имеется в виду война в Махтра – крестьянское восстание 1858 года – центральное событие крестьянских волнений в Северной Эстонии, жестоко подавленное войсками.
[Закрыть]. Я сказал Кареллу, что и мне хотелось бы что-нибудь сделать для нашего народа, но не знаю, как за это взяться. Он посоветовал мне прежде всего поехать в Эстонию и за мольбертом позондировать почву… Карелл… Признаться, недолюбливаю я этого человека. И тем не менее снимаю перед ним шляпу. Не только в прямом, но и в переносном смысле. И не потому, что он вышел из низов эстонского народа. И не потому, что у него титул тайного советника и адмиральские эполеты, седые бакенбарды и орден святой Анны, и он пользуется славой как врач. А за его бархатное спокойствие и железную самодисциплину. (Мне оба эти качества совершенно чужды.) Тридцать лет самой непосредственной близости с царем. Нести ответственность, когда тот серьезно заболевает. Быть на побегушках, если царь кашлянет или испортит воздух. Сохранять при всем этом стоическое спокойствие, чувство собственного достоинства, оставаться серьезным и пользоваться доверием там, в тех хоромах, где интимность порождает самые невероятные интриги. В этих покоях быть той инстанцией, куда десятками ручейков стекаются стремления эстонского народа, его усилия, его чаяния и невзгоды… Носить все это под орденом святой Анны, спокойно сортировать нестоящее от вопиющего, раскладывать по полочкам (это для государя слишком ничтожно, а это настолько серьезно, что, боже упаси, даже заикнуться не вздумай, а вот об этом, может быть, удастся закинуть словечко…). И потом подкараулить для этого словечка подходящую минуту – учитывая и показания барометра, и состояние nervus ischiaticus’a[23]23
Седалищный нерв (лат.).
[Закрыть], и меню последнего обеда, и выражение лица министра, только что задом вышедшего из его кабинета… (После десяти, двадцати, тридцати лет сверхпреданной службы отец отечества великодушно не вменит своему слуге в вину, если тот самым осторожным тоном заговорит с ним не про седалищный нерв отца отечества, а про язвы на самом отечестве.) Но если монарх соизволит сказать: «Филипп Яакович! С каких это пор ты стал адвокатом у этих мужиков?!» – тут же стушеваться! Отступить с таким видом, будто никогда и не помышлял о каком-нибудь наступлении. Отступить с таким видом, чтобы его величество и на этот раз не понял, что он уже двадцать лет исподтишка был их адвокатом…
– Я… их адвокатом… нет, ваше величество… Я… только потому, что, может быть, было бы лучше, если бы в империи никто не мог сказать, что…
– Та-та-та-та-та-а.
А через какое-то время, через год, через два, даже через десять лет (известно ведь, как медленно вращаются жернова господней мельницы) сделать новую попытку. Еще одну попытку… Нет, мне этот человек неприятен. Очевидно, потому, что я не могу, по его примеру, стать осторожно спокойным. Да-а, он внутренне раздражает меня, побуждает предпринимать более радикальные шаги, чем я сам считал бы нужным… Я знаю его двадцать лет. Пятнадцать из них я все жду – и от года к году, кажется, все нетерпеливее и напряженнее – что однажды он все же что-нибудь совершит, что… ну что когда-нибудь он все же выйдет из себя и станет самим собою. Не для себя, а для меня (глупость, конечно!), для меня, чтобы тем самым я смог освободиться от своей радикальности, от излишне резких решений, от попыток протеста… Неприятен мне этот человек. И все же я не перестаю ему удивляться… (Кстати, вполне может быть, что все, что я эти шестнадцать лет делал, думая о своем народе, я делал, с одной стороны, чтобы сдержать молодого Якобсона, а с другой – взвинтить старого Карелла?! Как будто самого меня, в сущности, между ними и не было…) Разумеется, инспирированными мною акциями с прошениями мы почти ничего не добились. Если подумать о том, на что мы вначале надеялись. Однако много раз обращаясь с прошениями и предпринимая все новые попытки, мы научились кое-чему другому. Мы поняли, что все же можно действовать совместно. Несмотря на дрянной эгоизм и подозрительность нашего дорогого народа, на желание каждого из нас как можно больше заграбастать, несмотря на наше жалкое невежество, на отсутствие у нас чувства солидарности, на нашу трусость…
Конечно, когда я шестнадцать лет тому назад попал на Хийумаа к Гернетам, всего этого я еще так хорошо не знал. А познакомил меня с ними вовсе не Карелл, а старый Таубенхейм. Тесть Руссова, в ту пору уже старичок, а в прошлом – домашний учитель, некогда живший в Кэйна и с того времени знавший хийумааских мызников. В Петербурге он познакомил меня с Рудольфом фон Гернетом и его супругой Катариной. Тогда же я узнал, что брат Рудольфа Рихард Гернет был лучшим знатоком экономического положения дворянства и что летом он собирался поехать на Хийумаа, погостить у брата. И что в семье Гернетов следовали больше английским, чем немецким традициям. И что госпожа Катарина (до замужества Биргин) была родом из простой бюргерской семьи. Так что когда они в начале июля пригласили меня к себе в Ваэмла, я с готовностью принял их приглашение. А почему бы, собственно, им было меня не позвать?! Для их провинциальной скуки на острове я был в достаточной степени занимательный субъект: свежеиспеченный академик, тут же приглашенный учить рисованию царскую дочь… Незадолго до того побывавший в Италии, Швейцарии и где-то там еще… А меня по молодости лет преследовала жажда деятельности, таившая в себе и чувство вины… за фантастическую карьеру, достигнутую, правда, ценою огромного труда, в то время как мой народ прозябает в жалком унижении. С убийственной очевидностью я это понял, когда, приехав в Таллин, остановился у брата… Необходимо было найти общий язык с либеральным дворянством!
Когда я стал искать способ добраться на остров Хийумаа к Гернетам, случай свел меня со шкипером Варесом. Произошло это в Таллине, на Русском рынке, возле брезентовой палатки господина Нелла, в которой размещался «Музей человеческих рас». Я как раз из него вышел. Весьма, нужно сказать, безвкусная выдумка. Только негр и китаец были, видимо, настоящими, а огнеземельцы, гренландцы и прочие, всего около дюжины экспонатов, – явно здешние бездельники, вымазанные коричневой краской разных оттенков. Я даже как-то не дал себе отчета, зачем мне идти в этот балаган, если пять лет тому назад я был на Всемирной выставке в Париже. (Нет. Я знаю, что меня заставило… Мне говорили, что за пять лет до того анияских мужиков секли на том самом месте, где господин Нелл разбил палатку для своего музея, именно на том самом месте булыжники были политы кровью анияских мужиков… и я вошел в палатку с каким-то смутным чувством, как будто спустя пять лет на камнях могли остаться следы крови. Под рогожами я не увидел даже самих камней…) Когда я выходил из палатки, у входа стоял человек с красным лицом и окладистой бородой, он спросил меня, стоит ли тратить пятьдесят копеек на вход. Он говорил на каком-то странном смешении эстонского, немецкого и еще какого-то третьего языка. Поэтому я посмотрел ему в лицо: оно было исполнено насмешливой мужицкой хитрости, и я ответил ему по-эстонски.
– Кому как! Немец сходил и потом утешал себя тем, что было interessant[24]24
Интересно (нем.).
[Закрыть]. Русский тоже ходил, после плевался. Эстонец пожалел свои копейки, а потом всю жизнь раскаивался, что не пошел.
– А-га, – сказала окладистая борода и сощурила один глаз, – ну а хийумааский мужик и копейки поберегет и каяться не станет.
Выяснилось, что на пароходе «Леандер» я могу доехать до Хаапсалу, а оттуда на паруснике до Хелтермаа и таким образом, добраться до места, но что проще всего попасть на Хийумаа на шхуне «Дагэ», принадлежащей шкиперу Варесу, которая после полудня отправляется из Таллина в обратный путь, прямо в Ваэмла, с грузом чугуна, железа и черепицы. И через три дня будем на месте. Кстати, этих трех дней как раз хватило для того, чтобы немного развязался язык у шкипера Вареса, в начале пути упрямо молчавшего. После того как он узнал, что я еду в гости к самому господину Гернету. А на следующий день вечером, когда мы все еще плескались между Осмуссаром и Пыысапяэ (свежий северо-восточный ветерок дул нам все время в борт), я поставил на стол в шкиперской каюте бутылку голландского джина, захваченную из Петербурга. И только после того, как мы осушили половину бутылки, закусывая джин кислым ржаным хлебом с вяленым сигом и запивая все это горячим шведским кофе (отсвет качавшегося на потолке фонаря, будто слабый свет маяка, скользил при этом по медному лицу шкипера и по моему, конечно, тоже), и его маленькие острые глазки и круглые уши как следует меня прощупали, он наконец открыл рот. Или, скажем, приоткрыл. Так что, когда на следующий день пополудни я сошел на землю в Большой гавани на Хийумаа, где мы пристали, и оттуда в нанятой двуколке поехал в Ваэмла (помимо чемодана я тащил с собой этюдник с красками и небольшой мольберт), я уже представлял себе, что по тамошним условиям я еду в довольно интересное место, однако в отношении моих надежд весьма мало подходящее.








