Текст книги "Асунта"
Автор книги: Я. Горбов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 12 страниц)
Все-таки, услыхав кукушку, он задал ей вопрос и попробовал считать, но сбился и не помнил когда кукушка перестала куковать: после пяти, шести, десяти раз, или больше, или меньше. И ему захотелось добраться до волшебной птицы, посмотреть, как она прыгает с ветки на ветку, как радуется, как счастлива жить в весеннем лесу, порхать, подниматься к макушкам, спускаться и снова подниматься. Мальчик переменил направление. Все кругом было светло и просто, все благоухало. Но кукушка замолкла. Не было больше кукушки. Потом все померкло, стало темным и он очнулся в постели. Он дрожал, ему было то жарко, то холодно, зубы его щелкали. У постели стоял отец: жесткие усы, блестящие, орленые пуговицы, погоны, твердый воротник белого кителя... "Он приходит в себя", – сказал отец и мягкий, чуть певучий голос этот был точно тем, каким Марк Варли обратился к Хану Рунку, в папке.
Савелий встал, тряхнул головой. Думать о конце приключения, о том, как усталый он присел у березки, в траву, как долго сидел, как ему стало страшно, как задвигались кругом тени, как наступила ночь, как его нашли, донесли до дому и уложили в постель, не относилось и вопросу кукушке и ее ответам, было земным, обыкновенным...
Обратившись к Марку Варли Савелий сказал:
– Я приду на работу завтра утром.
Так просто, так естественно было заменить цирюльню царством видений.
18. – КРОТОСТЬ
Раны Крозье заживали довольно медленно. Теперь он упрекал себя
в недостаточном хладнокровии и в том, что посылая Ламблэ к Болдыревым, поддался побуждения чуть ли не романтическому и не подумал к чему это может привести. Первым последствием было посещение его Асунтой, за которым, с полным основанием, можно было ждать дальнейших попыток встреч. Возвращение же в Вьерзон, тоже поспешно решенное, поставило его в положение, которого он не мог не только предвидеть, но даже и вообразить: дома он оказался окруженным из ряду вон выходящими заботливостью и вниманием и понял, что {56} обстоятельства исключительные могут осветить светом тоже исключительным области, до тех пор остававшиеся в тени. Порыв, который он испытал во время погрузки в санитарный автомобиль, казался ему теперь праздным, с той оговоркой, что причины, побудившие его обратиться к Ламблэ, были неожиданными и ранее ему неведомыми.
Во всем этом была стеснительная двусмысленность. Ни к какому самоанализу он никогда никакого пристрастия не имел и никаким опытом в этой области не располагал. Но совсем отогнать мысли о происшедшем, и о продолжениях происшедшего, он не мог. Бывало, что он составлял в уме письмо Асунте, но всегда выходило или недостаточно тепло, или слишком тепло. С другой стороны ступня в гипсе и повязка на голове мешали ему возобновить обычные занятия. А так как бездействие было ему в тягость, он распорядился, чтобы в спальне было установлено бюро. Ежедневно, на несколько часов приходила секретарша с письмами и бумагами, которой он диктовал и которая тут же все переписывала. Так длилось часа два утром и столько же после завтрака. Мадлэн казалась удовлетворенной: Филипп не мог ускользать из под ее надзора и – упрекая себя в эгоизме – она надеялась, что это еще некоторое время продлится. Бывало даже, что она была готова поблагодарить судьбу за крушение, так изменившее ее мужа. Но тут ей становилось совсем страшно; благодарить судьбу за несчастье? Как можно. Когда Филипп начал вставать и делать первые шаги, на костылях, Мадлэн была вся вниманием, вся предупредительностью, принимая стулья, расправляя складки ковра, прикасаясь к его локтю и повторяя: "тихонько, тихонько, будь осторожным, не утомляйся, не упади...". В недрах сердца ее волны доброты и благодарности сменяли одна другую, и она почти не смела радоваться тому, что Филипп не ворчал и не сердился. Она помогала сестре милосердия, приходившей менять повязку и промывать рану, с такой ловкостью, что та как-то ее спросила, где она училась ходить за ранеными?
– Может во время войны ?
Мадлэн, смутившись, ответила, что никогда раньше за ранеными не ухаживала.
– В таком случат вы достойны восхищения, – сказала сестра. Филипп смеялся.
– Моя жена не знает своих достоинств, – проговорил он. Дни шли, раны на голове затягивались, на них образовалась новая, нежная, розовая кожица, от малейшего напряжения становившаяся красной и воспалявшаяся. Покров был изорван и содран глубоко и на большой поверхности. Шрамы грозили остаться огромными и безобразными. Волосы не отрастали. Глядя на себя в зеркало Филипп раздражался, так как вид у него был почти карикатурный. Таким показаться на фабрике, или в Париже было напроситься на слишком много выражений соболезнования, насчет которых вперед можно было знать, что за ними кроется сдержанный смех. Невозможной стала голова Филиппа {57} Крозье! Не то приплюснутый петушиный гребень на ней образовался, не то огромные красные губы. Вынужденное затворничество было тем более раздражающим, что ступня, хотя оставалась в гипсе, ходить мешала все меньше и меньше и костыли ничего смехотворного в себе не заключали.
– Придется носить берет, или колпак, – говорил он себе, и как-то спросил Мадлэн, что она об этом думает. Никогда раньше он ей не задавал таких вопросов, и она давно заключила, что ее мнение ему безразлично. Теперь, улыбающаяся и растроганная, почти счастливая она старалась его уверить, что хотя шрамы, корки и отдельные клочья его и не украшают, уродства в них нет. Когда все затянется, волосы на нетронутых местах отрастут, он сможет их зачесывать на шрамы и почти ничего не будет заметно.
– Все равно, – ворчал он, – я похож– на беглого каторжника.
– Почему на каторжника? – спрашивала она, и застенчиво трогала его локоть.
– У каторжников всегда бритые головы.
Но для Мадлэн он походил не на каторжника, а на героя.
– Bcе знают, что ты ранен, – шептала она.
– Конечно, конечно. Но если череп такой, точно его натерли наждачной бумагой, то всем смешно.
Он примирял береты, колпачки, досадовал на себя за то, что такой пустяк приобрел в его глазах столько значения. Мадлэн же, готовая молить Всевышнего о том, чтобы шрамы оставались красными как можно дольше и волосы отрастали медленно и плохо, старалась его баловать, как и чем могла: никогда еще не пекла она таких вкусных и аппетитных тортов, пирогов и лепешек.
"Когда он поправится, – думала она, – он снова будет проводить дни на фабрике и постоянно уезжать в Париж".
И робко думала, что теперь, может быть, он будет увозить в сердце своем частичку ее. На большее она не решалась. Засыпая, она улыбалась и молитвы, которым ее научили в детстве и которые она привыкла повторять, заполнились новым и живым содержанием. Она почти дрожала от суеверных опасений, когда заключала, что все дело в душе, что надо к душе приблизиться и душу приблизить, что сердце последует, что ему, в порядке вещей, отведено не первое, а второе место. Но образ молодой женщины с блестящими глазами не исчезал. Она, эта брюнетка, с ребенком на руках, была где-то поблизости, всегда готовая появиться: один неверный шаг и она займет несоответственно большое место. Кто она?
Догадки Мадлэн не только не были исчерпывающими, но походили на самообман. Доверенная служащая? Правая рука Филиппа в мастерской? – все это только-только позволяло не терять надежды и далеко не объясняло появления в госпитале. И Мадлэн упрекала себя в том, что обратилась в незнакомке "со слишком настойчивой просьбой" {58} (так она определяла свои слова). То, что Филипп был очень болен и что сама она была до последней степени расстроена и взволнована, могло служить частичным объяснением, но не оправданием. Оборачиваясь к прошлому, она припоминала подробности замужней своей жизни. Припоминала также, что брак по расчету, в свое время, она сочла за почти оскорбление. Ведь не было сделано и попытки что-нибудь смягчить! Бумага, зарегистрированная у нотариуса, – вот и все. О сердце, о любви и, тем более, о душе не возникло и вопроса. От нее потребовали согласия, и, послушная родительской воле, она его смиренно дала. А потом, очень скоро, полюбила Филиппа, который остался равнодушным, и вот она стала желать ему счастья, хотя бы с другой. "Оттого, да, именно оттого я так и заговорила", – думала она.
На этот раз она подчинялась не родительской воле, а почти сладострастной потребности принести себя в жертву, и, конечно, не понимала всего сокровенного смысла тех слов, с которыми обратилась к незнакомке. Но от Филиппа внутренний смысл этот, которого незнакомка не поняла, не ускользнул.
– Позови доктора, – сказал он, как только дверь за Асунтой закрылась.
Когда тот появился, он попросил разрешения выехать во Вьерзон. Находя его слишком слабым, доктор возражал. Ему пришлось настаивать. Но своего он добился.
– Но почему, почему? – спрашивала она. – Переезд тебя утомит, выздоровление затянется. Клинику уже предупредили, задержали комнату. Я останусь в Париже.
– Мы уезжаем, – отрезал он. – Не задавай мне ненужных вопросов.
И в тот же вечер, в той самой квартире, где Мадлэн ни разу не почувствовала ни малейшего сердечного тепла, где сам воздух, казалось, был насыщен равнодушием, вдруг замерцала надежда. Мадлэн делала деликатные сравнения и тончайшие сопоставления. Слово тут, улыбка там, небольшое внимание, шутка, и все это как бы в результате срочного отъезда из госпиталя. Все трудней и трудней становилось Мадлэн скрывать свою – еще непрочную – радость.
С другой стороны Филипп, никогда не задумывавшийся о своей верности Мадлэн, вытекавшей, главным образом, из его равнодушия к женщинам и занятости делами, чувствуя ее влюбленность, ее любовь, почти радовался тому, что у этой верности возникает настоящий смысл. Он стал допускать возможность перемены в укладе семейной жизни. Но он был противником ложных положений и недоговоренностей. Между тем налицо были признаки путаницы, в которой ему было неприятно разбираться. Не раз, просыпаясь в час, предшествующий рассвету, когда всякие в голове бродят мысли и разные чередуются образы, он почти видел взгляд блестящих глаз, в которых, казалось ему, стоит вопрос. Он испытывал беспокойство и нетерпение. "Пока не {59} поздно...", – говорил он себе. Но что предпринять пока еще было "не поздно", не знал. Он упрекал себя в нарушены слова – не обещал ли он найти работу? И он терялся. С одной стороны смиренная любовь Мадлэн, с другой... "Что с другой?.." спрашивал он себя в предутренний этот час.
А потом засыпал и когда просыпался, Мадлэн приносила ему на подносе утренний завтрак, поджаренные ломтики хлеба, масло, мед, варенье, – все на красивых тарелочках, в изящных вазочках, и спрашивала, можно ли ей выпить кофе возле него? И раз немного задержалась, чтобы подарить три особо красивых беретика, ее работы. Филипп был тронут больше обычного и поцеловал ее в обе щеки. Она смутилась и поспешила выйти. Вскоре появилась секретарша, с письмами, затрещал телефон. Говорили из Парижа, чтобы сообщить о текущих делах и сказать, кстати, что в мастерскую приходила молодая женщина, справиться о решении принятом касательно ее поступления на работу. Она была в курсе крушения и спросила о здоровьи Крозье, прося ему передать, что продолжает быть без места. Положив трубку, Филипп продиктовал секретарше : "Г-же Болдыревой. 15, улица Байяр. Париж-8. Глубокоуважаемая г-жа Болдырева, мне сообщили о вашем визите и вашем желании быть осведомленной насчет возможности предоставить вам должность. Как вы знаете, я был ранен во время железнодорожного крушения.
Мое здоровье не позволяет мне еще покидать Вьерзон. Надеюсь однако, что в скором времени я буду в состоянии возобновить поездки в Париж, о чем дам вам знать, и мы тогда посмотрим, что можно будет сделать. Прошу вас принять заверения в совершенной преданности".
Он подписал, заклеил конверт и адрес проставил своей рукой.
19. – МЫСЛИ И СЛОВА
Если Филипп Крозье, отправив это письмо, испытал облегчение – ему казалось, что оно устраняет двусмысленность, – то для Асунты деловой тон его был ударом. Она вступила в череду дней, из которых каждый был тщетным ожиданием и предшествовал проникновению в лабиринты бессонниц. В ту пору она была охвачена непреодолимым влечением, настолько непреодолимым, что порой думала о наваждении, или о наследственном душевном изъяне. Беспокойство, ревность, унижете, нежность и желание раздирали ее на части. Она и не пыталась противиться, считая, что безропотное подчинение делает время ее сообщником: за испытаниями не следует ли вознаграждение? И если она допускала, что в ней продолжают жить отголоски девического романтизма, то только, чтобы тотчас увидать, что нет, и не может быть, общей мерки между этим романтизмом и тем, что овладело теперь и душой ее, и телом. Не сравнивала она это ни с путем, в конце которого муку должна сменить тихая грусть – похожая на смиренную {60} бедность заступающую излишества богатства; не манили ее и соблазны приключений, которым – она знала – так часто поддаются надеющиеся смехом, танцами, шампанским заглушить голос разочарования. Думала Асунта и о Савелии, но, по большей части, мысли эти заводили ее в тупик. Савелий продолжал быть внимательным и терпеливым. Когда он заговорил с ней о Марке Варли, у которого он теперь работал, она не стала его слушать.
– Опять насчет котловинных бабочек, – заметила она с резкостью. Давай лучше помолчим.
Неделей позже он возобновил свою попытку.
– Не в бабочках дело, – сказал он, – и не в котловине, а в новости, которая касается нас обоих. Варли настаивает...
– Да. На чем он настаивает?
– У него много рукописей. Он хочет чтобы я проводил у него больше времени и занялся бы иллюстрациями.
– Ну и что же?
– Я думаю согласиться, хотя из-за этого мне придется возвращаться домой еще позже, так как я буду обедать у него.
Позже возвращаться, работать в цирюльне, работать у Варли, вытирать пыль, мыть посуду, иллюстрировать рукописи – какая разница? Все, что она от него требовала, это чтобы он зарабатывал. Подробности ей были безразличны.
– Да, иллюстрации, обед у Варли, – протянула она.
– Я буду больше получать.
– Приятная новость.
– Хорошо, что хоть изредка, но все-таки бывают приятные новости, промолвил он, спокойно.
И спокойствие это ее вдруг раздражило. Ей показалось, что окончательного объяснения и разрыва все равно избежать будет нельзя. Почувствовав, что нервы ее сдают, она крикнула :
– Ну и что ж? Ну и что ж еще? Говори: что еще?
Верный принятому как-то ночью решению "молчать" он, ничего не ответив, стал перебирать на столе газеты и бумаги. Тогда ей пришли на память обрывки где-то и когда-то слышанных фраз: был бы ты горяч или холоден. Но ты тепел. И я изблюю тебя из уст своих.
"Кто мне послал это сравнение?" – подумала она.
Рождество и Новый Год они не отметили ничем, не нарядили елочки, ни к кому не пошли и никто к ним не заглянул. Даже Христина не получила никакого подарка и Савелий не прерывал работы. Теперь, глядя как он раскладывает бумаги, она спрашивала себя, в чем, собственно, ее цель? И припоминала, как несколькими днями раньше решила приступить к действиям. Оставив Христину одну дома она уехала в сборочную мастерскую, где ее принял служащий, лицо которого показывало, что он страдает несварением желудка. Он согласился ее выслушать только после того, как она упомянула о железнодорожном {61} крушении. Она возобновила просьбу о работе и он обещал поговорить с Крозье.
Когда, через день, швейцариха подала Асунте письмо, она не сразу его вскрыла. И прочтя была больше чем расстроена. Приноравливаясь к обстоятельствам как хамелеон приноравливается к окружающим его расцветкам, она допустила все-таки, что не все кончено: не стояло ли в тексте, что по возобновлении поездок в Париж он даст знать и "мы тогда посмотрим, что можно сделать"? Не было ли это указанием на предстоящую встречу?
20. – РЕШЕНИЕ ПЕРВОЕ
Протекло еще недели две, наполненных напрасным ожиданием. В самом конце второй из этих недель Савелий вернулся гораздо раньше, чем всегда. Он был очень возбужден, отчего ее враждебность в нему сразу возросла.
– У меня опять новости, – начал он, и на мгновение замолк, точно отступил на шаг, чтобы взять разбег.
– Вот, – продолжал он. – Марк Варли, с которым у меня установилось тесное сотрудничество, хочет чтобы я переехал к нему.
– А-а! Мы, значит, останемся тут вдвоем с Христиной? – протянула она недовольно, едва ли не презрительно.
– Вовсе нет. Мы переедем все трое.
Теперь она смотрела на него почти со страхом.
– Как? – промолвила она.
– Вот так, как я сказал. Я принял предложение Варли потому, что такого случая упускать нельзя.
– Мы, значит, будем прислугой?
– Teбе придется немного готовить. Покупки, уборка, посуда – все это я беру на себя. Кроме этого у меня будут другие обязанности. Но дела наши устроены прочно.
– Да, – прошептала Асунта.
Возникшее в ней было желание протестовать она подавила, так как заметила, что взгляд Савелия похож на стальное лезвие. Ей почти страшно стало. Да и кому угодно стало бы не по себе, от этого неяркого поблескивания. "Такие глаза могут быть у судьи, читающего приговор", думала Асунта. Она готова была себе представить, что тюремщики вот-вот схватят ее за локти.
– Мы переезжаем завтра, – продолжал Савелий, – и я все устрою сам. Чтобы не утомляться, ты с утра отправишься на улицу Васко де Гама, к твоим знакомым, и вечером придешь оттуда на такси. Вот деньги.
– Да, – проговорила Асунта.
21. – МАЛЕНЬКИЙ МАЛЬЧИК
Вечером, усаживаясь в такси, с Христиной, Асунта попросила шофера заехать на улицу Байяр. Швейцариха сказала, что никто не заходил, что Асунту успокоило: разминуться было бы более чем досадно. Подтвердив новый адрес она дала швейцарихе несколько франков. Вторая часть пробега была длинней первой. Сумерки сгустились и улицы уже сверкали всеми огнями. Асунта узнала некоторые авеню и отличила некоторые церкви, потом Восточный и Северный вокзалы. Затем огни стали редеть и со ветх сторон надвинулись тени, казавшиеся ей и мрачными, и угрожающими. Фабричные трубы, торчавшие из-за кирпичных стен, канал, трущобы, скользкие тротуары, все то, что в свое время подавило Савелия, теперь подавляло и ее.
– Далеко ли еще? – спросила она у шофера.
– Подъезжаем, – ответил тот, и почти тотчас же автомобиль вынырнул из заводского пригорода, проехал несколько сот метров по широкому авеню и остановился около нового и красивого дома. Передняя была просторна и хорошо освещена, лифт удобным и бесшумным. Дверь квартиры распахнул сам Савелий, который имел вид спокойный и довольный. Отведенная Болдыревым комната была обширна, прекрасно меблирована. Савелий успел расставить по полкам их немногочисленные книги и повесить два-три русских пейзажа. Привез он с рю Байяр кое-какую мебель, столики, полки, кроватку Христины.
– Остальное я поместил в погреб, – сказал он. – Тут нам будет очень хорошо. Я все сделаю, чтобы ты не уставала и чтобы у тебя не было никаких хозяйственных забот.
Асунта поморщилась:
– Мне все-таки придется быть кухаркой. А старичок? Как он? Где он сейчас?
– Он занят. Он поручил мне тебя встретить и просит извинить, что не принял сам. Он придет представиться позже. Ты увидишь, какой он симпатичный. И еще увидишь, что он особенный и что мы у него совсем не на положении прислуги.
Помещение, действительно, не имело ничего общего с помещением для прислуги, а некоторая церемонность встречи Савелия, явно отражавшая пожелание самого Варли, тоже служила указанием. Асунта допустила, что у вчерашнего решительного тона Савелия могли быть основания. Ей стало спокойней и она испытала даже некоторую благодарность к мужу, когда тот, час спустя, сказал, все таким же немного торжественным тоном, что Варли откладывает знакомство на завтра и просит его извинить.
– Он с головой ушел в работу, – пояснил Савелий, – и попросил меня пробыть с ним до полуночи. Он хочет дать мне подробные указания насчет некоторых иллюстраций. До того я вас всех накормлю.
На подносе, который он затем принес, было как раз то, что Асунта {63} больше всего любила. "Савелий может быть предупредительным когда того хочет", – подумала она.
Он дал ей папки с рукописями.
– Посмотри и, если покажется интересным, почитай, – произнес он, – это тебе поможет составить себе представление о нашем хозяине. И не жди меня. Уложи Христину и ложись сама.
Широкая постель, в которую Асунта скользнула, показалась ей мягкости необычайной. Тонкие простыни пахли душистым мылом. Воздух в комнате был приятно теплым и небольшая лампочка у изголовья проливала неяркий свет. Асунта взяла папку, из которой выскользнул сделанный тушью и гуашью набросок.
– Это Савелий так нарисовал? – спросила она себя. Она знала, что Савелий способен к рисованию, но то, что было теперь перед ее глазами, ее удивило. Савелий легко схватывал сходство и кроки его всегда были и живы, и немного удивительны из-за каких-то "отражений" этого сходства, в одном случай более, в другом менее явственных.
Когда Савелия спрашивали, что он хочет этим выразить, он попросту отвечал, что "так ему кажется красивей" и что никакого замысла у него не было.
Текст начинался с оборванной фразы – видимо предшествовавших листков не хватало: "...открыта, – прочла Асунта. – Закрой дверь, сейчас же закрой дверь, закрой ее. – кричал я. – Я был вне себя. Ее перекошенное лицо и блуждающие глаза были хуже оскорбления, хуже поношения.
Мне хотелось ее бить, избить, убить, не сразу, а после истязаний. Но это было невозможно. Мы жили в гостинице, в тесноте. Все, как есть, что творилось за тоненькими станами, было слышно. Сверх того, по коридору, мимо двери, все время проходили: жильцы, их гости, намазанные женщины в хорошо отглаженных кофточках, сгорбленные старухи и дети. Она, не оборачиваясь, старалась нащупать за спиной ручку двери. – Скорей! – завопил я. – Гораздо скорей! – Из соседней комнаты донеслись хриплые замечания и дурацкие смешки. – Он объяснил, – сказала она, заперев, наконец, дверь и глядя куда-то в бесконечность, – что отец правды не мог не знать, что правда невозможна, и что ложь полезна. Выходило, что отец правды лжет, осуждая и запрещая ложь. – Она хотела еще что-то прибавить, но не посмела. Она опустила глаза. А я не мог оторвать своих от нее. – Ни одна женщина не сложена так великолепно, думал я, ни одному скульптору не могло удасться воспроизвести такое совершенство. И прибавьте ресницы. Королевские ресницы ! – Не смей ходить в это капище, не смей его слушать, – сказал я, – он тебя сведет с ума. – Она сложила руки и вздохнула. Тогда, в который раз, я почувствовал, что все равно сдамся. – Иди, иди, – стал я умолять. Она приоткрыла губы – красные, гладкие, влажные – и улыбнулась. – Ты ему сам повинуешься, – сказала она, – может через меня, но повинуешься, хотя никогда его и не видел. Ты чувствуешь, что он прав. Оттого он и власть захватил, что прав. – Чтобы {64} проникнуть взглядом в мои глаза она подняла ресницы. Что я говорю подняла? Точно тени разогнала! Она возвращалась. Вся красота была снова мне. Я даже прошептал: кому красота, мне? – Тебе, – сказала она. – Вся? – Вся. – Я смотрел, как она расстегивает шерстяную кофточку и увидел сверкающую кожу...".
Сделанная тушью и гуашью иллюстрация была как раз тем, что нужно. Были ли ресницы опущенными или вскинутыми? Лился ли свет из под них, или сквозь них, или из какого-то скрещения линии, из обводов облаков, проплывавших сзади, пли исходил от розовых плечей и груди? Лишь концы пальцев, сжимавших край расстегнутой кофточки, и красные губы были нарисованы точно: подожди минутку, говорили эти губы, эти пальцы, сейчас, сейчас...
"От бабочек котловины до этого", – думала Асунта.
Но уже мелькали строки из другой папки.
"Зевес был вне себя, но некоторые из богов хохотали во все горло. Гермес пролетал на сажень над песком и легендарная деловитость его лица выражала всю его сущность. Персефона была грустной. Она не обращала внимания на то, что ветер разорвал ее тунику почти до пояса и что она развивается по ветру обнажая ее довольно толстые ноги. Эта полуоголенность, так же, как сжимавшие большие груди пальцы, могли быть признаками сдержанного неудовольствия. Позади синее море на веки веков расстилалось от края и до края вселенной. На песке белела галька и, окруженная женихами, Пенелопа стояла в тиши священного леса, неподалеку от портика храма. А он! А Терм! Под напором урагана, вырывавшегося из надутых щек и губ Зевеса, он стремительно бежал задом. С того места, где собралось большинство богов, он казался движущимся пятном, но Пенелопе и женихам все было видно отлично. И все они: и сама Пенелопа, и женихи свистели, хлопали в ладоши, приседали, приплясывали и кричали: так тебе и надо, обманщик, злодей, порождение гадюки, отпрыск скорпиона, – и шум прибоя не заглушал их голосов".
Как ни были пышны и растрепаны завитки бороды и усов Терма, они не покрывали его огромного, разинутого рта. Страх, злоба и досада сквозили в глазах. Сзади было синее, с белыми барашками, море и такое же синее небо, которое пересекала сложная сеть кривых и прямых линий: все пути мира! Асунта, никогда не прочитавшая ни единой строчки из Одиссеи, да и о греческой мифологии почти ничего не знавшая, не понимала. Но неимоверная злость, светившаяся в глазах Терма, и в чем-то напоминавшие нимб растрепанные волосы, были так переданы, что она испытала душевное стеснение.
– И почему этот нимб кажется пагубным? – спросила она себя, откинувшись на подушку и щурясь на розовый абажур.
Ее коробила мысль, что в эту самую минуту Савелий, вероятно, обсуждал с Марком Варли что-нибудь подобное. Она снова взяла первую папку.
"...затылок, волосы, плечи, – прочла она, – отчасти прятал {65} выступ стены, Отчасти сгрудившиеся кругом молельщики. В узкой моей нише я не мог пошевельнуться, но видно мне было хорошо. Зал был невелик. Все присутствовавшие стояли. Почти сразу я услыхал его голос. Его голос! Едва он начал говорить – водворилась полная тишина. Я ничего не помню из того, что он сказал. Было ли это интересно? Глупо? – не знаю. Но была в его голосе музыкальная убедительность. Так действует на иных песня, или военный марш, или дуэт, или соната... Кроме того я мог ее видеть. Она выделялась из толпы на подобие рифа, выделяющегося из моря. Она была улыбающейся богиней. Черные локоны и розовая ленточка рубашки, видневшаяся на плече, с которого соскользнула кофточка, приоткрытые губы, легкий, круглый подбородок. Ея красота – мне? Или ему? – думал я, содрогаясь от ненависти, проклиная его зачаровывавши голос и повторяя себе, что если она от него не отвернется – я ее убью. Я мысленно воспроизводил все подробности мне так хорошо известного ее тела, теперь отделенного от сжимавшей ее толпы только тоненькой материей, и думал, что она, наверно, хочет слиться с этой толпой, чтобы с ней вместе лучше подчиниться магии его голоса. Лучше было умереть, чем ее ему уступить. Она сама меня толкнула к смерти, к смерти, тем, что помогла незаметно проникнуть в проклятую эту молельню. Когда он кончил, они все, хором, ему ответили что-то похожее на аминь, но что именно, я не разобрал...".
Соответствовавшая этому отрывку иллюстрация изображала толпу, и в женщине с розовой ленточкой на плече Асунта узнала себя. Она с яростью отбросила лапку, которая соскользнула на ковер, вскочила, подбежала к кроватки; Христины, вогнулась в постель, снова вскочила.
– Они меня впутают, они меня затянут в их историю котловин и молелен, бабочек и Зевесов, они меня загубят... – почти стонала она. – Теперь я понимаю, почему он вчера говорил таким тоном... приказывал, не спросил моего согласия. Но я не согласна, не согласна, не хочу! Я попрошу Филиппа меня спасти, меня отсюда вытащить. Как только он придет – попрошу! Заставлю!
На стене было большое, овальное зеркало. Асунта подошла к нему и, увидав себя в простой белой ночной рубашке, подумала, что Филиппу она предпочла бы показаться в великолепной, розовой, шелковой, с вышивками и кружевами.
– И не будет никаких Зевсов, никаких бабочек, молелен, толпы никакой не будет, – продолжала она думать вслух, – и наши комнаты будут еще больше, еще лучше обставлены, ковры будут еще мягче. И мне не придется готовить. У меня будут кухарка и камеристка.
Она хотела было собрать рассыпавшиеся но полу листки, но, раздражившись, оставила их валяться на полу, забралась в постель, сбросила лежавшую на одеяле еще одну папку, потушила свет, повернулась на бок чтобы заснуть.
– Только бы пришло от него известие, – шептала она, – и я заставлю его принять решение. А Савелий пусть отправляется искать {66} котловину со своим старикашкой, и рисует Одиссеев и Пенелоп. Что мне до них?
Сон подкрадывался к ней тихонько и таким казался успокоительным, что Асунта ему улыбнулась. Она еще улыбалась, уже во сне, когда он немного отстранился чтобы пропустить легкое движение, позволить услыхать шепот.
– Кому эти слова? – спросила она себя и, совсем проснувшись, почувствовала присутствие Савелия. Он очень нежно взял ее руку.
– Мальчик, – сказал он, тихо, – только я не совсем понял, каким он должен быть. Но он непременно хочет мальчика, мальчик нужен. Потом он прочел то, что написал, но слишком скоро. Про мальчика-проводника. Он должен показывать дорогу тем, которые уходят, уводить их. У него собачка, белая, на ремешке. Но может быть и так, что когда одни уходят, другие как раз приходят. И еще он говорил о подземной часовне-пещере. Он про это начал писать, но он плохо себя чувствует и не знает, скоро ли кончит. Он и сейчас продолжает писать. Я ушел потому, что мне надо рано вставать, а он может спать хоть весь день. Он требует, чтобы все было на месте, чтобы все было чисто, все сверкало. Ты сама завтра увидишь. Не беспокойся насчет готовки, я и готовить буду, я все буду делать, я хочу чтобы ты была спокойна и счастлива.
Асунта чувствовала слабость, томление. Ей захотелось помощи, опоры, чего-то вроде защиты. В памяти ее промелькнули сблизившие ее когда-то с Савелием часы, дни, те, которые они считали своими дорогими, счастливыми, и заслонившая их горючая страсть отступила. Разноглася, упреки, ссоры, все, что подкрадывалось мелкими шажочками и исказило их жизнь, показалось ей напрасным и ей хотелось думать, что никогда всего этого не произошло. Асунте было сладко согласиться. – "Мальчик? мальчик с белой собачкой? Мальчик-проводник?" – прошептала она, потянувшись к Савелию. И было это их последней близостью.
22. – СТАРИЧОК
Когда она, на утро, проснулась, то прежде всего почувствовала вражду к окружавшему ее комфорту и, вернувшись мыслью к случившемуся ночью, с отчаянием прошептала: "Ну как я могла? Как могла?" Все в том, как произошел переезд, не терпевший возражений тон Савелия, поспешность, потом подчеркнутое внимание, ласковость, заботливость, наконец, чтение листков Варли и иллюстрации, было как фазы заговора, во всех подробностях обдуманного, все предусмотревшего.